Сильнее всего европейцев пугает то, каким эффективным в мире взаимно гарантированных подрывных действий стало использование мигрантов в качестве инструмента давления на либеральные демократии.
Если ранее европейцы склонны были видеть в распространении демократии непременное условие безопасного и процветающего мира, то миграционный кризис глубоко пошатнул это представление. Поддержка демократии за пределами Европейского союза резко ослабла – можно счесть это побочным следствием миграционного кризиса. Если прежде европейцы считали экспорт своей политической системы залогом стабилизации хрупкого мира, то теперь им ближе взгляд российского президента Владимира Путина на распространение демократии как источник дестабилизации. Будь это гипотетически возможно, многие европейцы проголосовали бы за воскрешение и возвращение к власти ливийского лидера Муаммара Каддафи. В новом европейском консенсусе он остался бы диктатором, но диктатором, защищающим Европу от нежеланных мигрантов.
Миграционный кризис не только нарушил баланс правых и левых сил в европейской политике и расшатал либеральный консенсус, десятилетиями задававший тон на континенте, но спровоцировал кризис идентичности по всему политическому спектру и перевернул с ног на голову те самые убеждения, которыми Европейский союз оправдывал свое существование. Европа больше не претендует на роль ориентира для остального мира. Европейский союз теперь преподносится многими своими сторонниками как последняя надежда на сплоченный континент.
Бунт против толерантности
В 1990-е годы глобализация означала открытие границ для идей, товаров и капитала и воспевалась как демократизирующая мир стихия. С тех пор ситуация изменилась. Еще в 1994 году Эдвард Люттвак предостерегал, что глобальное распространение капитализма может привести к возвращению фашизма. «Не обязательно знать, как пишется
Толерантность и цивилизованность долгое время оставались определяющими характеристиками Европейского союза. Сегодня их все чаще признают его ахиллесовой пятой. Бунт против толерантности парадоксально популярен как среди популистов, так и среди либералов. И если популисты заявляют, что наши общества «буреют», «загрязняемые» небелыми расами, культурами и религиями, и что Европа не способна или не хочет защищать свои ценности, то либералы боятся, что общества «буреют» в смысле растущего числа сторонников идеологии «коричневых».
«Идентичность – как грех, – заявил Самюэль Хантингтон в одной из своих поздних работ. – Сколько бы мы ей ни противились, избежать ее мы не в силах»[37]. Картина либеральных, толерантных западных обществ, опустившихся до худшего сорта политики идентичности, поистине шокирует. Европейские элиты поражены страхом возвращения нелиберальных 1930-х, хотя и говорят об этом чаще в психологических, нежели социологических терминах. В 1930–1940-х годах немцев, которым удалось покинуть страну, мучил вопрос: может ли фашизм расцвести на их новой родине? Не желая объяснять авторитарность исключительно немецким национальным характером или классовой политикой, они были искренне напуганы перспективой глобального распространения фашистской идеологии. Некоторые из них, не зараженные идеей иррациональности толпы, считали авторитарность устойчивой чертой индивидов или определенного типа личности. В 1950-х годах Теодор Адорно предпринял первое масштабное исследование «авторитарной личности». С тех пор изначальная гипотеза была существенно пересмотрена и скорректирована, а исследование психологических истоков авторитарной политики претерпело множество пертурбаций. Тем не менее этот подход сохраняет свое влияние.
Значимость психологического подхода к изучению актуальной политики западных обществ описана в книге Карен Стеннер 2005 года «Динамика авторитаризма»[38]. Стеннер отказывается признавать потребность в авторитарном правлении стабильной психологической чертой, но усматривает ее причину в предрасположенности людей к нетерпимости в ситуации растущей угрозы. Согласно Джонатану Хайдту, «у некоторых людей на лбу словно есть кнопка, и, если на нее нажать, они внезапно начинают активно защищать свое сообщество, отвергая чужаков и нонконформистов и подавляя любое инакомыслие»[39]. Активирует эту кнопку не любая угроза, но лишь та, которую Стеннер называет «нормативной», – ситуация, в которой индивид чувствует, что целостность морального порядка нарушена, что «мы», к которому он себя причисляет, распадается, или когда вектор истории представляется ему опасным. Эксперименты показали, что люди готовы быть толерантнее к мигрантам не только когда считают их численность приемлемой, но и когда видят признаки успешной ассимиляции.
По утверждению психологов, люди постоянно задаются вопросами «Как много их среди нас?» и «Насколько они готовы стать такими, как мы?», но ответы становятся все более мрачными, если ситуация начинает выглядеть неконтролируемой. Именно страх распада морального порядка, а не личные обстоятельства, заставляют человека отвернуться от чужаков и тех, кто кажется ему опасным. Успех таких политических лидеров, как Дональд Трамп, лучше всего объясняется их способностью убедить американских избирателей в необратимом пересечении некоей черты. В свою очередь успех кампании по выходу Британии из ЕС можно объяснить согласием большинства британцев на протяжении нескольких лет со следующим утверждением: «За последнее время Британия изменилась до неузнаваемости. Иногда кажется, словно это другая страна, и мне это совсем не нравится».
В своей великой пьесе «Носорог» Эжен Ионеско показывает, как общество, охваченное ужасом перед носорогами, в одну ночь превращается в общество носорогов. Ионеско был склонен считать кризис либерализма и зарождение фашизма и коммунизма в предвоенной Европе следствием патологического конформизма, вызванного коллективным помешательством. Карен Стеннер, напротив, указывает на существование невидимых границ, очерчивающих моральный порядок, при нарушении которых толерантные граждане либеральных демократий превращаются в разгневанных приверженцев ультраправых взглядов. Показательно, что точнее всего предсказать позицию британцев о Брекзите позволяло их отношение к смертной казни. Требовавшие ее возврата с высокой долей вероятности поддерживали выход страны из ЕС.
Решающим следствием миграционного кризиса для европейской политики стала вызванная им моральная паника и ощущение потери контроля над ситуацией. Бесчисленные жесты поддержки и открытости к спасающимся от войн и преследований беженцам в Германии и Австрии 2015 года сменились неистовой тревогой, что тепло встреченные два года назад чужаки поставят под угрозу социальную модель и историческую культуру Европы и разрушат наши либеральные общества. В основе европейской моральной паники лежат страх перед исламским терроризмом и простая боязнь неизвестного. Как показал опрос, проведенный
Особую форму тревожности провоцирует и технологический прогресс. Ужас перед нашествием варваров дополняется страхом роботизации рабочих мест. В своем недавнем докладе эксперты в области исследований искусственного интеллекта прогнозируют, что тот «превзойдет человека в переводе иностранных языков к 2024 году, в написании школьных сочинений – к 2026 году, в вождении грузового транспорта – к 2027 году, в продажах – к 2031 году, в сочинении бестселлеров – к 2049 году и в проведении хирургических операций – к 2053 году». Ученые уверены, что шансы искусственного интеллекта превзойти человека в любой области в ближайшие 45 лет составляют 50 %. С той же вероятностью через 120 лет все человеческие профессии будут автоматизированы[41]. В грядущей технологической антиутопии не останется человеческих профессий. По результатам исследования, субсидированного британским правительством, в следующие 30 лет 43 % нынешних профессий в Европейском союзе будут автоматизированы.
