Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: После Европы - Иван Крастев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Иван Крастев

После Европы

AFTER EUROPE by Ivan Krastev

Copyright © 2017 University of Pennsylvania Press

Все права сохранены. Публикуется по соглашению с University of Pennsylvania Press, Филадельфия, Пенсильвания. Ни одна часть этой книги не может быть воспроизведена или передана в какой-либо форме или какими-либо средствами без письменного разрешения University of Pennsylvania Press.

© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2018

Благодарности

Порой кажется, что будет проще переписать сотни тысяч беженцев и мигрантов, прибывших в Европу в 2016 году, чем назвать всех людей, повлиявших на эту книгу, и все институции, оказавшие мне поддержку в работе над ней.

В значительной степени повлиял на этот текст Ленни Бенардо, который дважды его прочел и отредактировал. Его мысли встречаются на многих страницах. Немало идей, изложенных в книге, родилось в беседах со Стивеном Холмсом и Марком Леонардом. Ян-Вернер Мюллер и Джон Палателла не только прочли и подробно прокомментировали книгу, но также во многом сформировали мое видение популизма. Соли Озел и Федор Лукьянов делились со мной ценными мыслями относительно ситуации в Турции и России. Я глубоко обязан Дэймону Линкеру, моему редактору в Penn Press, и моему литературному агенту Тоби Манди за их постоянную поддержку и критику. Тоби сумел убедить меня в том, что хуже идеи написать книгу в разгар великой трансформации может быть только идея не написать ее.

Я бы хотел поблагодарить моих коллег из Центра либеральных стратегий в Софии, Болгария, в особенности Яну Папазову, за безусловную поддержку и помощь. Без Яны эта книга никогда не была бы закончена. Институт гуманитарных наук (IWM) предоставил мне необходимое время и обеспечил идеальными рабочими условиями. Я также многое почерпнул в беседах и обеденных диалогах с коллегами по институту и хотел бы отдельно выделить Холли Кейс и Шалини Рандериа. Холли так страстно интересуется ЕС, как это может делать только американский историк Европы XIX века, а Шалини знает о Европе столько, сколько этого можно ожидать от индийского интеллектуала, сделавшего карьеру на континенте. Два года назад мне выпала честь вести ежемесячную колонку в The New York Times. Регулярность этой задачи дисциплинировала мой ум, а редакторы Клэй Ризен и Макс Штрассер помогали уловить главное в текущей повестке. Марк Платтнер из Journal of Democracy позволил мне изложить основные темы книги на страницах журнала и тем самым дал возможность воспользоваться его редакторскими советами. Адаму Гарфинкелю я обязан литературным неологизмом «Можетград». Одно это слово подтолкнуло меня посмотреть на Европу под другим исследовательским углом.

Я бы хотел поблагодарить мою семью, с которой я ежедневно практикую искусство размышления о событиях, происходящих в мире: мою жену Десси, адепта цивилизованного спора и мастера задавать вопросы, которые никто другой не осмелится задать; мою дочь Нию и сына Йото, чье присутствие в моей жизни побуждает меня пытаться понять мир, в котором они будут расти и преуспевать.

Введение

Хроническое дежавю

В один из последних дней июня 1914 года в отдаленный военный городок на границе империи Габсбургов пришла телеграмма. Она состояла из единственного предложения, напечатанного заглавными буквами: «ПО СЛУХАМ, НАСЛЕДНИК УБИТ В САРАЕВЕ». Обсуждая с земляками смерть эрцгерцога Франца Фердинанда, слывшего особо расположенным к славянам, один из офицеров, граф Баттьяни, от волнения перешел на венгерский. Лейтенант Елачич, словенец, не любивший венгров в первую очередь за их мнимую неверность престолу, настоял, чтобы беседа велась, как принято, на немецком. «Я скажу по-немецки, – ответил граф Баттьяни. – Мы, мои соотечественники и я, пришли к убеждению, что должны радоваться, если эту свинью действительно прикончили».

