Олаф и Прасковья полюбили друг друга еще детьми, сердце каждого из них билось при звуках лишь одного-единственного имени, почти с колыбели они знали, что будут принадлежать друг другу, – все остальное для них не существовало. Можно сказать, в них воссоединились половинки платоновского андрогина, искавшие друг друга после первоначального разъединения[86], они образовали ту двуединость, которая являет собой полную гармонию, и так, бок о бок, шли, точнее, летели, по жизни в едином порыве, словно два голубя, влекомых, как прекрасно сказал Данте, одной волей[87].
Дабы ничто не омрачало это блаженство, огромное богатство защищало его, подобно золотому куполу. Стоило этой лучезарной паре появиться, и нищие забывали о своих страданиях и убожестве, а слезы высыхали. Олафу и Прасковье был свойственен тот благородный эгоизм, каковым наделены все счастливые люди, в своем свечении они не были глухи к чужой боли.
С тех пор, как политеизм[88] унес с собой молодых богов, этих улыбчивых гениев и юных небесных созданий с их абсолютно совершенными, гармоничными и идеально чистыми формами, с тех пор как античная Греция перестала петь гимн красоте строфами Пароса[89], человек жестоко злоупотребляет данным ему дозволением быть уродливым и, хоть создан по образу и подобию Божьему, представляет Бога на земле довольно скверно. Но граф Лабинский сим дозволением не воспользовался: немного вытянутый овал лица, тонкий, изящный нос, четко очерченные губы, подчеркнутые светлыми, лихо закрученными усами, слегка выдающийся подбородок с ямочкой и черные глаза – пикантная особенность, притягательная странность – все это делало его похожим на одного из ангелов-воителей, Михаила или Рафаила[90], которые в золотых доспехах борются с демоном. Он был бы слишком красив, если бы не мужественный блеск в его темных зрачках и загар, которым покрыло его азиатское солнце.
Граф был среднего роста, худощав, строен, нервозен, однако под видимой хрупкостью он прятал стальные мускулы. Когда по случаю какого-нибудь посольского бала Олаф надевал костюм польского вельможи, шитый золотом, сверкающий бриллиантами и усыпанный жемчугом, он проходил между гостями, подобно яркому видению, вызывая зависть мужчин и восхищение женщин, к которым, благодаря Прасковье, сделался совершенно равнодушным. Нет нужды добавлять, что граф обладал не только внешними достоинствами. Он также был наделен и умом, и сердцем. Добрые феи щедро одарили его в колыбели, а злая колдунья, которая все портит, в тот день пребывала в исключительно хорошем настроении[91].
Вы понимаете, что с таким соперником Октав де Савиль тягаться не мог, и что он правильно поступил, решив спокойно умереть на подушках своего дивана, несмотря на надежду, которую пытался внушить его сердцу фантасмагорический доктор Бальтазар Шербонно. Забыть Прасковью было единственным, но невозможным лекарством, увидеть ее снова – для чего? Октав чувствовал, что воля молодой женщины никогда не ослабеет, а сердце останется нежным, но неумолимым, сочувствующим, но холодным. Он опасался, как бы его плохо зарубцевавшиеся раны вновь не открылись и не начали кровоточить при виде той, которая невольно убивала его, и при этом ни в чем не винил ее, свою возлюбленную и свою убийцу!
Глава IV
Два года прошло с тех пор, как графиня Лабинская прервала признание в любви, которое считала недопустимым. Октав, низвергнутый с высот своей мечты, бежал из Флоренции. Клюв черной тоски терзал его печень, но юноша никак не давал о себе знать Прасковье. Единственное слово, которое он хотел бы ей написать, было под запретом. Не раз обеспокоенная графиня вспоминала своего бедного обожателя: неужто ему удалось ее забыть? Она желала, чтобы это было так, и в то же время, несмотря на полное отсутствие кокетства, свойственное всем небожителям, знала, что такое невозможно. Ведь в глазах Октава пылал огонь неугасимой страсти, в этом графиня не сомневалась. Любовь и боги узнают друг друга с первого взгляда: мысль об Октаве, как мимолетное облачко, омрачало ясную лазурь счастья графини и внушало ей легкую грусть, подобную той, что испытывают ангелы, когда на небесах вспоминают о земле. Ее прелестная душа страдала оттого, что где-то есть человек, которого она сделала несчастным. Но чем может помочь звезда, сияющая на вершине небосвода, безвестному пастырю, в отчаянии воздевающему к ней руки? Да, в далеком прошлом Феба в серебряных лучах спускалась с небес к Эндимиону[92], но она не была замужем за польским графом.
Переехав в Париж, графиня Лабинская послала Октаву то вежливое приглашение, которое доктор Бальтазар Шербонно рассеянно вертел между пальцами. Не дождавшись визита, она, хоть и желала Октаву выздоровления, подумала в порыве невольной радости: «Он все еще любит меня!» И однако, то была женщина ангельской чистоты, целомудренная, как девственный снег на самой высокой вершине Гималаев.
Даже у Господа Бога, дабы развеять скуку, которую наводит вечность, есть одна отрада – услышать, как бьется преданное ему сердце крохотного жалкого создания, обреченного на смерть на хрупком шарике, затерянном в пространстве. Прасковья была не строже Бога, а посему граф Олаф не мог винить ее за невольную слабость души.
– Я внимательно выслушал ваш рассказ, – сказал доктор Октаву, – и он убедил меня, что всякая надежда с вашей стороны была бы несбыточной. Графиня никогда не ответит на вашу любовь.
– Как видите, господин Шербонно, я прав, не пытаясь цепляться за жизнь, которая покидает меня.
