Оставшись наедине с неподвижным телом Октава де Савиля, в которое вселилась душа графа Олафа Лабинского, доктор Бальтазар Шербонно не стал медлить. Несколько мановений, и Олаф де Савиль (позвольте нам объединить эти два имени, дабы обозначить сей двойственный персонаж) очнулся от глубокого сна, или, скорее, от каталепсии, которая удерживала его на краю дивана. Он поднялся медленно и машинально – видно было, что его движениями еще не управляет воля, – и пошатнулся. Голова его кружилась, все предметы плавали перед глазами, будто в тумане, инкарнации Вишну выплясывали на стенах сарабанду[196], а доктор Бальтазар Шербонно представился в виде санньяси с Элефанты, машущего руками, точно птица крыльями, и вращающего голубыми зрачками в ореоле коричневых морщин, похожих на оправу очков. Поразительные зрелища, свидетелем которых граф стал, перед тем как впал в магнетическое беспамятство, продолжали воздействовать на его разум, и он медленно возвращался к реальности подобно тому, кто резко пробудился от кошмара и принимает свою разбросанную одежду, сохранившую очертания человеческого тела, за призраков, а медные розетки, что поддерживают занавеси и вспыхивают в свете ночника, – за пылающие очи циклопов[197].
Мало-помалу наваждение рассеялось; вещи снова приобрели свой естественный вид; господин Бальтазар Шербонно был уже не индийским отшельником, а простым доктором с обыкновенной доброжелательной улыбкой.
– Господин граф доволен теми экспериментами, которые я имел честь ему показать? – проговорил он раболепным тоном, к которому примешивалась легкая доля иронии. – Осмелюсь надеяться, господин граф не будет сожалеть о проведенном здесь вечере и уйдет в убеждении, что слухи о магнетизме – не сказка и не шарлатанство, как утверждает официальная наука.
Олаф де Савиль кивнул в знак согласия и в сопровождении доктора, который у каждой двери отвешивал ему глубокие поклоны, покинул апартаменты.
Едва не задев крыльцо, подъехал брогам, и душа мужа графини Лабинской погрузилась в него вместе с телом Октава де Савиля, не отдавая себе никакого отчета в том, что и слуги, и карета были чужими.
Кучер спросил, куда следовать.
– Домой, – ответил Олаф-де Савиль, слегка удивившись, что не узнает голоса своего выездного лакея, который обыкновенно задавал ему этот вопрос с явным венгерским акцентом.
Он заметил, что сиденья кареты покрыты темно-голубым шелком, а стенки обиты золотистым атласом; граф удивился новшеству, но воспринял его, как во сне, где привычные вещи предстают в совершенно ином виде, оставаясь при этом узнаваемыми: он чувствовал, что как будто стал меньше ростом, и, кроме того, ему казалось, что к доктору он пришел во фраке, а теперь на нем был легкий летний сюртук, которого никогда не водилось в его гардеробе, и он не помнил, когда переоделся; разум его испытывал непонятное стеснение, мысли, столь ясные утром, путались и давались ему с большим трудом. Приписав свое странное состояние необыкновенным впечатлениям этого дня, он отбросил прочь все сомнения, устроился поудобнее и отдался волнам дремы, мутному забытью, не похожему ни на бодрствование, ни на сон.
Лошадь резко стала, голос кучера, крикнувшего «Отворяй!», привел его в чувство; граф открыл окошко, высунул голову наружу и при свете уличного фонаря увидел незнакомую улицу и чужой дом.
– Куда, черт побери, ты привез меня, скотина? – вскричал он. – Разве это Фобур-Сент-Оноре, особняк Лабинских?
– Простите, сударь, я вас не понял, – пробурчал кучер и направил лошадь в указанном направлении.
По дороге преображенный граф задавал себе множество вопросов, на которые никак не мог найти ответа. Почему его карета уехала без него, когда он приказал дожидаться? Каким образом он сам оказался в чужом экипаже? Предположив, что небольшой жар нарушил четкость его мыслей или, возможно, доктор-чародей, чтобы живее поразить его доверчивое воображение, дал ему понюхать во сне флакон с гашишем или каким-то другим наркотиком, вызывающим галлюцинации, граф понадеялся, что ночь отдыха развеет иллюзии.
