Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Аватара - Теофиль Готье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Я вижу, что у меня черные волосы, темно-голубые глаза, бледное лицо с бородкой.

– Особые приметы в паспорте и те не были бы столь точны: у вас нет ни умственных галлюцинаций, ни искажения зрения. Вы выглядите именно так, как говорите.

– Нет! На самом деле у меня светлые волосы, черные глаза, загорелое лицо и усы, закрученные на венгерский лад.

– Здесь, – заметил доктор, – начинается легкое умопомрачение.

– И тем не менее, доктор, я не сумасшедший.

– Несомненно. По своей воле ко мне приходят только здравомыслящие люди. Некоторое переутомление, слишком усердное чтение или излишек удовольствий могли послужить причиной расстройства. Вы ошибаетесь. Вас обманывает не зрение, а мозг: вы не блондин, который видит себя брюнетом, вы – брюнет, который считает себя блондином.

– И однако, я уверен, что я – граф Олаф Лабинский, но со вчерашнего дня все называют меня Октавом де Савилем.

– Именно об этом я и говорю, – повторил доктор. – Вы – господин де Савиль, и вы воображаете себя графом Лабинским, которого я, как мне помнится, видел, и у которого в самом деле светлые волосы. Именно поэтому вы видите в зеркале другое лицо: ваше собственное лицо вовсе не отвечает вашему внутреннему представлению и удивляет вас. Поразмыслите, почему все называют вас господином де Савилем и, следовательно, не разделяют вашего убеждения. Останьтесь у меня недельки на две: ванны, отдых, прогулки по парку развеют это досадное недоразумение.

Граф опустил голову и обещал подумать. Он не знал, чему верить. Вернувшись на улицу Сен-Лазар, он случайно заметил на столе карточку с приглашением от графини Лабинской, которую Октав показывал господину Шербонно.

– С этим талисманом, – вскричал он, – я завтра же увижу ее!

Глава IX

После того, как слуги усадили в экипаж настоящего графа Лабинского, изгнанного из его земного рая мнимым ангелом, стоявшим на страже его ворот, преображенный Октав вернулся в маленькую бело-голубую гостиную, чтобы дождаться, когда его пригласят к графине.

Прислонившись к беломраморному камину, очаг которого был заполнен цветами, он посмотрел на свое отражение в глубине расположенного напротив зеркала на вычурных позолоченных ножках. Хотя Октав знал тайну своей метаморфозы или, говоря точнее, своего переселения, ему никак не верилось, что перед ним именно его отражение, и он не мог оторвать глаз от странного призрака, в которого превратился. Он смотрел на себя, а видел другого и невольно оглядывался: не стоит ли граф Олаф рядом, облокотившись на каминную доску, и не он ли отражается в зеркале; но нет, рядом никого не было – доктор Шербонно сделал свое дело на совесть.

Через несколько минут Октав-Лабинский уже не думал о чудесной аватаре, переместившей его душу в тело супруга Прасковьи; его мысли приняли другой, более соответствующий ситуации оборот. Случилось нечто невероятное, за пределами возможного, о чем он не осмелился бы мечтать даже в горячке, в исступлении, в бреду! Сейчас он окажется наедине с прекраснейшей, обожаемой женщиной, и она не оттолкнет его! Единственная комбинация, которая могла примирить его желания с непорочностью графини, осуществилась!

Перед этим высшим мгновением все его существо испытывало ужас и тревогу: робость, присущая настоящей любви, внушала ей страх, как если бы она по-прежнему обитала в теле Октава де Савиля.

Появление горничной положило конец этой внутренней борьбе и смятению. Завидев ее, он не справился с нервами и вздрогнул; вся кровь прилила к его сердцу, когда он услышал долгожданные слова:

– Госпожа графиня готова принять господина графа.

Октав-Лабинский последовал за горничной, поскольку не знал, куда идти, и не хотел выдать себя неуверенным блужданием по комнатам.