Вопрос о том, как будет функционировать общество, в котором работа – привилегия, а не право или обязанность, далеко не праздный. Крупный бизнес-инкубатор
В демографической антиутопии перед людьми стоит не менее суровый выбор. Чтобы гарантировать себе процветание, европейцам необходимо открыть границы; но открытие границ ставит под угрозу культурное своеобразие. Европейцы могут закрыть границы, но тогда их ожидает резкое падение уровня жизни и будущее, в котором каждому придется работать до глубокой старости.
Миграционный раскол или столкновение солидарностей?
Миграционный кризис не только заставляет европейцев усомниться в своей политической модели, но раскалывает Европейский союз и возвращает разделение на Восточную и Западную Европу, преодоленное в 1989 году. Современная Европа испытывает не живописуемый Брюсселем
Беглого взгляда на опросы общественного мнения последнего десятилетия достаточно, чтобы заметить, как доверие к европейским институтам разнится на Западе и на Востоке. Западные европейцы, как правило, доверяют своим правительствам больше, чем Брюсселю, не скрывая, что готовы поддерживать его лишь до тех пор, пока их собственные правительства влияют на вектор европейского развития.
Иной логике следуют на Востоке. Большинство жителей здесь доверяют Брюсселю больше, чем национальному правительству. Надежда на брюссельских технократов связана с представлением об их большей компетентности и меньшей коррумпированности в сравнении с местными политиками. Миграционный кризис в корне изменил эту ситуацию. Немцы и шведы теперь не верят в способность своих правительств формулировать общую политику ЕС, тогда как восточные европейцы, продолжая сомневаться в профессионализме и честности национальных властей, стали доверять им больше, чем Брюсселю, поскольку их политические лидеры готовы отстаивать национальные интересы. Словом, миграция спровоцировала ренационализацию политики и реабилитировала деление на Запад и Восток, если оно вообще когда-либо исчезало.
Вопрос о том, исчезало ли деление на Восток и Запад, ставится вполне буквально в недавнем исследовании, показывающем, что немцы склонны больше преувеличивать расстояние между двумя городами, если один из них раньше находился в Западной Германии, а другой – в Восточной, чем если оба города находились в одной стране. И чем хуже респондент относится к объединению Германии, тем больше в его представлении это расстояние. Объединение Европы, таким образом, всегда было скорее мечтой, чем реальностью. Возвращение разделения на Восток и Запад больше, чем любые другие политические процессы, повышает риск полной или частичной дезинтеграции Европейского союза.
Все стоящие перед Европой вызовы так или иначе раскалывают ее. Кризис еврозоны разделяет Союз по оси Север/Юг. Брекзит оттеняет разрыв центра и периферии. Кризис на Украине разделяет Европу на «ястребов» и «голубей» в том, что касается отношений с Россией. Но именно разделение между Востоком и Западом, актуализированное миграционным кризисом, ставит под вопрос выживание Союза как такового.
Нехватка сочувствия у Восточной Европы
«Мне сложно понять, – признался однажды немецкий президент Йоахим Гаук, – как народы, раз пережившие политическое притеснение и познавшие чувство солидарности, могут не проявлять сочувствия к другому притесняемому народу»[42]. Почему жители Центральной Европы так отдалились от фундаментальных ценностей, лежащих в основе Европейского союза, и проявляют так мало сочувствия к страданиям других?
Возмущение Запада вызывает не готовность Восточной Европы строить заборы для защиты от беженцев, а ее убежденность в том, что «мы этим людям ничего не должны». Миграция провоцирует раскол и на Западе, где с каждой террористической атакой растет число противников политики открытых границ канцлера Меркель. Но если в Германии около 10 % населения приняли участие в волонтерских инициативах по помощи беженцам, то жители Восточной Европы (за исключением горстки несгибаемых либералов) остаются равнодушными к участи тех, кто просит убежища. Именно поэтому их политические лидеры обрушиваются с критикой на решение Брюсселя распределять беженцев между странами ЕС. Премьер-министр Словакии Роберт Фико заявил, что его страна готова принять только христиан (в Словакии нет мечетей, и из-за этого, по его словам, мусульмане будут чувствовать себя в ней неуютно). Лидер польской правящей партии «Право и справедливость» Ярослав Качиньский предостерегал, что принятие беженцев создаст угрозу для здоровья населения, так как мигранты могут принести с собой опасные болезни. Премьер-министр Венгрии Виктор Орбан убежден, что моральный долг Европейского союза – не помочь мигрантам, а обеспечить общую безопасность. Продолжая гнуть свою линию, в октябре 2016 года Орбан организовал референдум, на котором более 98 % проголосовавших (явка составила 44 %, не достигнув минимальных 50 % для признания референдума действительным) высказались против размещения в Венгрии мигрантов.
Поразительно, что по вопросу о мигрантах католическая Польша ничем не отличается от православной Румынии, а экономически развитая Чехия не более приветлива, чем куда более бедная Болгария.
Неприязненное отношение Центральной Европы к беженцам выглядит особенно странным, если учесть три обстоятельства. Во-первых, на протяжении большей части XX века жители Центральной и Восточной Европы либо пытались эмигрировать сами, либо заботились об иммигрантах. Достаточно вспомнить, что в конце XIX – начале XX века большую тревогу вызывала «полонизация Запада», во многом схожая с сегодняшними опасениями немцев насчет ислама.
Во-вторых, на территории Центральной и Восточной Европы вообще очень немного беженцев. В 2015 году число беженцев, пересекших границу Словакии, составило вопиющие 169 человек, и только 8 из них пожелали остаться. (Плакат «Партии двухвостой собаки», группировки художников-пранкеров, призывает читателей задуматься над тем удивительным фактом, что вероятность увидеть НЛО для венгров выше, чем встретиться с мигрантами.)
В-третьих, и в этом заключается печальная ирония, Центральной Европе просто необходимы мигранты. Вследствие волны эмиграции начала 1990-х численность населения стран Восточной Европы резко сократилась, из-за чего возникли серьезные трудности с поддержанием систем социального обеспечения. После падения коммунистического режима из Польши эмигрировали 2,5 миллиона человек, 3,5 покинули Румынию, а население Литвы сократилось с 3,5 до 2,9 миллиона и продолжает сокращаться.
Почему же тогда жители Восточной Европы так враждебны к беженцам? Поведение Болгарии в этом плане вызывает особое недоумение. После трагедии Балканских войн и Первой мировой войны число беженцев, принятых Болгарией, составило четверть ее населения. При поддержке Лиги Наций болгары смогли обеспечить всех пищей и кровом. Болгария выглядела тогда, как сегодняшние Иордания и Ливан, и болгары справедливо гордятся тем, что в короткий срок смогли интегрировать так много людей.
Почему болгары пришли на помощь тогда и не готовы к этому сейчас? Ответ прост: 100 лет тому назад люди, ищущие убежища, были этническими болгарами. Болгары не считают, что солидарность, однажды проявленная к своему народу, должна распространяться на всех, кто бежит от войны и преследований. На деле гораздо больше болгар участвуют в нынешних добровольных «гражданских арестах» беженцев, нелегально пересекающих границу, чем в предоставлении им помощи. Миграционный кризис показал, что сами космополитические ценности, на которых выстроен Европейский союз, воспринимаются болгарами как опасные, тогда как для многих западных европейцев они лежат в основании новой европейской идентичности.