Экипаж подъехал к особняку Лабинских, но швейцар отказался открыть ворота, сказав, что нынче вечером не принимают, что его сиятельство вернулся больше часа назад, а госпожа уже удалилась в свои покои.
– Чепуха, ты пьян или спятил? – Олаф де Савиль толкнул колосса, который возвышался в приоткрытых воротах, подобно одной из тех бронзовых статуй, что в арабских сказках встают на пути странствующих рыцарей, не давая им пройти к заколдованному замку.
– Сами вы, сударь мой, пьяны или с ума сошли, – возразил швейцар, чей обыкновенно пунцовый цвет лица от возмущения сменился на синий.
– Ничтожество! – прорычал Олаф-де Савиль. – Да если б не моя честь…
– Замолчите, или я сломаю вас о колено, а куски брошу на мостовую! – Гигант разжал кулак, и его длань оказалась больше и шире, чем гипсовая кисть, выставленная в витрине перчаточника на улице Ришельё[198]. – Не советую вам шутить со мной, молодой человек, даже если вы выпили одну-две лишних бутылки шампанского.
Олаф де Савиль в отчаянии так резко оттолкнул швейцара, что проник за ворота. Несколько слуг, еще не успевших лечь спать, прибежали на шум.
– Я уволю тебя, скотина, разбойник, иуда! Я не позволю тебе даже переночевать в особняке, убирайся, или я убью тебя как бешеную собаку! Не вынуждай меня пролить грязную кровь лакея!
И граф, лишенный собственного тела, с глазами, налитыми кровью, и с пеной у рта, сжав кулаки, бросился на огромного швейцара. Тот схватил одной рукой обе кисти противника и почти раздавил их тисками своих коротких пальцев, мясистых и узловатых, как у средневекового мастера заплечных дел[199].
– Послушайте, успокойтесь. – Гигант, довольно добродушный по природе человек, совершенно не опасавшийся своего противника, чтобы несколько охладить его пыл, прибавил к словам несколько тумаков. – Разве ж так можно? Оделись как светский человек, а потом явились посреди ночи, точь-в-точь смутьян какой-нибудь, и скандалите в приличном доме? Поосторожней надо с вином. Должно, отъявленный мерзавец – тот, кто вас так напоил. Я уж не стану вас бить, довольно будет выставить вас аккуратненько на улицу, пусть вас заберет патруль, если вы будете продолжать шуметь; воздух кутузки проветрит вам мозги.
– Подлецы! – Олаф де Савиль повернулся к лакеям. – Вы позволяете этому мерзкому каналье оскорблять вашего хозяина, благородного графа Лабинского!
Услышав это имя, слуги, как один, громко загоготали. Изрыв жуткого, гомерического, судорожного смеха потряс их обшитые галуном груди: «Этот сударик вообразил, что он – граф Лабинский! Ха-ха! Хи-хи! Неплохо придумано!»
Холодный пот залил виски Олафа де Савиля. Страшная мысль пронзила его мозг, как стальное лезвие, он почувствовал, что кровь стынет в его жилах. Смарра[200] раздавил его грудь коленом, или все происходит наяву? Неужто его разум помутился в бездонном океане магнетизма, неужто он стал жертвой какой-то дьявольской махинации? Его слуги, такие трусливые, покорные, раболепные, не узнали его. Или ему подменили тело так же, как одежду и карету?
– Вот, убедитесь сами, что вы не граф Лабинский, – ухмыльнулся один из самых наглых в лакейской своре. – Посмотрите-ка туда, вон он собственной персоной спускается с крыльца и идет сюда, желая узнать, что тут за шум.
Пленник швейцара обратил взгляд в глубину двора и увидел под полотном навеса молодого человека, высокого и стройного, с овальным лицом, черными глазами, орлиным носом и тонкими усиками, который был не кто иной, как он сам или его призрак, вылепленный руками дьявола с такой точностью, что любой бы ошибся и принял этот фантом за графа.
Швейцар отпустил Олафа. Слуги почтительно выстроились вдоль стены и, потупив глаза, с вытянутыми по швам руками застыли в полной неподвижности, как ичогланы[201] перед султаном; они встречали сие исчадие ада с почестями, в которых отказывали подлинному графу.
Муж Прасковьи, отважный, как все славяне, почувствовал – и тут нечего ни убавить, ни прибавить – невыразимую тревогу при виде этого Менехма[202], который был гораздо страшнее, чем в театре, ибо вмешивался в реальную жизнь и делал неузнаваемым своего близнеца.