Это был конец многонациональной империи Габсбургов – по крайней мере, в том виде, в каком Йозеф Рот описал ее в своем главном романе «Марш Радецкого»[1]. Крах империи был отчасти роком, отчасти убийством, отчасти самоубийством и отчасти простым невезением. Пока историки спорят о том, был ли распад империи естественной смертью, вызванной разложением институтов, или жестоким убийством на полях Первой мировой войны, призрак неудавшегося габсбургского эксперимента продолжает преследовать Европу. Свидетель (и историк) падения монархии Оскар Яси был совершенно прав, когда в 1929 году писал, что

…если бы эксперимент Австро-Венгерского государства и впрямь оказался удачным, Габсбургская монархия сумела бы на своей территории решить основополагающую проблему современной Европы… Как можно уравновесить нации с абсолютно разными идеями и традициями таким образом, чтобы все они могли и дальше продолжать жить своей особой жизнью, но в то же время ограничили национальный суверенитет до такой степени, чтобы обеспечить мирное и эффективное сосуществование?[2]

Как известно, эксперимент так и не был завершен, поскольку Европа не смогла решить сложнейшую из стоявших перед ней проблем. Книга Рота – яркая иллюстрация того, сколь быстро рушатся выстроенные человеком политические и культурные миры. Их распад является следствием структурных изъянов и одновременно представляет собой нечто вроде дорожного происшествия – непреднамеренное следствие или случай сомнамбулизма, событие со своей особой динамикой. Оно случайно и вместе с тем неизбежно.

Переживает ли Европа подобный «момент дезинтеграции» сегодня? Свидетельствует ли демократическое решение Британии покинуть Союз (в экономическом плане равнозначное выходу двадцати менее крупных стран – членов ЕС) и взлет популярности партий евроскептиков о крахе последнего эксперимента, призванного решить главную проблему континента? Суждено ли Европейскому союзу распасться подобно Габсбургской империи?

Ян Зелёнка верно заметил, что «у нас есть много теорий европейской интеграции, но нет практически ни одной теории европейской дезинтеграции»[3]. И это не случайно. Архитекторы европейского проекта заставили себя поверить, что, избегая слова на букву «д», можно гарантированно миновать катастрофу. Европейская интеграция была для них чем-то вроде скоростного поезда, главное – не останавливаться и не оглядываться назад. Вместо того чтобы сделать интеграцию необратимой, они предпочли сделать дезинтеграцию немыслимой. Есть еще две причины отсутствия теорий дезинтеграции. В первую очередь – это недостаток четкого определения. Как отличить дезинтеграцию от реформы или реконфигурации Союза? Можно ли признать дезинтеграцией выход нескольких государств из еврозоны или ЕС? Станет ли ею ослабление влияния ЕС в мире или отказ от важнейших достижений европейской интеграции (например, от свободного передвижения людей или упразднение таких институтов, как Суд Европейского союза)? Считать ли дезинтеграцией возникновение двухуровневого ЕС, или же это шаг на пути к более прочному и совершенному объединению? Может ли союз нелиберальных демократий быть продолжением прежнего политического проекта?

Есть некоторая ирония в том, что страх дезинтеграции парализовал политических лидеров и простых граждан Европы в момент наибольшей ее интеграции. Финансовый кризис сделал идею банковского союза реальностью. Необходимость действенного ответа на угрозу терроризма подтолкнула европейцев к невиданному доселе сотрудничеству в сфере безопасности. Парадоксальным образом множественные кризисы, которые Европа переживает сегодня, обратили простых немцев к проблемам греческой и итальянской экономик, а поляков и венгров – к немецкой миграционной политике. Европейцы с ужасом думают о том, что ЕС может распасться, хотя сегодня он ближе чем когда-либо к сообществу судьбы.

Тема распада Европейского союза не интересует даже писателей. Бесчисленные романы рисуют будущее после победы нацистов во Второй мировой войне. Мы пытались вообразить, чем закончилась бы победа Советского Союза в холодной войне или если бы коммунистическая революция случилась в Нью-Йорке, а не в Петрограде. Но практически никого не вдохновляет сюжет распада Европейского союза. Пожалуй, единственным исключением служит Жозе Сарамаго. В его романе «Каменный плот» река, текущая из Франции в Испанию, уходит под землю, и весь Пиренейский полуостров откалывается от Европы и дрейфует по Атлантическому океану на запад[4].