Горничная проводила его в довольно просторную гардеробную, украшенную со всеми изысками утонченной роскоши. Ряд шкафов ценного дерева с резьбой, выполненной Кнехтом[225] и Льенаром[226] и дверцами, разделенными спиралевидными колонками, увитыми вырезанными с необыкновенным мастерством легкими стебельками вьюнка с листьями-сердечками и цветами-колокольцами, образовывал своего рода деревянную обшивку стен – портик прихотливого ордера, на редкость изысканный и законченный. Эти шкафы были забиты бархатными и муаровыми платьями, кашемировыми шалями, накидками, кружевами, собольими и песцовыми шубами, шляпками тысячи разных фасонов – всем арсеналом красивой женщины.

У стены напротив повторялся тот же мотив, с той разницей, что место деревянных панно занимали зеркала, поворачивающиеся на шарнирах, как створки ширмы, таким образом, чтобы можно было увидеть себя спереди, сзади, сбоку и судить о красоте корсажа или прически.

У третьей стены царствовал длинный умывальник, покрытый алебастром-ониксом[227]. Из серебряных кранов с холодной и горячей водой наполнялись огромные японские раковины, окантованные по окружности тоже серебром; флаконы из богемского хрусталя[228], полные эссенций и духов, сверкали при свете свечей, словно бриллианты и рубины.

Стены и потолок, обитые светло-зеленым атласом, напоминали внутренние стенки шкатулки для драгоценностей. Толстый ковер из Смирны мягкой и гармоничной расцветки устилал пол.

В центре комнаты на цоколе, обтянутом зеленым бархатом, покоился большой кофр[229] необычной формы из хорасанской стали чеканной работы, с черной эмалью и цветными арабесками[230], столь замысловатыми, что рядом с ними все красоты зала Послов в Альгамбре[231] показались бы простенькими. Восточное искусство, похоже, сказало свое последнее слово в этой чудной работе, к которой пери[232], несомненно, приложили свои волшебные руки. В этом кофре графиня Лабинская держала свои драгоценности – сокровища, достойные королевы, которые она надевала крайне редко, справедливо полагая, что они не в силах украсить то, что в украшении не нуждается. Она была так прекрасна, что золото и блеск камней только мешали: женский инстинкт не обманывал ее. Поэтому она доставала свои украшения лишь в самых торжественных случаях, когда счастливый наследник старинного дома Лабинских должен был предстать во всем своем великолепии. Никогда и ни у кого бриллианты не бездельничали так, как у графини Лабинской.

Около окна, занавешенного широкими складками штор, перед изогнутым туалетным столиком напротив зеркала, которое склоняли два ангела, вылепленные мадемуазель де Фово[233]с типичным для ее таланта изяществом и вкусом, освещенная белым светом двух торшеров в шесть свечей, сияя молодостью и красотой, сидела графиня Прасковья Лабинская. Тончайший тунисский бурнус[234], отделанный белыми и голубыми лентами, с чередующимися матовыми и прозрачными полосами, окутывал ее мягким облаком, легкая ткань соскальзывала с атласных плеч и позволяла увидеть шею и ключицы, рядом с которыми белоснежная лебединая грудь показалась бы серой. Между полами бурнуса кипело кружево батистового пеньюара, свободного ночного наряда безо всяких завязок и пояса. Волосы графини были распущены и окутывали ее волнистым покрывалом, точно мантия императрицы. Вне сомнений, когда Венера-Афродита[235], как морской цветок, вышла из ионической лазури и, стоя на коленях в перламутровой раковине, выжимала свои мокрые золотые кудри, с которых падали, превращаясь в жемчуг, капли, ее волосы были менее светлыми, менее густыми, менее тяжелыми! Смешайте янтарь Тициана[236] и серебро Паоло Веронезе[237] с золотистым лаком Рембрандта[238], пропустите солнечный свет сквозь топаз[239] – даже тогда вы не получите чудесного оттенка этой пышной шевелюры, которая, казалось, испускала, а не поглощала свет, и которая больше, чем Волосы Вероники[240], заслуживала стать новым созвездием, затмевающим старые звезды! Две женщины расчесывали ее, разглаживали, взбивали и тщательно укладывали, чтобы соприкосновение с подушкой не помяло ни одного волоска.