Старинная семейная легенда всплыла в его памяти. Каждый раз, когда кто-то из Лабинских должен был умереть, его предупреждал о смерти похожий на него призрак. Среди северных народов увидеть своего двойника, даже во сне, всегда было плохой приметой, и отважнейшего воина Кавказа, узревшего наяву свое второе «я», охватил неодолимый суеверный ужас; он, запускавший руку в дуло заряженной пушки, отступил перед самим собой.
Октав-Лабинский приблизился к своей бывшей оболочке, в которой билась, возмущалась и трепетала душа графа, и сказал с высокомерной холодной вежливостью:
– Сударь, не стоит компрометировать себя перед слугами. Если вы хотите поговорить с господином графом де Лабинским, то он принимает по четвергам тех, кто имел честь быть ему представленным.
Медленно, весомо произнеся каждое слово, мнимый граф удалился спокойным шагом, и двери закрылись за его спиной.
Олафа де Савиля, потерявшего сознание, перенесли в экипаж. Очнувшись, он обнаружил себя в кровати, которая не походила на его собственную, и в комнате, в которой он никогда прежде не бывал; рядом с ним стоял незнакомый слуга, он поддерживал его голову и подносил к носу флакон с эфиром.
– Господину лучше? – спросил Жан у графа, которого принимал за хозяина.
– Да, – ответил Олаф де Савиль. – Пустяки, минутная слабость.
– Я могу идти или мне побыть около вас, сударь?
– Нет, оставьте меня одного; но, прежде чем уйти, зажгите торшеры у зеркала.
– Господин не боится, что яркий свет помешает ему заснуть?
– Нисколько. К тому же я еще не хочу спать.
– Я тоже не лягу и, если господину что-нибудь понадобится, прибегу по первому звонку… – Жана до глубины души обеспокоили бледность и искаженное лицо хозяина.
Когда Жан зажег свечи и ушел, граф кинулся к зеркалу и в глубоком, чистом стекле, где отражался и подрагивал свет, увидел молодое, нежное и печальное лицо, с пышной черной шевелюрой, темно-голубыми глазами, бледными щеками, опушенными шелковистой каштановой бородкой, лицо, которое ему не принадлежало и с удивлением смотрело на него из зеркала. Сперва он попытался уверить себя, что какой-то злой шутник вставил свою физиономию в инкрустированную медью и ракушками оправу венецианского зеркала. Граф пошарил за рамой, но нащупал только дерево, там не было никого.
Он осмотрел свои руки: они были тоньше, длиннее и жилистее, чем прежде, на безымянном пальце выступал массивный золотой перстень с авантюрином, на котором был выгравирован герб – треугольный щит с красными и серебряными полосами, окаймленный жемчугом. Никогда не было такого кольца у графа, на его золотом гербе была изображена жемчужная корона, а также взлетающий степной орел с клювом, лапами и, конечно, когтями и жемчужная корона. Он обшарил карманы и нашел маленький бумажник, в котором лежали визитные карточки с именем «Октав де Савиль».
Смех лакеев в особняке Лабинских, появление двойника, незнакомая физиономия в зеркале – все это могло быть в крайнем случае наваждением больного разума, но чужая одежда и кольцо, которое он снял с пальца, служили материальными доказательствами, ощутимыми и неопровержимыми свидетельствами. Без его ведома кто-то осуществил в нем полную метаморфозу; наверняка колдун, или, может, демон, украл его тело, титул, имя, всю его личность, не оставив ничего, кроме души, которая никак не может заявить о своих правах.
В памяти его возникли фантастические истории о Петере Шлемиле[203] и «Приключения накануне Нового года»[204], но персонажи Ла Мотт Фуке[205] и Гофмана потеряли всего-навсего свою тень или отражение, и, хотя эти странные пропажи того, чем обладают все, внушали тревожные подозрения, никто не отрицал, что пострадавшие остались собою.