Враждебное отношение жителей Восточной Европы к беженцам может шокировать, но не должно удивлять. Оно уходит корнями в историю, демографию и запутанные парадоксы посткоммунистического перехода, будучи вместе с тем центральноевропейской версией народного бунта против глобализации.
В Центральной и Восточной Европе история играет важную роль, и очень часто исторический опыт страны вступает в противоречие с некоторыми чертами глобализации. Центральная Европа знает не только о преимуществах, но и об изнанке так называемого мультикультурализма лучше, чем кто-либо еще на континенте. Восточноевропейские государства и народы возникли в конце XIX – начале XX века практически одновременно. Характер взаимоотношений Западной Европы с миром за ее пределами был обусловлен наследием колониальных империй, тогда как центрально-европейские государства появились в результате распада европейских континентальных империй – Германии, Австро-Венгрии, России – и последующей этнической кристаллизации. Общая этническая мозаика Западной Европы в XIX веке была гармоничной – как пейзаж Каспара Давида Фридриха, тогда как восточноевропейская больше походила на экспрессионистское полотно Оскара Кокошки. Если до войны Польша была полиэтническим, многоконфессиональным обществом, больше трети населения которого составляли немцы, украинцы или евреи, то сегодня это одно из самых этнически гомогенных государств в мире, на 98 % состоящее из этнических поляков. Для многих из них возвращение этнического разнообразия означает возвращение тревожных межвоенных времен. В конце концов, именно уничтожение и изгнание евреев и немцев позволило Восточной Европе сформировать национальный средний класс. И хотя Европейский союз основан на французском представлении о нации (принадлежность которой определяется как верность институтам республики) и немецком представлении о государстве (мощные земельные правительства и относительно слабый федеральный центр), центральноевропейские государства устроены с точностью до наоборот: они сочетают французскую приверженность централизованному и всесильному государству с почерпнутой у немцев идеей о гражданстве как общем происхождении и единой культуре. По мнению французского политолога Жака Рупника, особое возмущение у жителей Центральной Европы вызвала критика их позиции в миграционном кризисе со стороны немцев. Ведь именно у них Центральная Европа позаимствовала идею нации как культурного единства в XIX веке.
Враждебность Центральной Европы к сегодняшним беженцам объясняется не только ее долгой историей, но и опытом посткоммунистической трансформации. На смену коммунизму и череде либеральных реформ пришел повсеместный цинизм. Центральная Европа опережает остальной мир по уровню недоверия по отношению к общественным институтам. Брехта больше не изучают в школе, но многие восточноевропейцы подписались бы под его словами, что для мира, в котором мы живем, «в человеке скуден подлости запас»[43]. Перед лицом угрозы наплыва мигрантов и экономической незащищенности многие жители Восточной Европы чувствуют, как тает их вера в то, что вступление в Европейский союз принесет им процветание и положит конец постоянными кризисам. Находясь в худшем положении, чем жители Западной Европы, они удивлены, что мир ждет от них внезапной гуманитарной солидарности. Будем откровенны – реакция восточноевропейцев на глобализацию немногим отличается от реакции белых сторонников Трампа из рабочего класса. И те, и другие считают себя всеми забытыми неудачниками.
Враждебное отношение Восточной Европы к беженцам и мигрантам объясняется также тем, что многие ее жители чувствуют себя обманутыми, когда европейские лидеры объявляют массовую миграцию выгодной для всех. В своей книге «Исход» оксфордский экономист Пол Коллиер показывает, что хотя миграция из бедных государств на Запад выгодна мигрантам и в целом способствует процветанию принимающих стран, в проигрыше могут оказаться их беднейшие слои, лишенные шансов на лучшее будущее для детей[44]. Отказ либералов обсуждать негативные следствия миграции вызвал шквал критики истеблишмента (особенно со стороны антимейнстримных медиа) во многих демократических режимах Европы.
Как ни странно, из всех факторов, определяющих реакцию восточноевропейцев на беженцев, обеспокоенность демографической ситуацией обсуждается меньше всего. Однако это принципиальный вопрос. Народы и страны Центральной и Восточной Европы еще не так давно демонстрировали досадную привычку исчезать. За последние 25 лет около 10 % болгар уехали из страны, чтобы работать и жить за рубежом. По подсчетам ООН, к 2050 году население Болгарии сократится на 27 %. Обеспокоенность «этническим вымиранием» свойственна всем небольшим нациям Восточной Европы. Для них наплыв мигрантов означает конец их истории, и расхожий аргумент о том, что стареющей Европе необходимы мигранты, лишь усугубляет чувство экзистенциальной меланхолии. Когда видишь по телевизору стариков, протестующих против размещения беженцев в их опустевших деревнях, где уже десятки лет не рождались дети, становится больно за всех: и за беженцев, и за этих старых одиноких людей, чей мир однажды был разрушен. Будет ли кому читать болгарскую поэзию через сто лет?
В политическом воображаемом испуганного большинства демократическое стало демографическим. Нация, подобно богу, защищает человечество от идеи смертности. После смерти мы надеемся жить в памяти нашей семьи и народа. Одинокий человек смертен иначе, чем принадлежащий к группе. Неудивительно поэтому, что демографическое воображение формирует враждебность не только к беженцам, но и к таким социальным новшествам, как однополые браки. Посткоммунистические общества, в большинстве своем секулярные, довольно толерантны в вопросах сексуальной жизни. Но для многих консерваторов однополые браки означают сокращение числа детей и дальнейший демографический спад. Для восточноевропейского народа в условиях низкой рождаемости и миграции поддержка гей-культуры равнозначна поддержке своего собственного исчезновения.
Требование стран Центральной Европы закрыть границы – это еще и запоздалая реакция на волну эмиграции начала 1990-х годов. В известном анекдоте трое болгар, одетых в японскую одежду и вооруженные мечами, идут по улицам Софии: «Кто вы и чего вы хотите?» – спрашивает удивленная толпа. «Мы – семеро самураев, и мы хотим сделать эту страну лучше». «Но почему вас только трое?» «Мы те, кто остались, все остальные уехали». По данным официальной статистики, в 2011 году 2,1 миллиона болгар жили в эмиграции. Это невероятно много для страны с населением немногим свыше 7 миллионов.
Открытие границ было лучшим и худшим из того, что могло случиться с болгарским обществом после падения Берлинской стены. «Я могу любить лишь то, что могу покинуть», – писал восточногерманский диссидент Вольф Бирман в 1970-х[45]. На протяжении полувека болгар заставляли любить страну, из которой они не могли уехать, и открытие границ было встречено с предсказуемым восторгом. Опрос общественного мнения, проведенный четверть века спустя после падения Берлинской стены, показал, что главным достижением посткоммунистической эпохи болгары считают открытие границ.