Джордж Оруэлл был совершенно прав: «Чтобы увидеть то, что происходит прямо перед вашим носом, необходимо отчаянно бороться». 1 января 1992 года мы проснулись в мире, с карты которого исчез Советский Союз. Одна из двух сверхдержав рухнула без войны, вторжения инопланетян или иной катастрофы, если не считать одного нелепого и неудачного переворота. Распад Советской империи произошел вопреки всем представлениям о ней как о слишком большой, чтобы рухнуть, слишком устойчивой, чтобы пасть, слишком вооруженной, чтобы быть поверженной, и пережившей слишком много потрясений, чтобы просто обвалиться. Еще в 1990 году группа ведущих американских экспертов настаивали, что «сенсационные сценарии хороши в качестве захватывающего чтива, но… в реальности существует множество стабилизирующих факторов; общества постоянно преодолевают кризисы, даже самые серьезные и опасные, но редко совершают самоубийства»[5]. Однако иногда общества действительно совершают самоубийства – и делают это даже с некоторым пылом.

Сегодня, как и сто лет назад, европейцы переживают период, когда парализующая неизвестность захватывает воображение общества. В подобные моменты политические лидеры и простые граждане колеблются между лихорадочной активностью и фаталистическим бездействием. Прежде немыслимый распад Европейского союза начинает казаться неизбежным. Сюжеты и представления, еще вчера определявшие наши поступки, сегодня звучат не только анахронично, но и невразумительно. История показывает, что если некое событие кажется нам абсурдным и нелогичным, это еще не значит, что оно не может произойти. Всеобщая ностальгия Центральной Европы по либеральным Габсбургам – лучшее подтверждение тому, что иногда оценить что-то можно, лишь потеряв.

Европейский союз всегда был идеей в поисках реальности. Но сегодня в обществе растет подозрение, что скрепляющие Союз силы ослабли. Общая память о Второй мировой войне, к примеру, давно испарилась: половина школьников Германии в возрасте 15–16 лет не считают Гитлера диктатором, а треть полагают, что он защищал права человека. В сатирическом романе 2011 года «Он снова здесь» Тимур Вермеш пишет, что вопрос сегодня даже не в том, возможно ли возвращение Гитлера, а в том, сможем ли мы его распознать. В Германии книга разошлась более чем миллионным тиражом. Вполне возможно, что «конец истории», предсказанный Фрэнсисом Фукуямой в 1989 году, уже наступил, но в том странном смысле, что исторический опыт больше ничего не значит и мало кому по-настоящему интересен[6].

Геополитическое обоснование европейского единства утратило смысл после распада Советского Союза. И путинская Россия, сколь бы угрожающей она ни была, не заполняет этой лакуны. Европейцы сегодня уязвимее, чем на излете холодной войны. Опросы показывают, что большинство британцев, немцев и французов верят, что мир движется к большой войне и что внешние угрозы разделяют, а не скрепляют европейский континент. По результатам недавнего исследования, проведенного Gallup International, в случае серьезной угрозы безопасности жители минимум трех государств – членов ЕС (Болгарии, Греции и Словении) будут ожидать поддержки от России, а не от Запада. Радикально изменился и характер трансатлантических отношений. Дональд Трамп – первый американский президент, не считающий сохранение Европейского союза стратегической задачей внешней политики США.

Социальное государство, некогда лежавшее в основе послевоенного консенсуса, сегодня также под вопросом. Европа стареет: к 2050 году средний возраст на континенте достигнет примерно 52 лет (против 37,7 в 2003 году), и будущее процветание Европы перестает казаться чем-то безусловным. Большинство европейцев считают, что жизнь сегодняшних детей будет сложнее их собственной; и, как показывает миграционный кризис, иммиграция вряд ли улучшит демографическую ситуацию в Европе.

Но только ли демография подрывает европейское социальное государство? По мнению Вольфганга Штрика, директора Института Макса Планка и одного из ведущих социологов Германии, европейская модель социального государства находится в кризисе с 1970-х годов. Капитализм успешно освободился от институтов и ограничений, навязанных ему после Второй мировой войны, в результате чего прославленное европейское «налоговое государство» обернулось «долговым». Вместо перераспределения налоговых поступлений от богатых к бедным европейские государства обеспечивают свою финансовую стабильность за счет дефицита бюджетов, занимая у будущих поколений. Избиратели утратили возможность влиять на рынок, что подтачивает сам фундамент послевоенного социального государства.