– Я имел в виду, что нет надежды на обычные средства, – продолжил доктор, – однако есть еще силы оккультные[93]. Современная медицина отрицает их существование, но они испокон веков используются в тех далеких странах, которые невежественная цивилизация называет варварскими. Там, еще с сотворения мира, человек неразрывно слит с живой природой и знает секреты, которые в Европе считают утраченными, ибо кочевые племена, позднее превратившиеся в народы, не смогли унести их с собой. Эти секреты сначала передавались от человека к человеку в таинственной глубине храмов, затем их записали на священных языках, непонятных для непосвященных, высекли иероглифами на стенах пещер Эллоры[94]. И по сей день на склонах горы Меру, откуда берет начало Ганг[95], у подножия белокаменной лестницы священного города Бенарес[96], в глубине разрушенных пагод Цейлона вы можете встретить столетних брахманов, разбирающих по буквам неизвестные манускрипты, йогов, неустанно повторяющих один и тот же слог
Наша Европа, всецело поглощенная материальными интересами, и не подозревает, каких высот духа достигли индийские аскеты. Полное воздержание, медитации, пугающие своей отрешенностью, тяжелейшие посты, соблюдаемые годами, так ослабляют их тела, что, случись вам увидеть их, сидящих на корточках под раскаленным солнцем между пылающими курильницами, с длинными нестрижеными ногтями, вросшими в ладони, вы бы решили, что это египетские мумии, покинувшие свои гробницы и скорчившиеся в обезьяньих позах. Их человеческая оболочка становится лишь куколкой, которую душа, сия бессмертная бабочка[99], может по своей воле скинуть, подобно платью, или снова надеть. И пока их тощее тело остается здесь, неподвижное, ужасное на вид, словно дух ночи, застигнутый светом дня, их разум, свободный и независимый, устремляется на крыльях видений к неизмеримым высотам, к сверхъестественным мирам. Им являются странные образы и странные сны, они переходят от экстаза к экстазу[100] вслед за колебаниями, которые совершают минувшие годы в океане вечности, они преодолевают бесконечность во всех направлениях, присутствуют при сотворении мирозданий, при рождении богов и их метаморфозах, в их памяти всплывают знания, погребенные под вулканической лавой и водами потопов, забытые связи между человеком и стихиями. В этом чудном состоянии они бормочут слова на мертвых языках, на которых уже тысячи лет не говорит ни один из народов, населяющих земной шар, они вновь постигают первоначальное слово, слово, которое когда-то породило свет во тьме: их принимают за безумных, а они почти равны богам!
Столь неожиданная преамбула пробудила любопытство Октава. Он не спускал удивленных и вопрошающих глаз с господина Бальтазара Шербонно, ибо при всем желании никак не понимал, к чему тот клонит и какое отношение индийские аскеты имеют к его любви к Прасковье Лабинской.
Доктор, прочитав мысли Октава, взмахнул рукой, как бы отметая все вопросы, и сказал:
– Терпение, мой дорогой пациент, еще немного, и вы узнаете, в чем смысл и польза сего многословного отступления.
Очень долго, стремясь постичь, что такое разум и душа, я со скальпелем в руках исследовал трупы, распростертые на мраморных столах анатомических театров. Но ответа не добился: там, где я искал жизнь, трупы являли только смерть. И я задумал – и замысел мой был так же дерзок, как замысел Прометея, поднявшегося на небо, чтобы похитить огонь[101], – так вот я задумал найти и уловить душу, изучить и, так сказать, препарировать ее. Я отбросил следствие ради причины и преисполнился глубокого презрения к материалистической науке, чья пустопорожность сделалась для меня очевидной. Я решил, что воздействовать на эти расплывчатые формы, на случайные и мгновенно распадающиеся сочетания молекул следует при помощи грубого эмпиризма[102]. Прибегнув к магнетизму, я пробовал разрушить связи между разумом и его оболочкой. Очень скоро в моих действительно чудесных опытах я превзошел Месмера[103], Делона[104], Максвелла[105], Пюисегюра[106], Делёза[107] и прочих, но мои успехи не удовлетворяли меня. Каталепсия[108], сомнамбулизм[109], телепатия и ясновидение[110] – я в совершенстве овладел этими фокусами, необъяснимыми для простых людей, но простыми и понятными для меня. Я поднялся еще выше: от озарений Кардано[111] и святого Фомы Аквинского[112] я перешел к нервным кризам пифий[113], я раскрыл тайны греческих эпоптов[114]и древнееврейских пророков; я последовательно проник в тайны Трофония и Эскулапа[115], всякий раз убеждаясь, что за чудесами, которые о них рассказывают, кроется концентрация или экспансия души[116], спровоцированная жестом, взглядом, словом или каким-то другим неведомым мне способом. Я повторил одно за другим все чудеса Аполлония Тианского[117].
Однако мои научные мечты не сбылись. Душа по-прежнему ускользала от меня, я чувствовал ее, слышал, воздействовал на нее, сковывал или, наоборот, возбуждал ее способности, но между мной и ею по-прежнему стояла оболочка из плоти, которую я не мог устранить так, чтобы душа при этом не отлетела. Я походил на птицелова, который держит птичку в сачке, но не осмеливается его приподнять, боясь, что крылатая добыча исчезнет в небесах.
Я отправился в Индию, надеясь найти разгадку в стране древней мудрости. Я выучил санскрит[118] и пракрит[119], язык ученых и язык толпы, я мог разговаривать с пандитами и брахманами. Я пересекал джунгли, где рычит тигр, шагал вдоль священных озер, воды которых вспарываются спинами крокодилов; продирался сквозь непроходимые дебри с баррикадами лиан, вспугивая стаи летучих мышей и тучи обезьян. Я сталкивался на повороте тропинки нос к носу со слоном, напуганным диким зверем, – и все ради того, чтобы добраться до хижины какого-нибудь знаменитого йога, до муни[120], и дни напролет я сидел рядом с ним, на одной шкуре газели, и запоминал еле уловимые звуки, что шептали в экстазе его черные, потрескавшиеся губы. Таким образом, я усвоил всемогущественные созвучия, всесильные заклинания, слоги Слова, которое было вначале[121].