Во время этой сложной процедуры графиня поигрывала ножкой, обутой в белую бархатную туфельку без задника, шитую золотой канителью[241], – ножкой такой крохотной, что ей позавидовали бы одалиски и жены самого падишаха. Порой, откидывая шелковые складки бурнуса, она обнажала белую руку и с шаловливой грацией отбрасывала упавшие на лицо прядки.

Забывшись в этой небрежной позе, она напоминала стройные греческие фигурки, украшающие античные вазы, но ни один художник не сумел найти столь чистый и пленительный контур, столь легкую юную красоту. Прасковья выглядела еще более соблазнительной, чем тогда, во Флоренции, на вилле Сальвиати. Если бы Октав уже не был безумно влюблен, он неизбежно влюбился бы сейчас, но, на счастье, к бесконечности трудно что-либо добавить.

При виде этой картины Октав-Лабинский почувствовал, что ноги его подкосились, а колени обмякли, словно перед ним открылось устрашающее зрелище. Во рту у него пересохло, волнение сжало горло, точно рука тхуга[242], а перед глазами заплясали красные языки пламени.

Понимая, что законный супруг, сколь бы ни был он влюблен в свою жену, покажется смешным, если выкажет неуверенность и глупость, точно отвергнутый любовник, Октав призвал на помощь все свое мужество и решительно приблизился к графине.

– Ах, это вы Олаф! Как вы поздно сегодня! – Не оборачиваясь, так как ее голову удерживали причесывавшие ее горничные, Прасковья протянула мужу прекрасную руку, высвободив ее из складок бурнуса.

Октав-Лабинский принял эту ручку, которая была свежее и нежнее цветка, поднес к губам и запечатлел на ней долгий, жгучий поцелуй – вся его душа сосредоточилась на этом маленьком пятачке.

Не знаем, какое тончайшее чувство, какой инстинкт божественной чистоты, какая неосознанная интуиция сердца предостерегли графиню, но внезапно розовое облачко окутало ее личико, шею и руки, и они приобрели тот оттенок, который принимает снег на высоких горных вершинах при первом поцелуе солнца. Она вздрогнула и медленно высвободила руку, возмутившись и смутившись одновременно, – губы Октава обожгли ее, будто раскаленное клеймо. Однако вскоре она пришла в себя и улыбнулась, как ребенок.

– Вы молчите, Олаф, а ведь я не видела вас целых шесть часов. Вы пренебрегаете мной, – укоризненно промолвила она, – прежде вы никогда не оставляли меня одну на целый вечер. Вы хотя бы думали обо мне?

– Все время, – ответил Октав-Лабинский.

– О нет, не все время. Где бы вы ни были, я всегда чувствую, думаете вы обо мне или нет. Нынче вечером, например, я была одна, играла на пианино что-то из Вебера[243] – хотела музыкой развеять скуку. Ваша душа несколько минут витала вокруг меня в звонком вихре нот, но при последнем аккорде улетела, не знаю куда, и больше не возвращалась. Не спорьте со мной, я знаю, что говорю.

Прасковья и в самом деле не обманывалась: это случилось в тот момент, когда у доктора Бальтазара Шербонно граф Олаф Лабинский склонился над чашей с волшебной водой, сосредоточив все силы своего воображения на любимом образе. После этого граф, погруженный в безбрежный океан магнетического сна, уже не владел ни своими мыслями, ни чувствами, ни волей.

Горничные, закончив ночной туалет графини, удалились, а Октав Лабинский по-прежнему стоял и смотрел на Прасковью жгучим взглядом. Смущенная и опаленная этим взглядом, графиня запахнула бурнус, словно Полигимния[244] свои одеяния. Только личико, очаровательное, но обеспокоенное, выглядывало из бело-голубых складок.