Наконец, Европейский союз претерпел смену идеологических веяний. В 2014 году у него был диагностирован своего рода аутизм. Диагноз стал неожиданностью, хотя симптомы невозможно было не заметить: нарушение социального взаимодействия, ухудшение навыков общения, сужение круга интересов, зацикленность. Европа утратила чувствительность к другим, которую многие считали чем-то естественным. Это стало очевидно во время кризиса на Украине, когда ЕС сначала долго делал вид, что Россия не станет препятствовать вступлению в Союз Киева, а последующее присоединение Путиным Крыма оказалось полной неожиданностью. Другой пример – неоднократные заявления Брюсселя, что отчуждение граждан от европейского проекта – всего лишь результат неэффективной коммуникации. В разгар украинского кризиса канцлер Германии Ангела Меркель после телефонного разговора с российским президентом Владимиром Путиным пришла к выводу, что тот живет в «другом мире». Три года спустя уже сложно сказать, кто из них двоих живет в «реальном».

После окончания холодной войны и расширения Союза Брюссель был зачарован социальной и политической моделью Европы, сформировав совершенно некритическое представление о векторе истории. Европейская общественность решила, что глобализация ослабит роль государств в качестве ключевых международных акторов и национализма – как основного ресурса политической мобилизации. Собственный послевоенный опыт преодоления этнического национализма и политической теологии европейцы приняли за глобальную тенденцию. Как пишет Марк Леонард в своей преисполненной оптимизма книге «XXI век – век Европы»,

Европа олицетворяет собой синтез энергии и свободы, которые дает либерализм, со стабильностью и благосостоянием, которые обеспечивает социальная демократия. По мере того как благосостояние человечества будет расти, преодолевая рубеж удовлетворения основных потребностей, таких как утоление голода и сохранение здоровья, европейский образ жизни будет обретать все более притягательную силу[7].

Но то, что еще вчера казалось правилом, сегодня все чаще выглядит как исключение. Беглого взгляда на Китай, Индию и Россию, не говоря уже о большинстве мусульманских стран, достаточно, чтобы заметить, что и этнический национализм, и религия остаются главными движущими силами в мировой политике. Европейский постмодернизм, постнационализм и секуляризм скорее выделяют Европу, нежели делают образцом для остального мира. Миграционный кризис показал, что национальные идентичности, отпетые и похороненные, с новыми силами возвращаются в современную Европу.

В последние годы европейцы начали осознавать, что заслуживающая всяческих похвал европейская политическая модель едва ли будет принята во всем мире или хотя бы ближайшими соседями Европы. Таков европейский извод «галапагосского синдрома», который постиг японские технологические компании, пару лет назад столкнувшиеся с тем, что производимые ими лучшие в мире 3G-телефоны не могут выйти на мировой рынок просто потому, что тот не поспевает за необходимыми для их использования инновациями. Разработанные в тепличных условиях изоляции от вызовов окружающего мира, японские чудо-телефоны оказались слишком идеальными, чтобы быть успешными. Сегодня Европа переживает собственный «галапагосский синдром»[8]. Возможно, ее постмодернистский порядок стал настолько передовым и специфичным для своего контекста, что совершенно непригоден за его пределами.

Новая реальность, в которой Старый Свет утратил свое центральное положение в глобальной политике и веру собственных граждан в то, что его политический выбор может определять будущее остального мира, побудила меня мыслить в категориях после Европы. После Европы означает, что европейский проект лишился телеологической привлекательности, а идея «Соединенных Штатов Европы» сегодня вдохновляет меньше, чем когда-либо за последние полвека. После Европы означает, что континент переживает кризис идентичности, а наследие европейского христианства и Просвещения находится под угрозой. После Европы означает если не конец Европейского союза, то необходимость отбросить наивные представления и надежды на будущее Европы и мира.