Я изучил символические скульптуры во внутренних, недоступных для профанов[122], помещениях пагод, куда проник единственно благодаря одеянию брахмана, я прочел все, что отыскал, о разных космогонических мистериях[123], изучил сотни легенд об исчезнувших цивилизациях, постиг смысл атрибутов, которые держат эти многорукие гибридные божества[124], пышные, как сама природа Индии. Я медитировал над диском Брахмы[125], над лотосом Вишну[126], над коброй Шивы, синего бога[127]. Казалось, Ганеша[128], помахивая своим толстокожим хоботом, кося маленькими глазками и хлопая длинными ресницами, сочувствует моим усилиям и подбадривает меня. Все эти чудовищные создания говорили мне на языке камня: «Мы только формы, массой движет дух».
Однажды я поделился своим замыслом со священником из храма Тирунамалая[129], и он поведал мне о великом отшельнике с острова Элефанта[130], который достиг того, о чем я мечтал. Святого звали Брахма-Логум, и я нашел его в пещере, где он сидел в полной неподвижности, прислонившись спиной к камням. Его прикрывала лишь тонкая циновка. Невероятно худой, он прижал колени к подбородку, обхватив их руками, и закатил глаза так, что оставался виден лишь белок. Меж сморщенных губ торчали пожелтевшие зубы, сухая кожа плотно обтягивала скулы; отброшенные назад волосы свисали жесткими прядями, подобно пучкам травы из расщелин скал, его борода разделялась надвое и почти касалась земли, а длинные ногти загибались, будто когти орла.
Солнце высушило и вычернило его смуглую от природы кожу, придав ей вид базальта. Эта скорченная темная фигура походила на канопу[131], и поначалу я подумал, что Брахма-Логум мертв. Я тряс его за несгибающиеся, словно у каталептика, руки, выкрикивал так громко, как только мог, прямо ему в ухо те заветные слова, по которым он должен был догадаться, что я из посвященных, но старец не шелохнулся, даже веки его оставались неподвижны. Отчаявшись, я пошел было прочь, и вдруг услышал странное потрескивание: голубоватая искра пролетела перед моими глазами со скоростью молнии, на долю секунды задержалась возле приоткрытых губ отшельника и исчезла.
Брахма-Логум, казалось, очнулся от летаргического сна: зрачки вернулись на положенное место, он посмотрел на меня человеческим взглядом и ответил на все мои вопросы. «Что ж, твое желание исполнилось: ты видел душу. Я добился того, что могу отделять мою душу от тела, когда захочу, она покидает меня и возвращается светящейся пчелкой[132], доступной взорам посвященных. Я так долго голодал, молился, медитировал, так жестоко умерщвлял мою плоть, что сумел развязать земные узы, удерживающие мою душу, и Вишну, бог десяти воплощений, открыл мне магическое слово, которое ведет ее, душу, от Аватары к Аватаре[133] через различные формы. Если, после священных жестов, я произнесу это заклинание, твоя душа отлетит, чтобы переселиться в человека или животное, на которых я укажу. Я передам тебе этот секрет, которым на всем белом свете никто, кроме меня, не владеет. Я рад, что ты пришел, ибо я спешу раствориться в лоне несотворенного, как капля воды в море». И отшельник прошептал слабым, точно последний вздох умирающего, голосом, несколько слогов, от которых все кости мои потряс тот самый трепет, что упоминает Иов[134].
– Что вы хотите сказать, доктор? – вскричал Октав. – Я не осмеливаюсь проникнуть в пугающую глубину вашей мысли.
– Я хочу сказать, – спокойно продолжил господин Бальтазар Шербонно, – что я не забыл магическое заклинание моего друга Брахма-Логума и что графиня Прасковья Лабинская окажется невероятно проницательна, если узнает душу Октава де Савиля в теле Олафа Лабинского.
Глава V
Слава Бальтазара Шербонно, врача и чудотворца, начала распространяться по Парижу. Присущие ему странности, подлинные или мнимые, с делали его модным. Но, нисколько не заботясь о том, что называется поиском клиентуры, он старался отделаться от неинтересных ему больных: то просто указывал им на дверь, то давал немыслимые рецепты, то предписывал невыполнимые диеты. Со спесью и презрением отправляя к своим коллегам тривиальные воспаления легких, банальные энтериты и вульгарный брюшной тиф, он брался лишь за смертельные недуги и в этих безнадежных случаях добивался поистине непостижимых исцелений. Стоя рядом с постелью умирающего, он совершал магические пассы над чашей с водой, и, после того как несколько капель его напитка попадало в разжатые челюсти, тела, сведенные агонией, негнущиеся и окоченевшие, полностью готовые к погребению, вновь обретали гибкость и здоровый цвет, и люди приподнимались на смертном одре и смотрели по сторонам удивленными глазами, уже привыкшими к потусторонним теням. За это его прозвали врачевателем мертвых, или воскресителем. Почти всегда с ним трудно было договориться, нередко он отказывался от огромных денег, которые ему предлагали страдающие опасным недугом богачи. Он соглашался вступить в схватку со смертью, только если его трогала боль матери, умоляющей о спасении единственного ребенка, отчаяние влюбленного, просящего о милости к обожаемой возлюбленной, или же если он сам полагал, что жизнь, находящаяся под угрозой, принесет пользу поэзии, науке и прогрессу. Так он спас очаровательного младенца, которому круп сжал горло железными пальцами, прелестную девушку, больную туберкулезом в последней стадии, поэта, ставшего добычей delirium tremens[135], а также пораженного кровоизлиянием в мозг изобретателя, который едва не унес в могилу секрет своего открытия. В иных ситуациях доктор Шербонно говорил, что нельзя противиться природе, что каждая смерть имеет свой высший смысл и что, мешая ей, мы рискуем нарушить порядок мироздания. Как видите, Бальтазар Шербонно был самым парадоксальным врачевателем на свете и сделался в Индии необычайно эксцентричным. Однако его слава как магнетизера[136] превзошла его известность как врача. В присутствии горстки избранных он дал несколько сеансов, о которых рассказывали как о чудесах, способных перевернуть все представления о возможном и невозможном и оставивших далеко позади самого Калиостро[137].