Массовая эмиграция людей в возрасте от 25 до 50 нанесла непоправимый вред экономике и политике страны. То, что началось в 1989 году как демократическая революция, обернулось демографической контрреволюцией. Международный валютный фонд подсчитал, что, если отток людей продолжится в сегодняшнем темпе, страны Центральной, Восточной и Юго-Восточной Европы в период с 2015 по 2030 год потеряют около 9 % ожидаемого ВВП. Компании и предприниматели постоянно жалуются на недостаток квалифицированных работников. Системы здравоохранения Восточной Европы испытывают дефицит квалифицированных медсестер, предпочитающих получать на порядок больше, ухаживая за одной семьей в Лондоне, чем работать по специальности в местной больнице за низкую зарплату. Большинство лучших болгарских студентов даже не думают поступать в национальные университеты, лишая их талантов и амбиций. Болгары составляют второе по численности сообщество иностранных студентов в Германии, уступая лишь китайцам. И хотя большинство уезжающих планируют вернуться, действительно возвращаются немногие. Тем, кто уехал в юности, не хватает социальных связей и понимания местных реалий. Они с огорчением обнаруживают, что дома их ждут гораздо меньше, чем они рассчитывали. С глаз долой – из сердца вон. Популярность самой идеи «свалить» лишает возвращение привлекательности. Распространено искаженное представление, что возвращаются домой лишь неудачники.
Понять, почему в последние годы в правительстве Болгарии заседали не те люди, помогает проблема массовой эмиграции. Человек, решивший покинуть страну, вряд ли планирует добиваться в ней изменений. Он хочет изменить собственную жизнь, а не жизнь других. Массовые антиправительственные протесты, прокатившиеся по стране в 2013 году, прекрасно иллюстрируют парадокс открытых границ. Протестующие на улицах кричали: «Мы не хотим уезжать!» – хотя некоторые из них предпочли бы эмиграцию, поскольку переехать в Германию намного проще, чем приблизить к ней Болгарию. Есть лишь два способа эффективной борьбы с политическим и экономическим застоем, гласит известная болгарская шутка, – Терминал 1 и Терминал 2 (международного аэропорта Софии).
Главными бенефициарами открытия границ оказались отдельные талантливые эмигранты, плохие восточноевропейские политики и ксенофобские западноевропейские партии. Четверть века спустя многие жители Восточной Европы начали сомневаться в том, была ли политика открытых границ таким уж благом для их стран.
Неудавшаяся интеграция цыган также сказалась на отношении Восточной Европы к мигрантам. Восточноевропейцы боятся приезжих отчасти потому, что не верят в способность своих обществ и государств интегрировать тех «других», которые уже живут среди них. История цыган – одна из самых безнадежных в современной Европе.
Во многих восточноевропейских странах цыгане не просто не имеют работы, но лишены всяких шансов ее получить. Они рано бросают школу и не приобретают элементарных навыков, необходимых для конкуренции на рынке труда в XXI веке. В конце 2016 года Агентство ЕС по основным правам выпустило отчет о положении европейских цыган, основанный на тысячах личных интервью, проведенных в девяти странах со значительным цыганским населением[46]. В их число вошли страны Восточной и Юго-Восточной Европы, в том числе 6 стран из бывшего коммунистического блока. Здесь проживает бо́льшая часть шестимиллионного цыганского населения Европы. Исследование показало, что 80 % цыган живут за чертой бедности, треть – без водоснабжения и каждый десятый – без электричества. Уровень занятости составляет 34 % для мужчин и 16 % для женщин, две трети цыган в возрасте от 16 до 24 лет не работают и не учатся. Цыганские дети рано бросают школу, а если и учатся, то намного хуже остальных. Предыдущие исследования положения цыган в Европе показывали сходный уровень бедности, безработицы и низкого образования. Опросы общественного мнения, в том числе последний отчет
Истории неудачной ассимиляции меньшинств складываются в общий нарратив. По данным
Однако главной отличительной чертой Востока служит глубокое недоверие Центральной Европы к космополитическому взгляду на мир. У Восточной Европы нет колониального прошлого и чувства вины, как нет и общей судьбы, которая часто сопутствует колониальным отношениям. Сегодняшнее неприятие космополитизма, во многом напоминающее успехи кампаний по борьбе с ним в советской зоне влияния в Европе при Сталине, проявляется в росте электоральной поддержки нативистских политических лидеров. Их основное достоинство состоит в том, что им не интересен мир, они не говорят на иностранных языках, безразличны к другим культурам и избегают поездок в Брюссель. Польский министр иностранных дел Витольд Ващиковский выражает распространенную позицию, когда отрицает западноевропейский либерализм как «новую смесь рас и культур, мир, населенный велосипедистами и вегетарианцами, которые используют только возобновляемую энергию и борются против любых признаков религиозности». По его мнению, «для поляков важны традиции, историческое сознание, любовь к своей стране, вера в Бога и нормальные семейные отношения между мужчиной и женщиной»[48]. В первое десятилетие после окончания холодной войны Европа, и Европейский союз в частности, служила идеальной моделью либерализма. Восточноевропейское общество стремилось к нормальности Запада с его процветанием, цивилизованностью и экономическим преуспеванием. Три десятилетия спустя многие восточноевропейцы считают постмодернистскую Европу культурной аномалией.
Расхождение между Западной и Восточной Европой в вопросах мультикультурализма и миграции напоминает противоречия между космополитичными мегаполисами и провинцией внутри самих западных обществ, этими двумя питающими глубокое взаимное недоверие мирами. Характерно, что поколенческий разрыв, столь очевидный в вопросах толерантности или сексуальных меньшинств – молодые восточноевропейцы намного либеральнее своих родителей, – исчезает, когда речь заходит о миграции. В этом вопросе молодежь так же непримирима, как старшие поколения.
Австрийский еврей, писатель Йозеф Рот провел межвоенное время, путешествуя по Европе и общаясь с беженцами в холлах гранд-отелей. Для Рота эти отели были последними осколками старой Габсбургской империи, открыткой из ушедшей эпохи, местом, где он чувствовал себя как дома. Некоторые центральноевропейские интеллектуалы разделяют ротовскую ностальгию по космополитическому духу империи, но не простые граждане. Им намного комфортнее в своих этнических государствах, и они не доверяют тем, чье сердце принадлежит Парижу или Лондону, деньги – Нью-Йорку или Кипру, а лояльность – Брюсселю. Историк Тони Джадт описывает это так:
С момента своего появления центрально– и восточноевропейцы, чья идентичность, как правило, определялась через отрицание – не русские, не православные, не турки, не немцы, не венгры и т. д., – вынуждены были признать провинциальность государствообразующим фактором. Их элитам приходилось выбирать между космополитической приверженностью экстерриториальной единице или идее – Церкви, империи, коммунизму или, как сегодня, «Европе» – и сужающим горизонт национализмом и местными интересами[49].
Быть космополитом и одновременно «хорошим поляком», «хорошим чехом» или «хорошим болгарином» – невыполнимая задача. Показательно, что пока папа римский Франциск располагал у себя дома сирийских беженцев, католические епископы Венгрии и Польши поддерживали антимиграционную политику своих правительств.
Традиционное подозрение ко всему космополитическому и уверенность в неразрывной связи коммунизма с интернационализмом отчасти объясняет болезненную реакцию Центральной Европы на миграционный кризис.
Обсуждая различия в отношении к ценностям космополитизма на Востоке и на Западе, необходимо учитывать соответствующий опыт нацизма и коммунизма. Немецкое рвение в этом вопросе в какой-то мере обусловлено попыткой преодолеть ксенофобское наследие нацизма, тогда как антикосмополитизм Центральной Европы можно объяснить отвращением к навязанному коммунистами интернационализму. Эти странные отголоски позволяют понять, почему восстание против космополитичных элит принимает форму не только критики Брюсселя, но и антикоммунистических настроений, особенно в момент, когда большинство разделяет левые экономические и политические воззрения. (В Западной Европе 1968 год символизирует торжество ценностей космополитизма, тогда как на Востоке это символ возрождения национального духа.)