Эта книга – размышления о судьбе Европы в духе грамшианского «пессимизма разума, оптимизма воли». Я из тех, кто верит, что поезд дезинтеграции давно покинул центральный вокзал Брюсселя и на всех парах мчит к неразберихе на континенте и глобальной неопределенности. Дружелюбная среда толерантности и открытости вполне может смениться агрессивным невежеством. Дезинтеграция может вызвать кризис либеральных демократий на периферии Европы и крах нескольких действующих государств – членов ЕС. Она не обязательно приведет к войне, но породит смятение и беды. Политическое, культурное и экономическое сотрудничество никуда не денется, чего не скажешь об идеале свободной и единой Европы.

Однако я продолжаю верить, что Европейский союз может вновь обрести легитимность, даже не решив всех своих нынешних проблем. Необходимо лишь, чтобы через пять лет европейцы могли свободно перемещаться по континенту, евро оставался общей валютой хотя бы для нескольких стран, а граждане свободно выбирали свои правительства и судились с ними в Европейском суде по правам человека. «Не победить, но выстоять», – писал великий немецкий поэт Райнер Мария Рильке. Но выстоять будет непросто.

Распад Союза будет больше похож на банковскую панику, чем на революцию. Для этого даже не потребуется победы евроскептиков в референдуме. Более вероятно, что коллапс станет непреднамеренным следствием хронической (или мнимой) дисфункции, помноженной на заблуждения элит относительно политической динамики национальных правительств. Опасаясь развала Союза и пытаясь его предотвратить, многие европейские лидеры и государства предпримут шаги, только приближающие конец европейского проекта. И если дезинтеграция все-таки произойдет, это случится не из-за бегства периферии, но из-за охваченного смутой центра (Германия, Франция).

Цель этой книги – не сохранить Союз и не оплакать его. Это не очередной трактат об этиологии европейского кризиса и не памфлет против коррупции и бессилия элит. И это ни в коем случае не сочинение евроскептика, но лишь размышления о грядущем и анализ того, как личный опыт радикальных исторических перемен влияет на наши сегодняшние поступки. Меня поражает политическая сила того, что я называю «хроническим дежавю» – навязчивой убежденности, что все происходящее с нами сегодня повторяет прошлые исторические события и эпизоды.

Европа разделена не только между правыми и левыми, Севером и Югом, крупными и небольшими государствами, теми, кто хочет больше и меньше Европы (или не хочет вовсе), но еще и между теми, кто пережил распад в прошлом, и теми, кто знает о нем из учебников. Этот разлом проходит между людьми, пережившими крах коммунизма, распад некогда мощного коммунистического блока, и жителями западных стран, не затронутых этими травмирующими событиями.

Разные взгляды на европейский кризис сегодня, будь то из Парижа или Будапешта, обусловлены в первую очередь опытом. Жители Восточной Европы смотрят на кризис с тревогой и страхом, тогда как западные европейцы продолжают верить, что все обойдется. «В начале декабря 1937 года во Франции, – пишет историк Бенджамин Ф. Мартин, – если бы вы закрыли глаза и изо всех сил захотели, то почти смогли бы убедить себя, что всё в порядке – или по крайней мере не хуже, чем было раньше»[9]. В начале 2017 года, если вы закроете глаза и изо всех сил захотите, то сможете добиться того же. Но жителям Восточной Европы – и я один из них – сделать это гораздо труднее, чему виной их исторический опыт.

Эту книгу можно прочесть как размышления пойманного в ловушку дежавю. В 1989 году я заканчивал обучение на философском факультете в Софии, когда мир перевернулся с ног на голову. В одном интервью русский музыкант Андрей Макаревич сказал: «Никому не приходило в голову, что в этой стране вообще что-то может измениться. Об этом ни взрослые, ни дети не думали. Была абсолютная уверенность, что так мы будем жить вечно»[10]. Живя в коммунистической Болгарии, я чувствовал то же самое. Опыт мгновенного и ненасильственного краха того, что казалось нам вечным (пока не кончилось), – определяющий для моего поколения. Нас переполняли открывшиеся возможности и новое, доселе неведомое чувство личной свободы. Но вместе с тем мы были поражены сознанием уязвимости и хрупкости любых политических конструкций.