Доктор поселился на первом этаже особняка на улице Регар[138]. Комнаты располагались по старинке, анфиладой; высокие окна выходили в сад, заросший большими деревьями с черными стволами и чахлой зеленой листвой. Хотя стояло лето, мощные печи выдыхали в обширные залы из своих устьев, забранных латунными решетками, пылающие смерчи и поддерживали температуру в тридцать пять градусов тепла, так как господин Бальтазар Шербонно, привыкший к жаркому климату Индии, дрожал под нашими бледными светилами, подобно тому, как путешественник, вернувшийся с истоков Голубого Нила в Центральной Африке, трясется от холода в Каире[139]. Он выезжал исключительно в закрытом экипаже, зябко кутаясь в шубу из сибирского песца и грея ноги о жестяной бак с кипятком.
Из мебели в комнатах были только низкие диваны, обитые плотной тканью, расписанной изображениями сказочных слонов и птиц, да резные этажерки, с варварской наивностью раскрашенные и позолоченные уроженцами Цейлона. Тут и там стояли японские вазы с экзотическими цветами. По всей анфиладе расстилался один из тех мрачных ковров с черно-белыми разводами, что ткут в качестве наказания заключенные тхуги[140] и при этом, кажется, используют в качестве утка не пеньку, а те самые веревки, которыми они душили своих жертв. В углах на подставках сидели, скрестив ноги, несколько индийских идолов из мрамора и бронзы с большими миндалевидными глазами, с кольцами в носу, с полными улыбающимися губами, с жемчужными ожерельями, спускающимися до пупка, и загадочными предметами в руках. На стенах висели миниатюры, выполненные гуашью каким-нибудь художником из Калькутты или Лакхнау и представлявшие девять аватар-превращений, уже свершенных Вишну[141]: в рыбу, в черепаху, в вепря, во льва с человеческой головой, в карлика, в Парашураму, сражающегося с тысячеруким великаном Карташусириаргуненом[142], в Раму[143], в Кришну – чудесного младенца, в котором фантазеры видят индийского Иисуса[144] и в Будду[145], поклоняющегося великому богу Махадеве[146]. На последней, десятой, миниатюре посреди молочного моря на змее с пятью головами, сомкнувшимися над ним в виде балдахина, был изображен Вишну, спящий в ожидании часа последнего воплощения в белого крылатого коня, который уронит свое копыто в мироздание, что приведет к концу света[147].
Господин Бальтазар Шербонно расположился в самой дальней комнате, натопленной еще сильнее, чем остальные, посреди санскритских книг, нацарапанных шилом на тонких деревянных табличках, которые соединялись между собою с помощью шнурка, продернутого сквозь специальные дырочки, и таким образом больше походили на жалюзи, чем на книги в понимании европейцев[148]. Посередине комнаты рядом с месмеровским баком[149], в центр которого был погружен металлический штырь, а по бокам торчали многочисленные железные стержни, возвышалась тревожным и громоздким силуэтом электрическая машина[150] с заполненными золотыми стружками бутылками и со стеклянными дисками, которые вращались с помощью рукояток. Господин Шербонно вовсе не был шарлатаном и не стремился к внешним эффектам, однако всякому, кто входил в его странное убежище, казалось, что он попал в средневековую лабораторию алхимика.
Граф Олаф Лабинский прослышал о творимых доктором чудесах и, будучи человеком легковерным, сгорал от любопытства. Славянские народы отличаются врожденной верой в сверхъестественное, которую порой не может подавить даже самое широкое образование, а тут еще достойные уважения свидетели, побывавшие на сеансах, рассказывали такое, во что, при всем доверии к рассказчику, невозможно было поверить, не увидав собственными глазами. В общем, граф решил навестить чудотворца.
Он прошел в жарко натопленные апартаменты на улице Регар, и его как будто охватило зыбкое пламя; вся кровь прилила к голове, вены на висках вздулись; зной, царивший вокруг, душил его, лампы, в которых курились ароматические масла, большие цветы с острова Ява, качавшие огромными соцветиями, словно кадилами, пьянили дурманящими испарениями. Пошатываясь, он сделал несколько шагов к господину Шербонно, скрючившемуся на диване в одной из тех странных и любимых санняси[151] и факирами поз, какие можно увидеть на выразительных рисунках князя Салтыкова, собственноручно проиллюстрировавшего свою книгу о путешествии по Индии[152]. Взглянув на острые углы его конечностей, прорисовывавшиеся под складками одеяний, всякий подумал бы, что это не человек, а паук, который застыл в центре паутины, поджидая добычу. При появлении графа лазурные глаза доктора вспыхнули фосфоресцирующим светом в центре орбит, позолоченных желтухой, и тут же потухли, как бы покрывшись бельмом. Доктор сразу оценил состояние Олафа, протянул к нему руку и двумя-тремя пассами окружил атмосферой весны, вызвав в сознании ощущение свежести.
– Теперь вам лучше? Ваши легкие, привычные к бризам Балтики, еще холодным после прогулки по вечным снегам полюса, должно быть, задыхались, будто кузнечные мехи, в этом палящем воздухе, в котором я, к сожалению, мерзну, я, жареный-прожаренный и прокаленный на солнцепеке.