Поведение популистских правительств Центральной и Восточной Европы во многом напоминает взгляды и поведение второго поколения европейских мигрантов по отношению к своей новой стране. Первое поколение центральноевропейских лидеров в лице таких политиков, как Вацлав Гавел, поставили вхождение в Европейский союз во главу угла своей карьеры, пытаясь доказать, что центральноевропейцы могут быть бо`льшими европейцами, чем жители Запада. Однако новое поколение политиков воспринимает насаждение европейских норм и институтов как унижение и выстраивает свою легитимность вокруг идеи национальной идентичности в противовес Брюсселю.
Парадокс вызванного миграционным кризисом раскола между Востоком и Западом заключается в том, что на наших глазах происходит сближение позиций, и дружелюбно настроенные к беженцам немцы начинают походить на ксенофобских венгров. Более того, тот факт, что еще год назад многие немцы лично приветствовали беженцев, сегодня как будто дает им моральное право протестовать против чужаков в своей стране. Но сближение мнений не делает Европу более сплоченной. Его парадокс в том, что ренационализация политики делает восточноевропейцев бо́льшими чужаками в Западной Европе, чем когда-либо прежде. В Британии после Брекзита случаи агрессии по отношению к выходцам из Восточной Европы участились в разы. Растущая враждебность к жителям других европейских стран встречается во всех частях континента, что подтверждает история знакомого мне владельца ресторана в Вене. Серб по происхождению, он был возмущен наплывом беженцев с Ближнего Востока и высмеивал приветствующих их австрийцев за наивность. Но когда отношение австрийцев изменилось, он с растерянностью обнаружил, что многие местные перестали к нему ходить только потому, что слышали, как он говорил на сербском.
Миграционный кризис имеет решающее значение при оценке шансов Европейского союза на выживание, поскольку он одновременно укрепляет национальную солидарность и сводит на нет шансы на конституционный патриотизм в Союзе как едином целом. Таким образом, кризис представляет собой поворотный момент в политической динамике европейского проекта. Он отмечает момент, когда требование демократии в Европе трансформировалось в призыв защитить свое политическое сообщество, а значит, исключать, нежели принимать и приобщать. Он также запустил процесс, в ходе которого европейский проект перестал казаться воплощением либерального универсализма и превратился в печальный образ закрытости и глухой обороны.
Глава 2
Они, народ
Британский историк, один из ведущих европейских интеллектуалов Тимоти Гартон Эш пишет:
Если бы в январе 2005 года я погрузился в летаргический сон, на этот временный покой я отправился бы счастливым европейцем. С расширением Европейского союза мечта 1989 года о «возвращении в Европу», разделяемая многими моими друзьями в Центральной Европе, становилась реальностью. Страны – члены ЕС пришли к согласию в отношении конституционного договора, условно называемого Европейской конституцией… Поразительно было путешествовать из конца в конец континента без каких-либо ограничений, без пограничного контроля в расширяющейся шенгенской зоне и с единой валютой в кармане.
Мадрид, Варшава, Афины, Лиссабон и Дублин казались залитыми солнцем, как бывает, когда в старинных темных дворцах вдруг открывают все окна. Периферия Европы сближалась с историческим ядром континента вокруг Германии, Бенилюкса, Франции и северной Италии. Молодые испанцы, греки, поляки и португальцы с оптимизмом говорили о новых возможностях, предлагаемых им «Европой». Даже известная своим евроскептицизмом Британия приветствовала свое европейское будущее под лидерством премьер-министра Тони Блэра. Затем произошла откровенно проевропейская «оранжевая революция» на Украине…
Пробудившись от сна в январе 2017 года, я бы мгновенно вновь упал замертво от потрясения. Потому что сегодня я повсюду вижу кризис и дезинтеграцию: еврозона хронически неэффективна, залитые солнцем Афины погружены в нищету, молодые испанцы с докторскими степенями вынуждены обслуживать посетителей кафе в Лондоне и Берлине, дети моих португальских друзей ищут работу в Бразилии и Анголе, а периферия Европы отходит от центра все дальше. Европейской конституции не существует, потому что она была отвергнута на референдумах во Франции и Нидерландах в 2005 году… И из-за Брекзита я могу лишиться своего европейского гражданства к тридцатой годовщине 1989 года[50]. Так сегодня чувствуют себя европейцы, поддерживающие ЕС.
В Европе XX века недемократические империи распались под демократическим давлением собственных подданных. Империи были разрушены демократами; либералы пытались их сохранить и реформировать. В 1848 году в империи Габсбургов либералы и националисты были союзниками в борьбе против общего противника в лице авторитарного (но этнически не специфичного) центра. К 1918 году они стали заклятыми врагами.
В 1848 году и демократы (в большинстве своем также националисты), и либералы соглашались в том, что решения должен принимать народ. В 1918 году либералы с тревогой смотрели в будущее народной демократии, а демократам претила идея правления неизбираемых либеральных элит. Битва между космополитичными либералами и национал-демократами окончилась победой националистов и гибелью Австро-Венгерской империи.
В противовес Габсбургской монархии Европейский союз – это «демократическая империя», добровольная квазифедерация демократических государств, в которых гарантированы права и свободы граждан, а вступить могут только демократии. Несмотря на это различие, вопрос о демократии вновь оказался яблоком раздора в Европе. Если во времена Габсбургов массы были очарованы демократией, то граждане современного Европейского союза свободны от иллюзий. Общее настроение, господствующее в нынешней Европе, можно описать так: «Одна из причин, по которой многие сомневаются в демократии, состоит в том, что эти сомнения обоснованны». В 2012 году опрос «Будущее Европы» показал, что только треть европейцев считают свои голоса весомыми на уровне ЕС, и ничтожные 18 % итальянцев и 15 % греков полагают, что их голоса имеют значение
По результатам недавнего опроса, парадоксальный эффект глобального распространения демократии за последние полвека заключается в том, что граждане многих предположительно устойчивых демократий в Северной Америке и Западной Европе стали сильнее сомневаться в своих политических лидерах[52]. Но это еще не всё. Они стали циничнее по отношению к ценности демократии как политической системы, реже верят, что могут повлиять на государственную политику, и с большей готовностью поддержат авторитарную альтернативу. Исследование показало также, что «молодое поколение меньше верит в ценность демократии» и «с меньшей вероятностью будет политически активно»[53].
C современных бескомпромиссных позиций кажется очевидным, что политический союз, способный поддерживать евро при помощи единой фискальной политики, не может существовать в условиях полной демократии во всех странах-членах. Жители это просто не поддержат. Отказ от общей валюты, скорее всего, приведет к фрагментации Союза, что, в свою очередь, может привести к расцвету авторитаризма на периферии Европы. Перспективы «более прочного союза» и «более глубокой демократии» особенно плохо сочетаются друг с другом сегодня.