Хотя никто, будь он сама проницательность, не смог бы догадаться о тайном переселении душ, произведенном доктором Бальтазаром Шербонно при помощи заклинания санньяси Брахма-Логума, Прасковья не находила в глазах Октава-Лабинского обычного для своего мужа выражения глаз, светившихся чистой, тихой, ровной любовью, вечной, как любовь ангелов. Земная страсть пылала в его взоре, он смущал ее и заставлял краснеть. Она не понимала, что именно произошло, но не сомневалась: случилось что-то страшное. Тысячи предположений мгновенно пронеслись в ее голове: неужели отныне она для Олафа просто красивая женщина, и он вожделеет ее, точно куртизанку? Высшая гармония их душ нарушилась из-за какого-то неведомого ей диссонанса? Олаф полюбил другую? Порочные нравы Парижа замарали его целомудренное сердце? Не найдя ни одного удовлетворительного ответа, графиня решила, что сошла с ума, хотя в глубине души чувствовала, что права. Неизъяснимый ужас завладел ею, как будто рядом притаилась угроза – скрытая для глаз, но различимая тем вторым зрением души, которым мы обыкновенно пренебрегаем.

Взволнованная, испуганная, она встала и направилась к двери своей спальни. Мнимый граф следовал рядом, обняв ее за талию, как Отелло обнимает Дездемону при каждом своем выходе в пьесе Шекспира. У порога Прасковья повернулась к нему, замерла на мгновение, бледная и холодная, словно статуя, затем, бросив полный смятения взгляд, впорхнула в комнату, быстро захлопнула дверь и заперла ее на задвижку.

– Глаза Октава! – воскликнула она и в полуобморочном состоянии рухнула на козетку[245]. Придя в себя, она подумала: «Как может быть, что это выражение, которого я никогда не забуду, нынче вечером сверкает в глазах Олафа? Откуда этот мрачный, отчаянный огонь в зрачках моего мужа? Может быть, Октав умер? И его душа засияла на мгновение передо мною, чтобы попрощаться, прежде чем покинуть землю? Олаф! Олаф! Если я ошиблась, если уступила напрасным страхам, ты простишь меня, но, приняв тебя нынче вечером, я чувствовала бы, что изменяю тебе».

Графиня убедилась, что дверь крепко заперта, зажгла свет, съежилась в постели, подобно напуганному ребенку, охваченному ночными страхами, и заснула только под утро: странные, бессвязные сны мучили ее. Горящие глаза – глаза Октава – смотрели на нее в упор из толщи тумана, испуская огненные лучи, черная сморщенная фигура сидела на корточках у изножья ее кровати, бормоча слова на незнакомом языке. Граф Олаф тоже появился в этом кошмарном сне, но он был одет в какое-то чужое платье.

Не будем и пытаться описать разочарование Октава, когда он оказался перед закрытой дверью и услышал лязг задвижки. Его последняя надежда рухнула! Как! Он прибег к ужасному, противоестественному средству, отдался во власть чудодея, быть может, даже демона, рискуя жизнью в мире земном и душою в мире потустороннем, чтобы завоевать женщину, и она была уже у него в руках, но, несмотря на индийское колдовство, ускользнула! Отвергнутый как любовник, теперь он был отвергнут как муж – непобедимое целомудрие Прасковьи одержало верх над самыми адскими махинациями. На пороге спальни она показалась ему белым ангелом Сведенборга[246], испепеляющим злого духа.

Чтобы не оставаться всю ночь в смехотворном положении, Октав принялся искать покои графа и в конце длинной анфилады нашел комнату, где возвышалась кровать с эбеновыми балясинами и тяжелым пологом, на котором узоры и арабески перемежались с гербами. Собрание восточного оружия, рыцарские доспехи и шлемы при свете лампы отбрасывали рассеянный свет на стены, обитые богемской кожей[247] с золотым тиснением. Три или четыре больших резных кресла и такой же сундук дополняли эту обстановку в чисто феодальном вкусе, которая, казалось, перенесена сюда из средневекового замка, но для графа она была не легкомысленным подражанием моде, а благоговейной данью памяти. Эта комната в точности воспроизводила ту, в которой жила его мать, и, хотя над спальней графа многие подсмеивались, называя декорацией пятого акта[248], он наотрез отказывался что-либо менять.