Его положение было другим, более страшным: он не мог потребовать вернуть ему титул графа Лабинского, будучи в той форме, в которой оказался заключен. Всякий сочтет его самозванцем или по меньшей мере сумасшедшим. Даже его собственная жена не узнает его, выряженного в эту лживую личину. Как доказать, кто он на самом деле? Конечно, есть множество интимных обстоятельств, тысячи сокровенных деталей, не известных никому на свете. Если напомнить о них Прасковье, ей придется признать под этим нарядом душу своего мужа, но чего будет стоить убежденность одной женщины против единодушного мнения света? Он действительно оказался полностью лишен своего «я». И еще одно опасение: превращение коснулось лишь роста и внешности, или он оказался в чужом теле? В таком случае, где его тело? Поглотил ли его колодец с известью, или оно стало добычей наглого вора? Двойник в особняке Лабинских мог быть призраком, но мог быть и живым существом, вселившимся в кожу, которую с дьявольской ловкостью похитил у него коварный доктор с лицом факира.
Ужасная мысль вонзилась в его сердце ядовитыми зубами гадюки: «А что, если этот мнимый граф Лабинский, которому руки дьявола придали мою форму, этот вампир, живущий в моем особняке, которому, вопреки всему, служат мои лакеи, в сию минуту ступает своим раздвоенным копытом на порог спальни, той самой спальни, куда я всегда проникал с взволнованным, как в первый раз, сердцем, а Прасковья нежно улыбается ему и в божественном смущении склоняет ему на плечо, помеченное дьявольским клеймом, свою очаровательную головку… Она принимает за меня эту лживую куклу, этого бруколака[206], эту эмпузу[207], это уродливое исчадие ночи и ада! Надо бежать в особняк, поджечь его, крикнуть сквозь огонь Прасковье: „Тебя обманывают, ты обнимаешь не своего любимого Олафа! Ты в неведении совершаешь гнусное преступление, о котором моя отчаявшаяся душа будет помнить даже тогда, когда вечность устанет переворачивать песочные часы!“»
Волны жара подступали к голове графа, он испускал бешеные нечленораздельные крики, кусал себе руки, кружась по комнате, точно дикий зверь. Безумие едва не затопило остатки его помутившегося сознания; он подбежал к туалетному столику Октава, наполнил таз ледяной водой и окунул в нее голову, а когда вынул, то от головы его пошел пар.
Хладнокровие вернулось к нему. Он сказал себе, что время магии и колдовства давно миновало, что только смерть может отделить душу от тела, что невозможно в центре Парижа подменить польского графа, имеющего многомиллионный кредит у Ротшильда[208], человека, связанного узами крови со многими знатными семействами, любимого мужа известной в свете женщины, кавалера ордена Святого Андрея I степени[209], что все это, несомненно, довольно глупая шутка господина Бальтазара Шербонно, которая вскоре разъяснится самым естественным образом, как страшные тайны в романах Анны Радклиф[210].
Поскольку граф умирал от усталости, он бросился на кровать Октава и забылся тяжелым, продолжительным, беспробудным, похожим на смерть сном, и спал до тех пор, пока Жан, решив, что хозяину пора просыпаться, не пришел, чтобы положить на столик письма и газеты.
Глава VIII
Граф открыл глаза и внимательно огляделся. Он увидел спальню, уютную, но простую. На полу лежал пятнистый ковер под шкуру леопарда; тяжелые шторы, которые Жан только что приоткрыл, обрамляли окна и двери, стены были затянуты зелеными бархатистыми обоями под драп. На камине белого с голубыми прожилками мрамора стояли часы из цельного куска черного мрамора с платиновым циферблатом, над которым возвышалась потемневшая от времени серебряная статуэтка – уменьшенная копия Дианы из Габии работы Барбедьена[211] и две античные вазы, тоже серебряные. Венецианское зеркало, в котором накануне граф обнаружил, что лишился собственного лица, и портрет пожилой женщины, несомненно матери Октава, кисти Фландрена[212], служили украшением этой комнаты, немного печальной и строгой. Диван и вольтеровское кресло[213] около камина да письменный стол с ящиками, покрытый бумагами и книгами, составляли обстановку удобную, но ничем не напоминавшую роскошь особняка Лабинских.
– Господин изволит одеваться? – сказал Жан ровным тоном, который он освоил за время болезни Октава, и подал графу цветастую рубашку, фланелевые кальсоны с носками и алжирский халат – утренний наряд своего хозяина. Хотя графу тошно было надевать чужую одежду, но делать нечего: скрепя сердце он надел то, что предлагал Жан, и опустил ноги на шелковистую шкуру черного медведя, лежавшую у кровати.