Призрак популизма
В июне 2006 года, когда словак Роберт Фико получил большинство голосов на выборах и сформировал коалиционное правительство совместно с крайне националистической Словацкой национальной партией, возглавляемой Яном Слотой, конституционный суд объявил, что один из жителей потребовал отменить результаты голосования. Заявитель был уверен, что республика не смогла сформировать «нормальную» избирательную систему и потому нарушила закрепленное конституцией право граждан на разумное управление. По его мнению, выборная система, способная привести к победе разношерстной коалиции наподобие нового словацкого правительства не может быть «нормальной».
В этом аргументе есть смысл. Право на разумное управление может вступать в противоречие с правом голоса. Именно это всегда смущало либералов в демократии. Те, кому знакомы работы влиятельного французского либерального историка XIX века Франсуа Гизо, могут подумать, что он перевоплотился в фигуре одинокого словацкого гражданина, призывающего конституционный суд к ответу. Возможные пагубные последствия демократического правления для Европы – известный предмет тревог многих европейских либералов. Их главный аргумент был изложен Джорджем Оруэллом: «Общественное мнение по своей природе не более мудро, чем люди добры»[54].
Наглядным проявлением сегодняшних страхов служит реакция европейских лидеров на главную жертву финансового кризиса: Грецию. Годами поддерживавшая неконкурентоспособную экономику, в которой высокий уровень социальных расходов уживался с чудовищной коррупцией, Греция переживала настоящую катастрофу. Просто стихийное бедствие. В предшествующее кризису десятилетие зарплаты в ЕС выросли в среднем на 30 %, в Греции же они взлетели на 85 %. В государственном секторе дела обстояли еще хуже: 40 %-й рост зарплат в среднем по Европе и оглушительные 117 % в Греции. К лету 2011 года единственной надеждой страны избежать банкротства и остаться в еврозоне был ЕС. Но платой за помощь Европейского союза была затратная – в политическом и человеческом смысле – программа мер жесткой экономии. 31 октября 2011 года премьер-министр Греции Георгиос Папандреу объявил референдум по вопросу о принятии антикризисного плана, разработанного ЕС, Европейским центральным банком и Международным валютным фондом. Он попросил своих сограждан поддержать предлагаемую кредиторами реформу. Такова была цена за то, чтобы остаться в еврозоне.
Но референдум так и не состоялся. После резкой критики со стороны Берлина и Брюсселя греческое правительство отказалось от идеи референдума и перенесло голосование в парламент. Перед нами яркий пример «фрустрированной демократии». Западноевропейские лидеры были уверены, что простые греки не должны иметь права голоса, когда от принятого решения зависит судьба валюты, общей для всех стран еврозоны. Выражаясь проще, мысль о том, что должники будут решать, устраивают ли их поставленные кредиторами условия, казалась многим абсурдной. Неудивительно, что социалистическая партия Папандреу проиграла на следующих выборах и недолго продержалась на политической карте Греции. Разделение Европы на должников и кредиторов стало одним из самых горьких последствий кризиса евро.
Несколько лет спустя идея референдума возникла в Греции повторно с подачи Алексиса Ципраса и его крайне левой партии СИРИЗА. На этот раз перед нами пример «оскопленной демократии». Голосование состоялось 5 июля 2015 года, и подавляющим большинством голосов (как и рассчитывало правительство Ципраса) отвергло новый, третий по счету, план реформ, разработанный так называемой тройкой: МВФ, Европейским центральным банком и Европейской комиссией. Но героическое сопротивление кредиторам продолжалось не больше недели. К следующему понедельнику Ципрас проглотил гораздо более жесткую программу, согласившись на проведение политики, которую еще вчера называл «преступной».
Временное разрешение греческого кризиса демонстрирует один принципиальный момент. Чтобы единая европейская валюта могла выжить, жители стран-должников должны отказаться от права влиять на экономическую политику, несмотря на возможность менять правительство. Тем самым кризис позволил укрепиться действующей формуле управления ЕС, а именно – политические стратегии без политиков в Брюсселе и политики без политических стратегий на национальном уровне. В свете описанных событий очевидно, что Ципрас и его министр финансов Янис Варуфакис боролись не столько с антикризисной политикой кредиторов, сколько с бременем ответственности за нее. Греческое социальное государство оказалось в крайне тяжелом положении. Правительство страны не способно было перераспределить богатства и вместо этого отчаянно пыталось перераспределить вину.
Восстание Афин поставило европейских политиков перед суровым выбором. Они могли либо позволить Греции объявить дефолт и тем самым подвергнуть риску общую валюту, разрушить греческую экономику и дать всем понять, что в политическом союзе должников и кредиторов нет места солидарности. Либо они могли спасти Грецию на условиях Ципраса и показать, что политический шантаж эффективен, воодушевив популистские партии на всем континенте.
Столкнувшись с этой дилеммой, европейские лидеры нашли третью возможность: спасти Грецию на таких чудовищных условиях, что ни одно популистское правительство не посмеет последовать ее примеру. Ципрас сегодня – живое подтверждение тому, что экономической политике Европейского союза нет альтернативы.
Соглашение произвело мгновенный и ожидаемый эффект: рынки успокоились, греки были раздавлены, немцы остались при своем скептицизме. Но способствует ли победа экономического благоразумия над волей избирателей долговечности Союза? Вопрос куда менее очевидный.
«Демократия» в Европе для многих вскоре стала синонимом политического бессилия граждан. Вместо славы общеевропейского дома Брюссель олицетворяет собой безграничную власть рынков и губительную силу глобализации.
Если греки были раздавлены поражением в борьбе с диктатом рынка, то итальянцы его приветствовали. Последним действием Сильвио Берлускони на посту итальянского премьер-министра осенью 2011 года стал его триумфальный проезд через толпу протестующих, выкрикивающих ему «Шут!» и «Позор!».
Когда 75-летний олигарх и медиамагнат встречался с президентом Италии для обсуждения условий своей отставки, за окном президентского дворца бушевала толпа. Улица пульсировала скандирующими манифестантами, которые размахивали итальянскими флагами и откупоривали бутылки с шампанским. На одной ее стороне люди пели
Но все было далеко не так. Уход Берлускони едва ли был классическим триумфом «власти народа», скорее, торжеством власти финансовых рынков. Не воля избирателей отстранила от власти коррумпированную и неэффективную клику Берлускони; сигнал к его отставке поступил одновременно с финансовых рынков, с бюрократических командных высот Брюсселя и от руководства Европейского центрального банка во Франкфурте. Они же выбрали на его место бывшего европейского комиссара, технократа (и поэтому не «политика») Марио Монти. Люди на улицах Рима имели все причины торжествовать, но были совершенно бессильны. Хотя Берлускони и ушел, в переживающей кризис Италии избиратель больше не был главным действующим лицом. Народное празднование отставки Берлускони напоминает энтузиазм, с которым итальянцы приветствовали победоносное шествие наполеоновской армии в 1796 году. Люди на улицах были не действующей силой истории, а лишь ее наблюдателями.
В случае Греции Брюссель стал символом высокомерной элиты, перекладывающей издержки кризиса на хрупкие плечи беззащитных греческих граждан. Для Италии, пусть и ненадолго, Брюссель был единственной надеждой сместить непопулярного премьер-министра и снести выстроенный им олигархический режим. В основе ослабления легитимности Европейского союза лежит утрата Брюсселем роли союзника народа в борьбе с коррумпированными национальными элитами на фоне углубления кризиса. Итальянцы начали связывать свои надежды на лучшее будущее с партиями популистов и евроскептиков вроде «Движения пяти звезд» Беппе Грилло. Подобно тому как итальянский национализм, вдохновленный Великой французской революцией, обернулся против Наполеона, итальянцы, праздновавшие в 2011 году отставку правительства Берлускони, сегодня отдают свои голоса за партии, выступающие против ЕС.