Граф Олаф кивнул в знак того, что больше не страдает от жары.
– Хорошо… – Доктор явно был настроен благодушно. – Вы, конечно, прознали о моих фокусах и хотите узреть их своими глазами. О, я сильнее Комю[153], Конта[154] и Боско[155]!
– Мое любопытство не должно обижать вас, – отвечал граф, – я с искренним уважением отношусь к вам, одному из царей науки.
– Я не ученый в обычном понимании этого слова; однако, изучая некоторые явления, которыми пренебрегает наука, я овладел не используемыми ею оккультными силами и совершаю то, что кажется чудесным, а на самом деле естественно. В погоне за душой я не раз настигал ее, и она открыла мне то, что я научился применять, и доверила слова, которые я запомнил. Разум есть все, существование материи – только видимость; Вселенная, возможно, лишь видение Бога или Слово, превратившееся в бесконечность. Я леплю по моему хотению рубище тела, останавливаю или возрождаю жизнь, уничтожаю пространство, искореняю боль, не прибегая к хлороформу, эфиру или любому другому обезболивающему. Вооруженный волей, этой электрической энергией разума, я оживляю или испепеляю. Мои глаза не знают препятствий, мой взгляд проникает во все; я отчетливо вижу лучи мысли, и как солнечный спектр можно спроецировать на белый экран, так я могу пропустить чужие мысли сквозь мою невидимую призму и заставить их отразиться на белой ткани моего мозга. Но даже это – ничто по сравнению с чудесами, которые совершают некоторые индийские йоги, достигшие высшей ступени просветления. Мы, европейцы, слишком поверхностны, слишком рассеянны, слишком мелки, мы слишком любим нашу тленную оболочку, чтобы широко распахнуть окна в вечность и бесконечность. Тем не менее я достиг некоторых впечатляющих результатов. – Доктор Бальтазар Шербонно сдвинул кольца тяжелой портьеры, висевшей на металлическом карнизе, и открыл некое подобие алькова, отгороженного в глубине залы. – Судите сами.
В неверном свете спиртовки, горевшей на бронзовом треножнике, граф Олаф Лабинский увидел устрашающее зрелище, которое заставило его содрогнуться, несмотря на всю его отвагу. На столе из черного мрамора лежало тело молодого человека, обнаженное до пояса, неподвижное, точно труп; из его груди, пронзенной стрелами, как тело святого Себастьяна, не стекало ни одной капли крови[156]; его можно было принять за картину, изображающую убийство, на которой отверстия ран забыли окрасить киноварью.
«Этот странный доктор, – подумал Олаф, – наверное, поклонник Шивы, и он принес жертву своему идолу».
– О, не подумайте, что он страдает! Пронзайте его безбоязненно, ни один мускул не дрогнет на его лице.
И доктор, словно булавки из клубка, одну за другой вынул стрелы из груди молодого человека.
Несколько быстрых движений руками освободили пациента от электрического плена, и юноша очнулся с блаженной улыбкой на губах, как бы пробудившись от счастливейшего сна. Господин Бальтазар Шербонно жестом отпустил его, молодой человек встал и удалился через маленькую дверь в деревянной стене, которой был окружен альков.
– Я мог бы отрезать ему руку или ногу, и он ничего не заметил бы, – сказал доктор, уложив складки своего лица в подобие улыбки. – Я не делаю ничего такого, потому что еще не умею созидать, а человек в этом отношении слабее ящерицы и не обладает достаточно мощными силами, чтобы восстанавливать отнятые у него члены. Да, я не умею созидать, но зато я умею возвращать молодость.
Доктор приподнял вуаль, которая укрывала пожилую женщину, сидевшую в кресле рядом с черным мраморным столом. Женщина спала, погрузившись в глубокий гипнотический сон. Ее черты, когда-то, наверное, красивые, увяли, разрушительная работа времени читалась на ее руках, плечах и груди. Доктор на несколько минут сфокусировал на ней взгляд своих пронзительных синих глаз. Искаженные линии выровнялись и окрепли, контуры груди вновь обрели девственную чистоту, белая атласная плоть наполнила складки тощей шеи, щеки округлились и покрылись, словно персики, пушком свежей юности, распахнулись сияющие, полные жизни глаза; под маской старости, снятой, как по волшебству, открылись давно исчезнувшие черты красивой молодой женщины.
– Думаете, где-то забил источник молодости? – спросил доктор графа, пораженного этим превращением. – Лично я в это верю, ибо человек ничего не изобретает, каждая его мечта – это или пророчество, или воспоминание. Но забудем о форме, мгновенно преображенной по моей воле, давайте лучше обратимся к юной девушке, которая спокойно спит в этом углу. Она знает больше, чем пифии[157] или сивиллы[158]. Вы можете отправить ее в один из ваших богемских замков и спросить, что спрятано в вашем самом секретном тайнике, – она ответит, так как ее душе нужна всего одна секунда, чтобы проделать это путешествие. На самом деле в этом нет ничего удивительного, поскольку электрический заряд преодолевает за то же время семьдесят тысяч лье[159], а электричество для мысли – то же, что фиакр для пассажира. Дайте ей руку, чтобы между вами установилась связь, вам не нужно формулировать вопрос, она прочтет его в ваших мыслях. Девушка вялым, монотонным голосом призрака ответила на мысленный вопрос графа:
– В кедровой шкатулке находится кусок земли, покрытый тонким слоем песка, на котором виднеется отпечаток маленькой ножки.
– Она угадала? – небрежным тоном поинтересовался доктор, полностью уверенный в непогрешимости своей сомнамбулы.
Яркий румянец залил щеки графа. Действительно, в самом начале их с Прасковьей любви он снял с одной из аллей парка ее след и хранил, как реликвию, на дне изящной шкатулки, инкрустированной серебром и перламутром, крохотный ключик от которой он носил на шее, подвесив на венецианскую цепочку.