Октав-Лабинский, опустошенный от усталости и переживаний, бросился на кровать и заснул, проклиная доктора Бальтазара Шербонно. К счастью, утро принесло ему более радостные мысли, он решил в дальнейшем вести себя сдержаннее, пригасить пламя своего взгляда и научиться супружеским манерам. С помощью графского камердинера[249] он тщательно умылся и оделся, а затем спокойным шагом направился в столовую, где госпожа графиня ожидала его к завтраку.

Глава X

Октав-Лабинский следовал по пятам за камердинером, так как понятия не имел, где в этом доме, хозяином которого он как будто являлся, находится столовая. Столовая – просторная зала на первом этаже – выходила окнами во двор и была выдержана в благородном и строгом стиле, напоминавшем одновременно старинный замок и аббатство. Темно-коричневая дубовая обшивка насыщенных теплых тонов, симметрично разделенная на глухие панели и отделения с полками, покрывала стены от пола до потолка. Выступающие резные балки образовывали на потолке шестиугольные кессоны голубого цвета с легкими золотыми арабесками. В удлиненных настенных панно Филипп Руссо[250] символически изобразил четыре времени года, но не в виде мифологических персонажей, а в виде плодов, собираемых в разные месяцы. Эти натюрморты Руссо дополнялись картинами с разнообразной дичью кисти Жадена[251], и над каждым полотном сверкали, точно круглые щиты, огромные блюда из японского фарфора, майолики или арабской глины[252], расписанные Бернаром Палисси[253] или Леонаром де Лиможем[254], – они были покрыты лаком, отливающим всеми цветами радуги. Чучела оленьих голов и рога туров перемежались с фарфором. В двух концах залы стояли высокие, словно алтари в испанских храмах, горки, такой искусной формы и с такой резьбой, что могли соперничать с самыми прекрасными работами Берругете[255], Корнехо Дуке[256] и Вербрюггена[257]; на их выдвижных полках скромно поблескивало фамильное серебро Лабинских, кувшины для воды с ручками в виде химер, старомодные солонки, кубки, чаши, большие вазы, изогнутые в соответствии с причудливой германской фантазией и достойные того, чтобы храниться в Дрездене, в сокровищнице Зеленые Своды[258]. Напротив старинного серебра сверкали чудесные произведения современных ювелиров, шедевры Вагнера, Дюпоншеля, Рудольфи, Фромен-Мериса[259], чайные сервизы из позолоченного серебра с фигурками Фешера[260] и Вехте[261] черненые серебряные блюда, ведерки для шампанского с ручками в виде виноградной лозы и с барельефами, изображавшими вакханалии, настольные жаровни, изящные как треножники из Помпей[262], не говоря уже о богемском хрустале, венецианском стекле[263], старинных саксонских[264] и севрских сервизах[265].

Вдоль стен выстроились дубовые стулья, обтянутые зеленым сафьяном. На стол с резными ножками в виде орлиных лап лился ровный и чистый рассеянный свет, проникавший сквозь матовое белое стекло, вставленное в центральный потолочный кессон. Прозрачная гирлянда из виноградных листьев обрамляла своими зелеными листьями это молочное панно.

На столе, сервированном по-русски, уже стояли фрукты, окруженные венком из фиалок, в ожидании ножей под полированными металлическими крышками, блестевшими, как шлемы эмиров, томилась еда, московский самовар со свистом испускал струю пара. Два прислужника в коротких штанах и белых галстуках неподвижно и молча застыли, словно статуи, позади кресел, стоявших у противоположных концов стола.

Октав быстрым взглядом охватил все эти детали, боясь выдать себя невольным интересом к предметам, которые, как предполагалось, ему давно знакомы.

Звук легких шагов и шорох тафты заставили его обернуться. Графиня Лабинская прошла мимо него и села напротив, дружески кивнув в знак приветствия.

На ней был шелковый пеньюар в бело-зеленую клетку, отделанный ажурными рюшами из той же ткани. Волосы, разделенные на пробор и завитые в пышные мелкие локоны около висков, сзади были свиты в золотой шнур, похожий на завиток ионической капители; эта прическа была столь же проста, сколь благородна, – ни один греческий ваятель не посмел бы внести в нее даже мелкой поправки. Розовое личико несколько побледнело от вчерашних переживаний и тревожной ночи. Едва уловимые перламутровые тени залегли вокруг обыкновенно спокойных и ясных глаз графини; у нее был утомленный и немного печальный вид, но, смягченная таким образом, красота Прасковьи стала лишь проникновенней, приобрела нечто человеческое: богиня стала женщиной, ангел, сложив крылья, спустился с небес на землю.