Вскоре его туалет был завершен, и Жан, у которого, казалось, не возникло ни малейшего сомнения в подлинности мнимого Октава де Савиля, спросил:
– В котором часу господин желает позавтракать?
– В обычное время. – Граф решил сделать вид, что смирился со своим необъяснимым превращением, и тем самым не создавать себе лишних препятствий на том пути, который он рассчитывал проделать, чтобы вернуть свое прежнее обличье.
Жан вышел, а Олаф де Савиль, надеясь раздобыть хоть какие-то сведения, распечатал два письма, принесенные вместе с газетами. В первом, подписанном незнакомым именем, содержались дружеские упреки, сожаления о добрых товарищеских отношениях, прерванных без причины. Во втором нотариус Октава просил его поторопиться и забрать давно поступившую четверть годового дохода или, по крайней мере, указать, каким образом употребить капиталы, лежащие без движения.
– Так, – заключил граф, – похоже, Октав де Савиль, в шкуру которого я влез не по своей воле, действительно существует. Это вовсе не фантастическое существо, не персонаж Ахима фон Арнима[214] или Клеменса Брентано[215] у него есть дом, друзья, нотариус, доход, который надо получить, то есть все, что должно быть у добропорядочного члена общества. Однако мне почему-то по-прежнему кажется, что я граф Олаф Лабинский.
Он бросил взгляд в зеркало и убедился, что это мнение никто с ним не разделит: как при тусклом сиянии свечей, так и при ясном свете дня отражение оставалось неизменным.
Продолжая осмотр, он открыл ящики стола: в одном из них обнаружились бумаги на право собственности, два билета по тысяче франков и пятьдесят луидоров, которые безо всяких угрызений совести граф тут же присвоил, дабы направить на нужды кампании, которую он собирался начать, а в другом – сафьяновый портфель, запертый на замочек с секретом.
Жан доложил о господине Альфреде Умбере, который с бесцеремонностью старого приятеля тут же ворвался в комнату, не дожидаясь, пока слуга пригласит его войти.
– Здравствуй, Октав, – сердечно и открыто сказал гость, красивый молодой человек. – Чем занимаешься, что с тобой, жив ты или мертв? Тебя нигде не видно; тебе пишут – ты не отвечаешь. Я должен был бы обидеться на тебя, но, ей-богу, дружба дороже, и я пришел пожать тебе руку. Какого черта! Нельзя же бросить однокашника умирать от меланхолии в недрах этого дома, мрачного, как келья Карла Пятого в монастыре Святого Юста[216]. Ты вообразил, что болен, – нет, тебе просто скучно, но это не беда: я заставлю тебя развеселиться, я силой отведу тебя на славный обед, который дает Гюстав Рембо по случаю похорон своей холостяцкой свободы.
Выпаливая эту тираду тоном полурассерженным-полушутливым, он тряс на английский манер руку графа, которую успел захватить.
– Нет, – ответил муж Прасковьи, входя в роль, – мне сегодня хуже обычного; я не в духе, я нагоню на вас тоску и буду стеснять своим присутствием.
– В самом деле, ты очень бледен, у тебя усталый вид. Что ж, до лучших времен! – Альфред направился к двери. – Я убегаю, ибо опаздываю на три дюжины свежих устриц и бутылку сотерна[217]. Рембо будет в ярости, когда я приду без тебя.
Этот визит еще больше опечалил графа. Жан принимал его за своего хозяина, Альфред – за друга. Не хватало последнего доказательства. Дверь открылась, в комнату вошла дама с седыми, гладко расчесанными на пробор волосами, потрясающе похожая на портрет, висевший на стене. Она села на диван и обратилась к графу:
– Как ты себя чувствуешь, мой бедный Октав? Жан сказал, что вчера ты вернулся поздно и еле живой; береги себя, мой дорогой сын, ты знаешь, как я люблю тебя несмотря на то, что ты весьма огорчаешь меня своей необъяснимой грустью, причину которой ты мне так и не открыл.
– Не беспокойтесь, матушка, со мной ничего серьезного не происходит, – ответил Олаф де Савиль, – сегодня мне гораздо лучше.
Госпожа де Савиль, немного успокоившись, поднялась и ушла, не желая долее смущать сына, который, как ей было известно, не любил, когда нарушали его одиночество.