Господин Бальтазар Шербонно заметил смущение графа, но, будучи добродушным человеком, не стал его ни о чем расспрашивать, а подвел к столу, на котором стояла чаша с водой, чистой как бриллиант.
– Вы, несомненно, слышали о волшебном зеркале, в котором Мефистофель показывал Фаусту образ Елены[160]. И, хотя под моими шелковыми чулками нет конского копыта, а на шляпе не торчат петушиные перья, я могу угостить вас этим невинным чудом. Наклонитесь к чаше и мысленно сосредоточьтесь на человеке, которого хотите увидеть, живом или мертвом, близком или далеком, – он явится по вашему зову с другого конца света или из глубины прошлого.
Граф склонился над чашей; вскоре под его взглядом вода заколыхалась, помутнела, как если бы в нее влили капельку эссенции, а по краям образовался переливающийся всеми цветами радуги ободок, обрамляя картину, которая уже проступала сквозь белесое облачко.
Туман рассеялся. Молодая женщина в кружевном пеньюаре с глазами цвета морской волны, с золотыми вьющимися волосами и прекрасными руками, которые, как белые бабочки, небрежно порхали над клавиатурой слоновой кости, появилась, словно в зеркале, под слоем воды, снова ставшей прозрачной. Ее облик, казалось, был запечатлен кистью столь совершенной, что все художники умерли бы от зависти: то была Прасковья Лабинская, подчинившаяся, помимо своей воли, страстному призыву графа.
– А теперь перейдем к более любопытным вещам. – Доктор взял руку графа и приложил ее к одному из железных стержней месмеровского бака.
Олаф, едва коснувшись заряженного магнетизмом металла, упал как подкошенный.
Доктор подхватил его, поднял, словно перышко, уложил на диван, дернул сонетку и приказал слуге, возникшему в дверях:
– Поезжайте за господином Октавом де Савилем.
Глава VI
В тихом дворике раздался стук подъехавшей кареты, и вскоре перед доктором предстал Октав. Он застыл в изумлении, когда господин Шербонно показал ему графа Олафа Лабинского, который лежал на диване словно мертвый. Октав было подумал, что произошло убийство, и на несколько мгновений онемел от ужаса, но, приглядевшись внимательнее, заметил, как едва уловимое дыхание приподнимало и опускало молодую грудь спящего графа.
– Вот, – сказал доктор, – ваш маскарадный костюм готов, правда, надеть его несколько труднее, чем домино, взятое напрокат у Бабена[161]; но ведь Ромео, взбираясь на веронский балкон, не думает о том, что может свернуть себе шею, он знает, что в ночной тиши его ждет несравненная Джульетта, а графиня Лабинская, несомненно, стоит дочери Капулетти[162].
Октав, в смятении от невероятности происходящего, ничего не отвечал, он не спускал глаз с графа, чья голова, слегка откинутая назад, покоилась на подушке. В этом положении граф Олаф походил на изваяния рыцарей, лежащих поверх надгробий в готических склепах и опирающихся твердыми затылками на мраморные изголовья. Это прекрасное, благородное создание, которого он собирался лишить души, поневоле будило в нем угрызения совести.
Доктор принял смущение Октава за трусость: легкая улыбка презрения скользнула по его губам, и он промолвил:
– Если вы не решаетесь, я могу разбудить графа, пусть уйдет отсюда, как пришел, в восхищении от моей магнетической силы, но подумайте хорошенько, вряд ли такая возможность вам еще когда-нибудь выпадет. Однако, при всем моем сочувствии вашей любви и интересе к этому эксперименту, никогда не проводившемуся в Европе, я не имею права скрывать, что обмен душами чреват некоторыми опасностями. Положите руку на грудь, спросите ваше сердце. Готовы ли вы без колебаний поставить жизнь на эту карту? Ведь любовь сильна как смерть, утверждает Библия[163].
– Я готов, – просто ответил Октав.
– Отлично, молодой человек! – вскричал доктор и с невероятной скоростью потер одну о другую сухие загорелые ладони, как будто хотел добыть огонь на манер дикарей. – Мне нравится страсть, которая не отступает ни перед чем. В мире есть только две вещи: страсть и воля. Конечно, если вы не добьетесь счастья, в том не будет моей вины. Ах! Мой старый Брахма-Логум, с далеких небес Индры, где апсары услаждают твой слух своими песнями[164], ты увидишь, забыл ли я заветное заклинание, что ты прохрипел мне в ухо, покидая свой мумифицированный остов. Слова и жесты – я все запомнил. За дело! За дело! Подобно ведьмам Макбета, мы заварим в нашем котле чудодейственное яство[165], но для этого нам не понадобится грубая северная магия. Садитесь сюда, в кресло, прямо передо мной, отбросьте все сомнения и доверьтесь мне. Вот так! Глаза в глаза, рука к руке. Чары уже действуют. Исчезают пространство и время, стирается сознание собственного «я», опускаются веки, расслабляются мышцы, не получая команд от мозга. И наконец, затухает мысль, рвутся тонкие нити, удерживающие душу в теле. Брахма, дремавший десятки тысяч лет в золотом яйце[166], и тот был больше связан с внешним миром… Насытим тело токами, омоем его лучами.
Доктор, продолжая бормотать отрывистые фразы, ни на мгновение не прекращал двигать руками: из его раскрытых ладоней изливались светящиеся струи, которые он нацеливал то в лоб, то в сердце пациента, и вокруг Октава постепенно образовалась своего рода оболочка, светившаяся и переливавшаяся, словно нимб.