Октав, на сей раз более осторожный, притушил пламя очей и спрятал свое немое восхищение под маской безразличия.

Графиня утопила ножки, обутые в домашние туфли из красно-коричневой кожи с золотым отливом, в теплом и мягком шерстяном коврике, которым была прикрыта мозаика из холодного белого мрамора и веронской брекчии[266], служившая полом, и слегка повела плечами, словно поежившись от последнего утреннего озноба. Затем, пристально посмотрев небесно-голубыми глазами на своего сотрапезника, которого теперь, когда дневной свет развеял ночные предчувствия, страхи и призраки, принимала за мужа, и ласковым и мелодичным голосом, полным целомудренной кротости, сказала несколько слов по-польски!!! С графом она говорила на этом дорогом их сердцу языке в минуты нежности и близости, особенно в присутствии французской прислуги.

Парижанин Октав знал латынь, итальянский, испанский, несколько слов по-английски, но, как и все французы, ничего не смыслил в славянских языках. Частокол из согласных, стоящий на защите редких польских гласных, не позволил ему даже приблизиться к этому языку, когда он попытался познакомиться с ним хотя бы поверхностно. Во Флоренции графиня всегда говорила с ним по-французски и по-итальянски, ему и в голову не пришло выучить язык, с помощью которого Мицкевич почти сравнялся с Байроном[267]. Всего не предусмотришь!

В голове графа, где теперь обитало «я» Октава, началось нечто странное: звуки, чуждые парижанину, пройдя все извивы славянского уха, достигли привычного закутка, в котором прежде душа Олафа принимала их, чтобы, поняв, превратить в мысли, и пробудили своего рода физическую память. Октав чувствовал, что смысл этих звуков где-то близко; слова, спрятанные в извилинах головного мозга, в тайниках памяти, зашумели в голове, совсем готовые к ответу; но вскоре расплывчатые воспоминания, не найдя контакта с сознанием, рассеялись, и все снова стало мутным. Замешательство бедного влюбленного было ужасающим; натягивая на себя кожу графа Олафа Лабинского, он не подумал о возможных осложнениях и только теперь осознал, что кража чужой внешности чревата жестокими испытаниями.

Прасковья, удивленная молчанием Октава, решила, что он не расслышал ее слов, потому что отвлекся или замечтался, и медленно и громко повторила свой вопрос.

Лучше различив звуки, мнимый граф по-прежнему не разобрал их смысла; он делал отчаянные усилия, чтобы разгадать, о чем идет речь; но языки Севера совершенно непонятны для тех, кто ими не владеет, француз может догадаться о том, что говорит итальянка, но, слушая речь польки, он останется глух. Помимо воли жаркий румянец залил щеки Октава, он прикусил губу и, чтобы скрыть свои чувства, яростно набросился с ножом на содержимое своей тарелки.

– Дорогой, можно подумать, – промолвила графиня по-французски, – что вы меня не слышите или не понимаете…

– В самом деле, – пробормотал Октав, уже не соображая, что говорит, – этот чертов язык так труден!

– Труден! Наверное, да, для иностранцев, но у того, кто лепетал на нем первые слова, сидя на коленях матери, он слетает с губ, как дыхание, как сама мысль.

– Да, несомненно, но порой мне кажется, что я перестал его понимать.

– Что я слышу, Олаф? Как? Вы забыли язык ваших предков, язык святой родины, язык, благодаря которому вы отличаете своих братьев от всех прочих людей, и, – добавила она тише, – язык, на котором вы в первый раз сказали, что любите меня!

– Я отвык от него, – рискнул признаться Октав-Лабинский, исчерпав все разумные доводы.

– Олаф, – с упреком промолвила графиня, – вижу, Париж испортил вас, я была права, когда не хотела сюда ехать. Кто бы мне сказал, что граф Лабинский, вернувшись отсюда в свои владения, не сумеет ответить на приветствия своих соотечественников?