– Итак, решительно, я – Октав де Савиль! – вскричал граф, едва старая дама скрылась за порогом. – Его мать узнала меня и не почувствовала, что под кожей сына живет чужая душа. Я, быть может, навсегда заточен в эту личину; и что за странная тюрьма для души – чужое тело! Как тяжело отказаться от того, что ты граф Олаф Лабинский, до чего жутко потерять герб, жену, состояние и опуститься до прозябания жалкого буржуа. О! Я выйду наружу, я разорву эту шкуру Несса[218], прилипшую к моему «я», и верну ее клочки прежнему владельцу. А что, если снова пойти в особняк? Нет! Опять будет бессмысленный скандал, опять швейцар выставит меня за дверь, никто не узнает меня в этом халате; посмотрим, поищем, надо хоть что-то разузнать о жизни Октава де Савиля, который занял мое место и выдает себя за меня.
Он попробовал отпереть портфель. Одна из случайно нажатых пружинок поддалась, и граф вытащил из кожаных отделений сначала несколько бумаг, черных от мелкого убористого почерка, затем квадратный кусок из веленя: на нем неопытной, но верной рукой был нарисован по памяти сердца и со сходством, которого не всегда добиваются великие художники, карандашный портрет графини Прасковьи Лабинской, чей облик невозможно было не узнать с первого же взгляда.
Граф остолбенел от изумления. Изумление сменилось приливом жестокой ревности: каким образом портрет графини оказался в портфеле этого молодого незнакомца, откуда у него этот набросок, кто сделал его, кто дал? Прасковья, божественная, обожаемая Прасковья, неужели она спустилась с небес ради вульгарной интрижки? В силу какой адской насмешки он, муж, оказался воплощенным в тело любовника женщины, которую считал самой чистой на свете? Побыв мужем, он станет теперь ухажером! Саркастическая метаморфоза, перемена положений, способная свести с ума, он и сам запутался бы, будучи одновременно Клитандром и Жоржем Данденом[219]!
Все эти мысли роились и жужжали в его черепе; он чувствовал, что разум вот-вот покинет его, и невероятным усилием воли заставил себя успокоиться. Не обратив внимания на Жана, который сообщил, что завтрак подан, он с нервным трепетом продолжил изучение чужого портфеля.
Листки составляли своего рода психологический дневник, который автор в разное время то вел, то забрасывал его. Вот несколько строк из записей, которые с тревожным любопытством и жадностью изучил граф:
«Никогда она не полюбит меня, никогда, никогда! Я прочитал в ее нежнейших глазах жесточайшие слова, самые суровые слова, которые Данте нашел для бронзовых ворот обители скорби: «Оставь надежду навсегда»[220]. Чем я провинился перед Господом, обрекшим меня при жизни на вечные муки? Завтра, послезавтра – всегда будет то же! Скорее орбиты небесных тел пересекутся, звезды, затмевающие друг друга, сольются воедино, нежели что-либо изменится в моей судьбе! Одним словом она развеяла все мечты, одним движением – лишила крыльев химеру[221]. Самые фантастические комбинации не дают мне ни единого шанса; ставки, миллиард раз сделанные на колесе удачи, никогда не сыграют – нет числа, которое принесет мне выигрыш!
Горе мне! Я знаю, что рай закрыт для меня, но, точно глупец, все сижу на пороге, прислонившись к его вратам, они никогда не откроются, и я плачу в тишине без содроганий, без усилий, как будто мои глаза стали источниками чистой воды. У меня не хватает мужества встать и углубиться в бескрайнюю пустыню или шумный людской Вавилон.
Порой, когда ночью мне не удается уснуть, я думаю о Прасковье; если же я сплю, то вижу ее во сне. О, как она была прекрасна сегодня в саду виллы Сальвиати во Флоренции! Это белое платье и черные ленты – так красиво и так мрачно! Белое для нее, черное для меня! Временами ленты, колышущиеся от бриза, скрещивались на фоне ослепительной белизны – то невидимый дух отпевал мое погибшее сердце.
Даже если бы какой-нибудь неслыханный переворот возложил на мою голову венец императора или халифа; земля вскрыла бы для меня свои золотые жилы; алмазные копи Голконды и Биджапура[222] позволили бы мне порыться в своих сверкающих породах; лира Байрона зазвучала бы под моими пальцами; самые совершенные шедевры античного и современного искусства одолжили бы мне свою красоту; даже если бы я открыл новый мир, – что ж, и тогда я не приблизился бы к ней ни на шаг!