– Очень хорошо! – Господин Шербонно рукоплескал собственному творению. – Вот этого я и хотел. Что там еще? Что мне мешает? – вскричал он после небольшой паузы, будто заметив в черепе Октава последнее усилие личности, стоящей на пороге уничтожения. – Что за строптивая мыслишка, изгнанная из мозговых извилин? Почему она пытается спрятаться от меня, съежившись на примитивной монаде[167], на центральной точке жизни? Ничего, я сумею ее схватить и обуздать!
Чтобы победить эту своевольную мятежницу, доктор еще сильнее зарядил магнетизмом свой взгляд и застиг взбунтовавшуюся мысль между основанием мозжечка и спинным мозгом, в самом потаенном убежище, в хранилище души. Его триумф был полным.
Тогда он с величавой торжественностью стал готовиться к эксперименту: облачился в льняные одежды, как чародей, омыл свои руки ароматной водой, достал из разных коробочек особые краски и нарисовал на щеках и на лбу магические символы, обмотал руку шнурком брахманов, прочел две-три шлоки[168] из священных поэм, не упустив ни малейшей детали ритуала, которому обучился у санньяси из пещеры Элефанты.
Закончив церемонию, он отворил все отдушники[169], и вскоре залу заполнил пылающий зной, от которого потерял бы сознание тигр в джунглях, растрескался бы защитный слой грязи на бугристой шкуре буйвола и в мгновенье ока раскрылся бы огромный цветок столетника.
– Нельзя, чтобы две искорки божественного пламени, которые обнажатся сейчас и останутся на несколько секунд без смертной оболочки, побледнели или погасли в нашем ледяном воздухе, – молвил доктор, взглянув на термометр, который показывал уже 120° по Фаренгейту[170].
Стоя в белых одеждах между двумя неподвижными телами, доктор Бальтазар Шербонно походил на жреца одной из тех кровавых религий, что бросают трупы людей на алтари своих богов. Он напоминал священнодействующего жреца, свирепого мексиканского идола Вицлипуцли, о котором говорит Генрих Гейне в одной из своих баллад[171], хотя, несомненно, намерения доктора были отнюдь не кровожадными.
Он приблизился к неподвижному Олафу Лабинскому и произнес над ним невоспроизводимое заклинание, которое тут же повторил над глубоко спящим Октавом. Обычно чудаковатая физиономия господина Шербонно приобрела в этот миг особую величественность; огромная власть, которой он обладал, облагородила беспорядочные черты, и если бы кто-нибудь увидел, с какой священнической степенностью он исполняет эти таинственные ритуалы, то не узнал бы в нем доктора из сказки Гофмана, который так и просился на карандаш карикатуриста.
Тем временем происходили весьма странные вещи: Октав де Савиль и граф Олаф Лабинский одновременно вздрогнули, словно от предсмертной конвульсии, их лица исказились, легкая пена выступила на губах, мертвенная бледность окрасила кожу; в то же время две маленькие голубоватые искорки робко задрожали над их головами.
По мановению руки доктора, которая, казалось, указала им путь по воздуху, две фосфоресцирующие точки сдвинулись и, оставляя за собой светящийся след, поменялись местами: душа Октава заняла тело графа Лабинского, а душа графа – тело Октава: аватара свершилась.
Легкий румянец на скулах свидетельствовал о том, что жизнь вернулась в осиротевшие на несколько секунд тела. Черный ангел[172] не преминул бы завладеть ими, если бы не могущество доктора.
Голубые глаза чудодея сверкали торжеством, он мерил комнату широким шагом и повторял:
– Пусть эти хваленые медики сделают то же! Они так гордятся тем, что научились худо-бедно чинить человеческий часовой механизм, когда он ломается! Гиппократ[173], Гален[174], Парацельс[175], Ван Гельмонт[176], Берхааве[177], Троншен[178], Ханеман[179], Разори[180]… Да самый жалкий индийский факир, скорчившийся на ступенях пагоды, умеет в тысячу раз больше вас! Чего стоит тело, когда управляешь духом!
Закончив свою речь, ликующий доктор сделал несколько пируэтов и начал танцевать, как горы в Шир ха-ширим царя Соломона[181]. Он чуть не расквасил себе нос, запутавшись в складках своего брахманского платья, и это маленькое происшествие привело его в чувство.
– Разбудим-ка наших сонь. – Доктор стер с лица разноцветные полоски и скинул наряд брахмана. Он встал перед телом графа Лабинского, в котором теперь обитала душа Октава, и начал выводить его из сомнамбулического состояния, проделывая необходимые для этого пассы и постоянно стряхивая с пальцев флюид[182], который снимал со спящего.
По прошествии нескольких минут Октав-Лабинский (отныне для ясности мы будем называть его так) приподнялся, протер веки и удивленно огляделся вокруг глазами, еще не освещенными сознанием собственного «я». Когда к нему вернулась способность четко различать предметы, первым, что он заметил, было его собственное тело, лежащее отдельно от него на диване. Он видел самого себя! Не отражение в зеркале, а свое собственное, вполне материальное тело. Он закричал, закричал не своим голосом, и этот чужой голос ужаснул его; обмен душами произошел во время магнетического сна и не оставил никаких следов в памяти, Октав испытывал лишь странное недомогание. Разум, управляющий новыми органами, чувствовал себя как рабочий, которого лишили привычных инструментов и дали чужие. Растревоженная Психея билась беспокойными крыльями[183] в свод незнакомого черепа и плутала в извилинах мозга, натыкаясь на последние следы чужого сознания.
– Ну, хорошо. – Доктор вдоволь насладился изумлением Октава-Лабинского. – Нравится вашей душеньке новое жилище? Удобно ли ей в теле этого очаровательного рыцаря, гетмана[184], господаря[185] и высокопоставленного вельможи, мужа самой прекрасной женщины на свете? Вы уже не хотите умереть, как во время нашей первой встречи в печальной обители на улице Сен-Лазар? Теперь, когда двери особняка Лабинских открыты для вас, вы больше не боитесь, что, как на вилле Сальвиати, Прасковья приложит руку к вашим губам, едва вы попытаетесь признаться ей в любви?! Видите, старый Бальтазар Шербонно с физиономией макаки, которую он сменит на другую только по собственному усмотрению, еще не растерял всех добрых рецептов из арсенала своих фокусов.