Опыт великих крушений учит многому. Главный его урок заключается в том, что решающим фактором истории может стать череда незначительных событий, разворачивающихся на фоне великих идей. Как утверждает историк Мэри Элиз Саротт в своей книге «Крушение», падение Берлинской стены ночью 9 ноября 1989 года «не было вызвано решением, принятым политическими лидерами в Восточном Берлине… или соглашением с правительством Западного… [Оно] не было спланировано четырьмя державами, которым по-прежнему принадлежала законная власть в разделенном Берлине… Падение явилось драматической неожиданностью, моментом внезапного обвала реальных и символических структур. Серией случайностей, включая ошибки, незначительные настолько, что в других условиях на них никто бы не обратил внимания»[11]. Лучшим объяснением краха коммунизма поэтому служит не «конец истории» Фрэнсиса Фукуямы, а слова Гарольда Макмиллана «события, мой мальчик, события».

Опыт распада Советской империи во многом определяет взгляд жителей Восточной Европы на сегодняшние события. Глядя на политическую неразбериху в Европе, трудно отделаться от ощущения, что все это мы видели раньше, с той лишь разницей, что тогда рушился их мир, а сейчас – наш.

Искать корни европейского кризиса в фундаментальных изъянах институциональной архитектуры (например, во введении общей валюты в отсутствие общей фискальной политики) или объявлять его результатом демократического дефицита – таков сегодняшний консенсус. Мне сложно с этим согласиться. Я убежден, что единственный способ противостоять возможной дезинтеграции – осознать, что миграционный кризис кардинально изменил характер демократии на национальном уровне, и то, что мы наблюдаем сейчас, не сводится к бунту популистов против истеблишмента, это восстание избирателей против меритократической элиты (лучше всего олицетворяемой чиновниками из Брюсселя, прилежными и компетентными, но бесконечно далекими от народа, который должны представлять). Как миграционный кризис изменил европейские общества и почему европейцы так недовольны меритократическими элитами – два главных вопроса, на которые пытается ответить эта книга. (Миграционный кризис показал, что европейцы больше не мечтают о некой отвлеченной утопии. Нет никакой воображаемой прекрасной страны, в которой они хотели бы жить. Их новая мечта – я бы назвал ее Нативией[12] – далекий остров, на который можно сослать всех нежеланных чужаков без малейшего укола совести.)

Эта книга также о революции, которой в XXI веке стала миграция. Не революция масс века XX, но вынужденная революция одиночек и семей. Она вдохновлена не идеологизированными образами лучезарного завтра, а снимками Google Maps, позволяющими увидеть жизнь по ту сторону границы. Для успеха этой новой революции не нужны идеология, политические движения и лидеры. Для обездоленных масс мира сего пересечение границы Европейского союза – вопрос насущной необходимости, а не утопического будущего.

Для все большего числа людей идея перемены означает смену страны проживания, а не правительства. Проблема миграционной революции – как, впрочем, и любой другой – в том, что она несет в себе самой потенциал контрреволюции. В нашем случае революция пробудила испуганные толпы в качестве главных действующих сил европейской политики. Встревоженное большинство боится, что чужеземцы захватят их страны и поставят под угрозу их образ жизни; они убеждены, что сегодняшний кризис вызван сговором космополитически настроенных элит и иммигрантов с племенным сознанием.

В век миграции демократия из инструмента вовлечения превратилась в механизм исключения. Основная черта многих правых популистских партий в Европе – не национальный консерватизм, а реакционность. Как отметил Марк Лилла, «живучесть реакционного духа даже в отсутствие революционной политической программы» порождена ощущением, что «современная жизнь в любой точке планеты подвержена постоянным социальным и технологическим изменениям. Жить такой жизнью – значит находиться в психологическом состоянии перманентной революции»[13]. Для реакционеров «единственный разумный ответ на апокалипсис – вызвать другой в надежде начать все с начала».