Что значит судьба! Почему я не прислушался к своим желаниям и не уехал в Константинополь! Нет, я остался во Флоренции, увидел ее и умираю!
Я бы убил себя, но она дышит одним воздухом со мной, и, может статься, о несказанное счастье, мои жадные губы изопьют частицу ее благоуханного дыхания; и потом, если мою грешную душу отправят в изгнание, я лишусь последнего шанса на то, что она полюбит меня в другой жизни. Быть в разлуке и там: она в раю, я в преисподней – сколь удручающая мысль!
Почему, ну почему я полюбил именно ту единственную женщину, которая не может любить меня! Другие, прекрасные и свободные, завлекали меня самыми нежными улыбками и, казалось, ждали признания, но не дождались. О! Как он счастлив! За какие великие заслуги в прошлой жизни Бог вознаграждает его этим великолепным даром любви?»
Бесполезно было читать дальше. Подозрение, которое внушил графу портрет Прасковьи, рассеялось с первых строчек этих печальных откровений. Он понял, что Октав тысячу раз пытался воспроизвести дорогой образ, ласкал его вдали от оригинала с тем неистощимым терпением, что свойственно неразделенной любви, и что портрет был иконой мадонны из маленькой тайной часовни, мадонны, которой поклонялись с безнадежным обожанием.
– А что, если этот Октав заключил договор с дьяволом, чтобы украсть у меня мое тело и добиться под моим обличьем любви Прасковьи!
Подобное предположение, невероятное в XIX веке, смутило графа, но, как ни уговаривал он себя, а отмести его не смог.
Улыбаясь собственному простодушию, он съел давно остывший завтрак, оделся и попросил подать экипаж. Когда все было готово, он приказал ехать к доктору Бальтазару Шербонно, прошел сквозь анфиладу, куда накануне вошел под именем графа Олафа Лабинского и откуда вышел тем, кого весь свет величал Октавом де Савилем. Доктор сидел на диване в дальней комнате, по своему обыкновению зажав ступню в руке. Казалось, он погрузился в глубокую медитацию.
Заслышав шаги графа, врачеватель приподнял голову.
– А, это вы, мой дорогой Октав; я собирался навестить вас, но это хороший знак, если больной сам приходит к доктору.
– Опять Октав! – вскричал граф. – С ума можно сойти!
Затем граф скрестил руки на груди, встал перед доктором и сказал, устрашающе сверля его взглядом:
– Вы прекрасно знаете, господин Бальтазар Шербонно, что я не Октав, а граф Олаф Лабинский, поскольку вчера вечером на этом самом месте с помощью вашего экзотического колдовства вы украли у меня мое тело.
При этих словах доктор захохотал, опрокинулся на подушки и схватил себя за бока, чтобы не лопнуть от смеха.
– Умерьте, доктор, вашу бурную радость, как бы вам ни пришлось в ней раскаяться. Я говорю серьезно.
– Тем хуже! Тем хуже! Это доказывает, что апатия и ипохондрия, от которых я вас лечил, привели к слабоумию. Надо назначить другое лечение, только и всего.
– Чертов лекарь! Да я задушу тебя вот этими руками! – И граф набросился на Шербонно.
В ответ на угрозу доктор усмехнулся и дотронулся до графа стальной палочкой. Олаф де Савиль почувствовал сильнейший удар и решил, что у него сломана рука.
– Да-да! У нас есть средства для укрощения больных, когда они брыкаются. – Доктор смерил графа холодным, точно ледяной душ, взглядом, способным утихомирить безумных и заставить львов распластаться на брюхе. – Пойдите к себе, примите ванну, чрезмерное возбуждение снимет как рукой.
Олаф де Савиль, оглушенный ударом электрического тока, вышел от доктора Шербонно в еще большей неуверенности и смущении, чем прежде. Он приказал отвезти себя в Пасси[223]к доктору Б***[224], чтобы посоветоваться с ним.
– Я стал, – сказал он знаменитому медику, – жертвой странной галлюцинации: когда я смотрюсь в зеркало, мне кажется, что мое лицо утратило привычные черты, форма предметов, которые окружают меня, изменилась, я не узнаю ни стен, ни мебели в своей комнате; мне кажется, что я – не я, а другой человек.
– Каким вы видите себя? – спросил врач. – Ошибка может происходить как от глаз, так и от мозга.