В своей книге «Парадокс глобализации» гарвардский политэкономист Дэни Родрик предлагает три способа разрешить противоречие между национальными демократиями и глобализацией[55].
Мы можем ограничить демократию для повышения конкурентоспособности на международных рынках. Мы можем ограничить глобализацию в надежде выстроить демократическую легитимность в своем государстве. Или мы можем глобализировать демократию ценой национального суверенитета. Чего мы не можем, утверждает Родрик, так это одновременно иметь гиперглобализацию, демократию и самоопределение. Однако именно их добивается большинство государств. Они хотят дать людям право голоса, но не готовы мириться с тем, чтобы эти голоса санкционировали популистскую повестку. Они стремятся снизить затраты на рабочую силу и игнорировать социальные протесты, но избегают вступать на скользкую дорожку публичного одобрения авторитарной «сильной руки». Им нравится свободная торговля и взаимозависимость, но они хотят быть уверены, что в случае необходимости (наподобие текущего кризиса) смогут вернуть национальную экономику под контроль. Вместо того чтобы выбирать между суверенной демократией, глобализированной демократией и открытым к глобализации авторитаризмом, политические элиты пытаются переопределить демократию и суверенитет в надежде добиться невозможного. Результат предсказуем: вы имеете демократию без выбора, суверенитет без смысла и глобализацию без легитимности.
То, что еще недавно было соревнованием между двумя различными формами правления – демократией и авторитаризмом, – в ходе мирового финансового кризиса переросло в состязание двух различных форм утверждения: «У этой политики нет альтернативы». В демократической Европе «отсутствие альтернативы» политике жесткой экономии стало мантрой: безусловно, избиратели могут сменить правительство, но они не в силах изменить экономическую политику. Придавая многим макроэкономическим решениям (дефициты бюджета, уровни внешней задолженности и т. п.) статус конституционных, Брюссель де-факто выводит их за пределы электоральной политики.
В России и Китае дискурс безальтернативности означает невозможность сменить нынешнее руководство. Правящая элита этих стран может более свободно экспериментировать с различными экономическими стратегиями, но оспорить ее власть нельзя. Людям не позволено выбирать «неправильных» лидеров, поэтому выборы либо контролируют и фальсифицируют, либо отменяют во благо «эффективного управления».
Чтобы оценить роль демократии в нынешнем европейском кризисе, необходимо признать, что общественные настроения движимы не демократическими устремлениями, но демократическим замешательством. Это своеобразная ловушка для аналитиков европейского политического кризиса. С одной стороны, что было верно для монархии более века назад (замечание Уолтера Бэджета о том, что «это ясная форма правления, [поскольку] бо́льшая часть человечества ее понимает, и вряд ли где-либо на земле понимают другую»)[56], верно и для современной демократии. С другой, растут опасения, что демократия просто не работает.
Чтобы оценить, насколько недовольство демократией (часто принимающее форму требования другой демократии) может повлиять на шансы Европейского союза уцелеть, необходимо разобраться с тремя парадоксами. Во-первых, почему избиратели в Центральной Европе, придерживающиеся, судя по опросам, самых проевропейских взглядов на континенте, готовы наделить властью антиевропейские партии, которые выражают открытое недоверие независимым институтам, таким как суды, центральные банки и медиа? Назовем это «центральноевропейским парадоксом». Во-вторых, почему политическая мобилизация западноевропейской молодежи, которая, по результатам опросов, намного более либеральна и открыта в сравнении со старшим поколением, не привела к появлению всеевропейского популистского движения сторонников ЕС? Назовем это «западноевропейским парадоксом». И наконец, почему европейцы так недовольны брюссельской элитой, самой меритократической в Европе? Назовем это «брюссельским парадоксом».
Центральноевропейский парадокс
В последние десять лет в европейской интеграции видели главную гарантию необратимости демократических изменений в бывших коммунистических странах Центральной Европы. Подобно европейскому социальному государству, обеспечивавшему защиту самых уязвимых членов общества, считалось, Европейский союз является «страховочной сеткой» для новых демократий с Востока. ЕС разработал институциональные механизмы общественного участия и политику кнута и пряника, призванные не допустить антидемократического реванша в новых странах-членах. Однако эта большая надежда не оправдалась. Победа Виктора Орбана на выборах в Венгрии и Ярослава Качиньского в Польше наряду с «нелиберальным поворотом» в большинстве центральноевропейских стран вынудил многих наблюдателей пересмотреть свой взгляд на «эффект Брюсселя» в процессе демократической консолидации Центральной Европы.
По мнению политологов Джеймса Доусона и Шона Хэнли, сочетание процессов демократизации и европейской интеграции способствовало возникновению на Востоке неустойчивых демократий с политическими элитами, в полной мере не разделяющими либеральные ценности[57]. Еще более важными оказались последствия, связанные с ролью Европейского союза как «страховочной сетки», которая смягчала риски (удерживая страны от непродуманной политики), но одновременно побуждала избирателей поддерживать безответственные партии и политиков, чтобы поделиться своим разочарованием и возмущением. С какой стати полякам бояться кого-то наподобие Качиньского, если они знают, что Брюссель не позволит ему зайти слишком далеко? Парадоксальным образом отождествление европеизации и демократизации превратило Центральную Европу в образцово-показательный случай демократического нелиберализма (
«Поворот к популизму» в разных странах происходил по-разному, но общие черты все же можно выделить. Рост популистских настроений свидетельствует о возвращении политической поляризации и более конфронтационного стиля политики. Возвращается и более персонифицированная политика, огромную роль в которой играют политические лидеры, а к институтам зачастую относятся с недоверием. Деление на левых и правых сменилось конфликтом между интернационалистами и нативистами, а спровоцированные им вспышки страха сопровождают опасное расхождение демократии и либерализма. Но ключевая черта популизма состоит не во враждебности к элитам, а в неприятии плюрализма. Как пишет Ян-Вернер Мюллер в работе «Что такое популизм?», «популисты утверждают, что по-настоящему народ представляют только они… Такая апелляция к исключительному представительству носит не эмпирический характер, а отчетливо
Новое популистское большинство воспринимает выборы не как возможность предпочесть определенную политику другим, но как акт восстания против привилегированных меньшинств, в случае Европы – против элит и главных коллективных «других», мигрантов. В риторике популистских партий элиты и мигранты – сиамские близнецы: они не такие, как «мы», они воруют и грабят честное население, они не платят положенные налоги и совершенно равнодушны или враждебны к местным традициям.
Несмотря на глубокое общественное недоверие к политикам, люди демонстрируют поразительную готовность выбирать партии, стремящиеся снять любые ограничения с государственной власти. Эта загадка поможет нам найти ключ к центральноевропейскому парадоксу.