Глава 1

Мы, европейцы

В выдающемся романе «Перебои в смерти» (2005) Жозе Сарамаго описывает общество, в котором люди живут так долго, что смерть утрачивает свое экзистенциальное значение[14]. На заре новой реальности возможность продления жизни наполняет людей восторгом. Но довольно скоро ему на смену приходит замешательство – метафизическое, политическое и практическое. Разные общественные институты начинают сомневаться в преимуществах долгой жизни. Католическая церковь обеспокоена тем, что «без смерти не будет и воскресения, а без воскресения теряет смысл существование церкви». Жизнь без смерти подрывает политику страховых компаний. На государство ложится непосильное финансовое бремя выплаты вечных пенсий. Люди с пожилыми и немощными членами семьи понимают, что только смерть избавит их от бесконечного ухода за родными. Премьер-министр предупреждает монарха: «Если мы не начнем умирать, то лишимся будущего». Вскоре возникает мафиозная группировка, которая тайно вывозит старых и больных умирать в соседние страны, где смерть еще возможна.

Европейский опыт мира без границ, который мы называем глобализацией, чем-то напоминает заигрывания Сарамаго с бессмертием, сказку о возвышенной мечте, обернувшейся кошмаром. Вызванное падением стен воодушевление 1989 года сменилось приступом тревоги и требованием возвести заборы. С момента падения Берлинской стены – события, возвестившего открытость мира, – Европа построила или заложила 1200 километров заборов, прямо предназначенных для сдерживания чужаков.

Если еще вчера большинство европейцев ожидали, что глобализация изменит их жизнь к лучшему, то сегодня образ глобализованного мира будущего вызывает у них беспокойство. Как показывают недавние исследования, многие европейцы верят, что жизнь их детей будет тяжелее их собственной, и считают, что их страны движутся в неверном направлении.

Турист и беженец – два противоречивых символа глобализации. Турист – главный герой глобализации, превозносимый и принимаемый с распростертыми объятиями. Это щедрый и великодушный иностранец. Он приезжает, тратит деньги, улыбается, восхищается и уезжает. Он позволяет нам почувствовать связь с остальным миром, не обременяя своими проблемами.

Беженец же (возможно, вчерашний турист), напротив, – символ угрожающей природы глобализации. Он приходит обремененный несчастьями и проблемами другого мира. Даже среди нас он не один из нас. Греческое правительство, к примеру, считает одной из важнейших своих задач удерживать беженцев как можно дальше от туристических зон. Привлекать туристов и защищаться от мигрантов – вот краткая формула идеального европейского миропорядка.

В XIX веке европейский высший свет увлекался кадрилью – танцем, в котором участники меняют партнеров и роли. Из-за широкой популярности кадриль быстро превратилась в метафору: газеты писали о «государственной кадрили», имея в виду образованные переменой партнеров новые политические альянсы и поддержание баланса сил в Европе.

Последнее десятилетие – после того как банкротство Lehman Brothers спровоцировало глобальную рецессию – Европейский союз танцует со своими собственными кризисами: еврозона, Брекзит, революция (и возможная контрреволюция) на Украине. Но я убежден, что миграционный кризис среди них – primus inter pares и тот «партнер», которого Европа приняла надолго. Единственный по-настоящему всеевропейский кризис, он ставит под сомнение политическую, социальную и экономическую модели Европы.

Миграционный кризис в корне изменил расклад сил на континенте. Его невозможно объяснить одним лишь притоком беженцев и трудовых мигрантов. Помимо прочего, он означает миграцию взглядов, чувств, политических идентичностей и голосов. Миграционный кризис стал для Европы тем, чем 11 сентября 2001 года было для Америки.

Миграционный кризис, или Почему конец истории не наступил

Немногим более четверти века назад, в таком далеком сегодня 1989 году – annus mirabilis, заставшем немцев ликующими на развалинах Берлинской стены, – американский интеллектуал и служащий Госдепартамента Фрэнсис Фукуяма сумел очень точно ухватить дух времени. С окончанием холодной войны, писал он, все главные идеологические конфликты оказались разрешены. Состязание закончилось, и история объявила победителя: западную либеральную демократию. Ссылаясь на Гегеля, Фукуяма представил победу Запада в холодной войне как благоприятный вердикт, вынесенный самой историей. Победа над коммунизмом была самой удивительной из всех революций не только потому, что произошла мирно, но и потому, что была революцией сознания. «Появляющееся в конце истории государство либерально – поскольку признает и защищает через систему законов неотъемлемое право человека на свободу; и оно демократично – поскольку существует с согласия подданных»[15]. Западная модель осталась единственно возможной и совершенной. В последующие годы некоторым странам не удастся ее воплотить, но у них не будет иного выхода, кроме как продолжать попытки.