– Доктор, – ответил Октав-Лабинский, – вы могущественны, как Бог, или по меньшей мере как демон.
– Ох! Ох! Не бойтесь, тут нет никакой дьявольщины. Спасению вашей души ничто не угрожает: я не заставлю вас подписывать договор кровью. Все очень просто. Слово, которое сотворило свет, способно переместить душу. Если бы люди захотели услышать Бога сквозь время и бесконечность, они, черт возьми, сотворили бы еще и не такое.
– Какими словами, какими делами смогу я отблагодарить вас за столь неоценимую услугу?
– Не думайте об этом. Вы мне интересны, а для такого старого, дубленого и прожженного ласкара[186] как я, такое чувство – редкость. Ваша любовь необыкновенна, а, да будет вам известно, мы, мечтатели, – немного алхимики, немного чародеи, немного философы, – всегда так или иначе стремимся к абсолюту. Но поднимайтесь наконец, подвигайтесь, походите, покрутитесь, – проверьте, не тесна ли вам новая кожа.
Октав-Лабинский подчинился и несколько раз прошелся по комнате; растерянность мало-помалу проходила; тело графа, лишившись своей души, не утратило прежних привычек, и новоявленный хозяин доверился его физической памяти, так как ему было важно перенять движения, походку и жесты хозяина изгнанного.
– Если бы я сам только что не поменял местами ваши души, – засмеялся доктор, – то решил бы, что ничего необычного в этот вечер не произошло, и принял бы вас за настоящего, законного, подлинного литовского графа Олафа Лабинского, истинное «я» которого покоится пока там, в куколке, которую вы изволили покинуть. Но скоро пробьет полночь, уходите, а то Прасковья будет сердиться и обвинит вас в том, что вы предпочли ей ландскнехт[187] или баккару[188]. Не стоит начинать супружескую жизнь со ссоры, это дурная примета. А я тем временем разбужу вашу прежнюю оболочку со всеми подобающими предосторожностями и почтением.
Согласившись с доктором, Октав-Лабинский поспешно удалился. У крыльца, жуя удила и роняя хлопья пены, приплясывали от нетерпения великолепные гнедые кони графа. Заслышав шаги, красавец лакей из ныне вымершего племени гайдуков[189] устремился к карете и со стуком опустил подножку. Октав, направившийся было к своему скромному брогаму[190], устроился в высоком роскошном экипаже и бросил лакею приказ, который тот мгновенно передал кучеру: «В особняк!» Едва дверца захлопнулась, кони вскинулись на дыбы и рванули, а славный потомок альманзоров и азоланов[191] повис на широких, шитых золотом поводьях с неожиданным для столь высокого и крупного детины проворством.
Для таких лошадей путь от улицы Регар до улицы Фобур-Сент-Оноре оказался совсем недолог: они преодолели его за несколько минут, и кучер крикнул громоподобным голосом[192]: «Отворяй!»
Швейцар распахнул гигантские створки ворот и пропустил карету, которая свернула на подъездную аллею и с изумительной точностью остановилась под полосатым бело-розовым навесом.
Двор, который Октав-Лабинский в мгновение ока рассмотрел во всех подробностях – свойство, которое обретает душа в особо важных случаях, – напоминал, скорее, королевский парк. Он был просторен, окружен симметричными строениями и освещен бронзовыми фонарями. Белые языки газа метались в больших хрустальных плафонах, похожих на те, что украшали в прошлом Букентавр[193] а по асфальтовому бордюру, которым был обрамлен песчаный ковер, устилавший аллею, на равном расстоянии друг от друга стояли кадки с апельсиновыми деревьями, достойные террас Версаля.
Бедному влюбленному пришлось задержаться на несколько секунд у порога и прижать руку к сердцу, чтобы унять его биение. Да, теперь он владел телом Олафа Лабинского, но все знания, представления и опыт графа улетучились вместе с его душой. Дом, хозяином которого стал Октав, а также внутреннее расположение комнат были ему незнакомы, и потому, увидев перед собой лестницу, Октав наугад пошел наверх, решив в случае ошибки сослаться на рассеянность.
Сверкающие белизной ступени из полированного камня подчеркивали ярко-красный цвет широкой ковровой дорожки, закрепленной позолоченными штангами; она как бы указывала стопам, куда идти, а жардиньерки, полные экзотических цветов, провожали идущего до самого верха.
По стенам, покрытым белой штукатуркой под мрамор, дрожали золотые блики от огромного фонаря в граненом плафоне, который висел на толстом пурпурном тросе с кистями и бантами и щедро освещал авторскую копию одной из самых знаменитых скульптур Кановы – «Амур, целующий Психею»[194].
Лестничная площадка была выложена мозаикой тонкой работы, слева и справа на шелковых шнурах висели четыре пейзажа кисти Париса Бордоне, Бонифацио, Пальмы Старшего и Паоло Веронезе[195], помпезность и архитектоника картин прекрасно гармонировали с роскошью лестницы.
На площадку выходила высокая дверь, усеянная гвоздиками с золотыми шляпками; Октав-Лабинский толкнул ее и оказался в просторной прихожей, где дремали несколько ливрейных лакеев; при его появлении они вскочили, словно на пружинах, и выстроились вдоль стен с невозмутимостью восточных невольников.
Октав прошел мимо них и оказался в бело-золотой гостиной, где не было ни души. Он позвонил, и появилась горничная.
– Госпожа графиня может меня принять?
– Ее сиятельство сейчас переодеваются, но очень скоро будут готовы.
Глава VII