Решение популистских правительств Венгрии и Польши взять под контроль конституционные суды, ограничить независимость центральных банков, объявить войну свободным медиа и организациям гражданского общества должно стать тревожным звонком для тех, кто не доверяет своим политикам. Однако вопреки ожиданиям, подавляющее большинство венгров и заметное число поляков не были обеспокоены решениями своих правительств сконцентрировать серьезные полномочия в руках исполнительной власти. Каким образом идея разделения властей утратила свою привлекательность? Связано ли это с тем, что люди не видят отличий свободной прессы и независимых судов от медиахолдингов, которые они винят в пренебрежении правдой, и судей, которых они считают коррумпированными и неэффективными? Возможно ли, что в глазах общественности разделение властей выглядит очередным трюком в интересах элит, а не средством обеспечить их подотчетность?
Главное преимущество либеральной демократии в том, что она защищает не только права собственности и претензии политического большинства на управление, но и права меньшинств, гарантируя, что проигравшие на выборах сегодня смогут вернуться и вновь принять участие в борьбе за власть завтра без необходимости бежать или скрываться, пока их собственность присваивают победители. Редко обсуждаемая обратная сторона такого устройства – невозможность полного и окончательного триумфа победителей. В додемократические времена, то есть бо́льшую часть человеческой истории, споры не решались путем мирного обсуждения и упорядоченного процесса передачи власти. Вместо этого побеждал сильнейший. Потерпевшие поражение от завоевателей или в гражданской войне сдавались на милость победителей, обращавшихся с поверженными врагами как им вздумается. В либеральных демократиях «завоеватели» лишены такого удовольствия. Парадокс либеральной демократии состоит в том, что хотя граждане в ней пользуются большей свободой, они ощущают себя бессильными. Требование реальной победы – ключевой элемент привлекательности популистских партий. «Наша страна в большой беде, – неоднократно повторял Дональд Трамп в ходе своей предвыборной кампании. – Мы больше не побеждаем. Раньше у нас были победы, но теперь это в прошлом. Когда мы в последний раз брали верх, скажем, в торговом соглашении с Китаем?»[60]
Секрет успеха популистских партий – в обещании безоговорочной победы. Они привлекают тех, кому разделение властей (пожалуй, любимый принцип либералов) кажется не способом сохранять подотчетность властей предержащих, но средством избежать ими выполнения своих предвыборных обещаний. Правящие популисты предпринимают постоянные попытки ликвидировать систему сдержек и противовесов и получить контроль над такими независимыми институтами, как суды, центральные банки, СМИ и организации гражданского общества.
Популистские и радикальные партии – не просто партии, это конституционные движения. Они обещают избирателям то, чего не может дать либеральная демократия: ощущение победы, когда большинство – не только политическое, но и этническое, и религиозное – может делать что ему вздумается.
Расцвет этих партий служит симптомом взрывного роста встревоженного большинства как действующей силы европейской политики. В потере контроля над собственной жизнью, реальной или воображаемой, они видят заговор между космополитически настроенными элитами и иммигрантами с племенным сознанием. Они винят либеральные идеи и институты в ослаблении национальной воли и подрыве национального единства. Компромисс кажется им мягкотелостью, а решимость и рвение – свидетельством правоты.
Больше всего встревоженное большинство возмущает то, что, хотя оно считает себя предназначенным стоять у власти (в конце концов, оно многочисленно), последнее слово всегда остается за кем-то другим. Поэтому в своей фрустрации оно готово винить разделение властей и другие неудобные принципы либеральной демократии и поддерживать партии вроде «Права и справедливости» в Польше или «Фидес» в Венгрии, которые с этими принципами борются.
Восстают популисты не только против институтов либеральной демократии, но против самого взгляда на политику как рациональное согласование интересов. Умножение числа теорий заговора и растущее недоверие по отношению к мейнстримным медиа, претендующим на «честное и взвешенное» изложение, точнее всего характеризуют сегодняшний популизм в Центральной Европе. Многие аналитики предпочитают объяснять этот феномен радикальными изменениями в технологиях коммуникации и винить социальные сети в распространении культуры недоверия. Но «эффектом „Фейсбука“» всего не объяснишь.
В 2007 году, когда первое правительство «Права и справедливости», возглавляемое Ярославом Качиньским, потеряло власть, легендарный польский режиссер Анджей Вайда выпустил свой эпический фильм «Катынь». На протяжении двух часов в нем рассказывается история тысяч польских военнопленных, в основном военнослужащих и представителей интеллигенции, убитых в 1940 году в Катынском лесу по приказу Сталина. Фильм повествует о двух преступлениях: казни польских патриотов в лесу под Смоленском и последующем сокрытии правды.
Официальная версия трагедии, распространявшаяся коммунистическим правительством послевоенной Польши, возлагала вину за казни на нацистов. Не все поляки готовы были мириться с этой ложью. Один из главных персонажей фильма, Агнешка, пытается поставить на могиле своего брата мраморное надгробие с подлинной датой его смерти, 1940 годом, в качестве доказательства того, что только контролировавший территорию Советский Союз мог быть ответственным за его убийство. Преследуемая за распространение теории заговора, она знает, что говорит правду.
Вернувшись в кресло премьер-министра в качестве председателя вновь правящей партии «Право и справедливость», в декабре 2015 года Качиньский объявил, что планирует установить в президентском дворце в Варшаве мемориальную табличку в память о своем погибшем брате. Вполне вероятно, он видел себя наследником Агнешки и всех тех, кто отказывался верить в ложь коммунистов. Брат Ярослава Качиньского, президент Польши Лех Качиньский, погиб вместе с 95 членами польской элиты, когда его самолет заходил на посадку в военный аэропорт Смоленска в западной части России. (По стечению обстоятельств целью визита была церемония, посвященная 70-й годовщине трагедии в Катыни.) С момента катастрофы Ярослав Качиньский потратил много времени и сил на попытки доказать, что это был не несчастный случай, а спланированное русскими преступление, и что находившаяся в тот момент у власти партия «Гражданская платформа» по политическим или геополитическим причинам скрывала правду.
Параллели между двумя описанными мемориалами – Агнешки и Качиньского – очевидны. Но аналогию провести сложнее. Открытие советских архивов в 1990-е годы не оставило сомнений в том, что в 1940 году именно русские убили около 22 тысяч поляков (точное число жертв до сих пор не установлено). Однако события 10 апреля 2010 года, когда польский самолет разбился в Смоленске, реконструировать намного сложнее. Тем не менее нет абсолютно никаких убедительных доказательств того, что катастрофа была скоординирована русскими или что русские диспетчеры могут быть к ней причастны. В фильме Вайды Агнешка пытается воздвигнуть монумент правде. Качиньский добивается совершенно иного: он хочет воздать дань теории заговора.
Борьба Качиньского за правду в истории под Смоленском и прославление наследия его брата определяла политическую стратегию «Права и справедливости» на протяжении последних пяти лет. Качиньский часто лично присутствовал на маршах памяти, проходящих в Варшаве 10-го числа каждого месяца, используя их как инструмент мобилизации партийной поддержки. Со своей стороны, поляки продемонстрировали удивительную внушаемость. Если пять лет назад большинство из них отвергали версию Качиньского и даже одобряли реакцию России на трагедию, то сегодня каждый третий винит Москву. По результатам опроса 2016 года, вера в скрываемую правду о смоленской трагедии являлась наиболее точным предсказывающим фактором поддержки Качиньского.