Очаровательное личико Прасковьи болезненно исказилось. Впервые печаль набросила тень на ее чистое, как у ангела, чело. Этот странный провал в памяти оскорбил ее до глубины души, он казался ей чуть ли не предательством.

Завтрак закончился в молчании. Прасковья дулась на того, кого принимала за графа. Октав невыносимо страдал, так как боялся новых расспросов, которые он вынужден будет оставить без ответа.

Графиня встала из-за стола и удалилась в свои покои.

Октав, оставшись один, крутил в руках нож. Ему очень хотелось вонзить его в сердце, ибо положение его стало безнадежным: он рассчитывал на обман, а теперь запутался в тонкостях жизни, которой не знал. Вместе с телом графа Лабинского ему следовало украсть все знания, все языки, которыми тот владел, все воспоминания детства, тысячу интимных деталей, которые составляют «я» человека, а также нити, связующие его жизнь с жизнью других людей, но даже доктор Бальтазар Шербонно был бессилен помочь ему в этом. С ума сойти! Попасть в рай, на порог которого он не осмеливался взглянуть даже издалека, быть под одной крышей с Прасковьей, видеть ее, говорить с ней, целовать ее прекрасную руку губами ее собственного мужа – и при этом не мочь обмануть ее неземное целомудрие и выдавать себя на каждом шагу какой-нибудь дурацкой оплошностью! «Это судьба! Прасковья никогда не полюбит меня, хотя я принес самую большую жертву, на какую способна человеческая гордыня: я отказался от собственного „я“ и был готов принять под чужим обличием ласки, предназначенные другому!»

Его внутренний монолог прервал грум; склонившись в самом почтительном поклоне, он спросил, на какой лошади граф намерен выехать сегодня…

Не дождавшись ответа, грум, в ужасе от собственной дерзости, осмелился прошептать:

– Вультур или Рустам? Они не выходили уже целую неделю…

– Рустам, – ответил Октав. Он мог точно так же сказать: «Вультур», но последнее имя лучше отпечаталось в его занятой другими заботами голове.

Он оделся для верховой прогулки и отправился в Булонский лес, решив остудить расшалившиеся нервы.

Рустам, великолепный чистокровный конь недждской породы, который нес на своей груди в шитом золотом бархатном мешочке благородные титулы, берущие начало в первых годах после хиджры[268], не нуждался в командах. Казалось, ему ведомы все мысли всадника, и, едва ступив с мостовой на землю, он пустился стрелой, хотя Октав не пришпоривал его. После двух часов сумасшедшей скачки наездник и конь вернулись в особняк, один – успокоившись, другой – дымясь и с покрасневшими ноздрями.

Мнимый граф направился к графине, которую нашел в гостиной, одетую в белое платье из тафты с воланами до самой талии и с бантом возле уха: был четверг – день, когда она не выходила, но принимала визиты.

– Ну как, – спросила она с очаровательной улыбкой, ибо обида надолго не задерживалась на ее прекрасных губах, – вы догнали вашу память на аллеях парка?

– Господи, нет, дорогая, – ответил Октав-Лабинский, – и мне надо кое в чем признаться.

– Разве мне не известны заранее все ваши мысли? Разве между нами появились тайны?

– Вчера я ходил к доктору, о котором так много говорят.

– Да, доктор Бальтазар Шербонно, который провел долгое время в Индии и, по слухам, перенял у брахманов тысячу секретов, один чудеснее другого. Вы даже хотели привести его ко мне, но я не любопытна, я знаю, что вы любите меня, а большего мне не надо.

– Он показал мне такие странные эксперименты, проделал такие чудеса, что я до сих пор не могу опомниться. Этот чудной человек, обладающий невероятной властью, погрузил меня в глубокий магнетический сон, и, проснувшись, я обнаружил, что утратил часть моих способностей: я много чего забыл, прошлое плавало в мутном тумане, только моя любовь к вам осталась незыблемой.

– Вы совершили ошибку, Олаф, поддавшись влиянию этого доктора. Только Бог, сотворивший душу, имеет право коснуться ее. Если это делает человек, то он святотатствует, – строгим голосом произнесла графиня Прасковья Лабинская. – Надеюсь, вы больше не вернетесь туда и, если я скажу вам что-нибудь приятное по-польски, вы меня поймете, как раньше.

Во время прогулки Октав придумал это объяснение, чтобы оправдать все промахи, которые он будет допускать в своей новой жизни, но, оказалось, трудности еще не закончились. Слуга, распахнув створку двери, доложил о госте:

– Господин Октав де Савиль.

Хотя настоящий Октав знал, что встреча неизбежна, он побледнел, услышав эти простые слова, так, будто у него над ухом затрубили трубы Страшного суда. Дабы не пошатнуться, ему пришлось призвать на помощь все свое мужество и вспомнить, что в сложившейся ситуации преимущество на его стороне; он невольно вонзил ногти в спинку козетки и таким образом удержался на ногах с твердым и спокойным видом.

Граф Олаф в обличии Октава приблизился к графине и низко поклонился.

– Господин граф Лабинский… Господин Октав де Савиль… – Графиня представила мужчин друг другу.

Они холодно приветствовали один другого, бросая дикие взгляды сквозь маски ледяной светской учтивости, под которыми так часто скрываются жестокие страсти.

– Вы сердились на меня после Флоренции, господин Октав, – по-дружески просто сказала графиня, – я боялась, что уеду из Парижа, так и не повидав вас. Вы были более частым гостем на вилле Сальвиати, я числила вас среди моих верных друзей.

– Сударыня, – натянутым тоном ответил мнимый Октав, – я путешествовал, страдал от тоски, даже болел и, получив ваше любезное приглашение, долго сомневался, воспользоваться ли им, ибо нельзя быть эгоистом и злоупотреблять снисходительностью, которую так часто выказывают скучным людям.

– Скучающим, может быть, но не скучным, нет, – возразила графиня. – Вы никогда не отличались веселым нравом, но разве не один из ваших поэтов сказал о меланхолии: «После праздности это наименьшее из зол»[269]?

– Так говорят о меланхолии только счастливые люди, дабы избавить себя от необходимости жалеть тех, кто ею страдает.

Графиня бросила на графа, заключенного в форму Октава, взгляд, полный невыразимой нежности, будто прося прощения за любовь, которую она ему внушила против собственной воли.

– Вы считаете меня более легкомысленной, чем я есть на самом деле, всякое подлинное страдание находит во мне сочувствие. Я хочу, чтобы вы были счастливы, дорогой господин Октав, но почему вы замкнулись в вашей печали, упорно отворачиваетесь от жизни, которая просится к вам в руки со всеми своими дарами, радостями и обязанностями? Почему вы отказались от дружбы, которую я вам предлагала?

Эти простые и откровенные слова произвели на слушателей разное впечатление. Октав услышал в них подтверждение тому, что было сказано на вилле Сальвиати этими же губами, которых никогда не касалась ложь. Олаф черпал в них еще одно доказательство несокрушимой добродетели своей жены, которую не сломило даже дьявольское наваждение. Внезапная ярость охватила его, когда он взглянул на своего двойника, одушевленного чужой душой и поселившегося в его собственном доме. Он набросился на мнимого графа и вцепился ему в глотку:

– Вор, грабитель, негодяй, отдай мне мою кожу!

Это из ряда вон выходящее происшествие вынудило графиню позвонить, и лакеи оттащили гостя от графа.

– Бедный Октав сошел с ума! – сказала графиня, когда уводили отчаянно отбивавшегося Олафа.

– Да, – согласился настоящий Октав, – сошел с ума от любви! Графиня, определенно, вы слишком прекрасны!

Глава XI

Через два часа после этой сцены граф мнимый получил от графа подлинного письмо, скрепленное печатью Октава де Савиля, – бедняга, лишенный всего, чем владел, не имел других в своем распоряжении. Странное чувство испытал узурпатор его имущества, вскрывая послание со своим собственным гербом, а впрочем, в этой ситуации все было более чем странным.



Поделиться книгой:

На главную
Назад