Чтобы понять природу современного кризиса, нужно осознать, насколько нынешний европейский проект интеллектуально укоренен в идее «конца истории». Европейский союз – высокорисковая ставка на то, что развитие человечества пойдет в сторону более демократичного и толерантного общества. В идеологическом контексте, основанном на вере в универсальность подобных либеральных средств улучшения человека, миграционный кризис ставит под сомнение абсолютно всё. Его радикальность – не в новых ответах на поставленные в 1989 году вопросы, но в переформулировании их самих. Мы ступили на принципиально иную интеллектуальную почву, чем четверть века тому назад.

С точки зрения Фукуямы, главные вопросы, ответы на которые человечеству предстояло найти, очевидны. Как Западу преобразовать остальной мир и как остальному миру приблизиться к Западу? Какие именно институты и практики необходимо перенять и скопировать? Какие книги нужно перевести и издать? В каком направлении развивать старые институты и какие новые следует создать?

Массовое распространение интернета утвердило Запад в намерении воплотить фукуямовский образ будущего. Крах коммунизма и рождение интернета дополняли друг друга в том смысле, что конец истории требовал некоторой имитации в политической и институциональной сферах и одновременно приветствовал инновации в сферах технологической и социальной. Само слово «революция» мигрировало из мира политики в мир технологий. 1989 год возвестил эпоху нарастания глобальной конкуренции, но только не между идеологиями и государствами, а между фирмами и частными лицами. Фукуяма воображал себе мировой рынок, на котором свободно обращаются идеи, капитал и товары, тогда как люди, сидя дома, заняты демократизацией своих обществ. Само слово «миграция», ассоциируемое с толпами лиц, пересекающих международные границы, в истории Фукуямы отсутствовало начисто. Значение для него имело беспрепятственное перемещение идей. Он считал, что глобальные идеи будут свободно пересекать границы, и в итоге либеральная концепция завоюет умы и сердца.

Подобный образ мира рушится на наших глазах. Лишь оспаривая его ключевые положения, мы можем адекватно оценить риски развития европейского проекта. Вопросы, лежащие в основе экзистенциального кризиса Европейского союза и поставленные расшатыванием либерального порядка, состоят не в том, что Запад сделал не так в своих попытках преобразовать мир. Они о том, как за последние три десятилетия изменился сам Запад и как его амбиции экспортировать ценности и институты обернулись глубоким кризисом идентичности западных обществ. Тот факт, что многие европейцы безоговорочно усматривают в потоке мигрантов признак неработающей демократии, – верный симптом сегодняшних проблем. Только радикальное переосмысление непреднамеренных последствий окончания холодной войны поможет понять, почему озлобленные популисты штурмуют выборы по всему Западу и почему либеральные принципы толерантности, сведенные к пародии на «политкорректность», воспринимаются как враждебные народу.

Не идеи, фукуямовский двигатель прогресса, а миллионы людей, легально и нелегально пересекающих границу Европейского союза, будут творить историю Европы в XXI веке. Другими словами, мигранты – субъекты истории, определяющие судьбу европейского либерализма. Но решающая роль миграционного кризиса в европейской политике заставляет нас не только перевообразить будущее, но и переосмыслить прошлое.

Пока Фрэнсис Фукуяма под восторженные овации западных политических элит объявлял конец истории, другой американский политолог, Кеннет Джовитт из Калифорнийского университета в Беркли, предложил иную интерпретацию исхода холодной войны. Согласно Джовитту, ее окончание не было моментом триумфа, а, напротив, свидетельствовало о кризисе и травме, начале того, что Джовитт назвал «новым мировым беспорядком»[16]. Ветеран холодной войны, посвятивший свою карьеру изучению мутаций советской модели в периферийных коммунистических режимах, наподобие Румынии при Чаушеску, Джовитт оспорил тезис Фукуямы о том, что ленинизм был «точечным ударом истории, практически не затронувшим остальной мир». С его точки зрения, конец коммунизма

…следует уподобить катастрофическому извержению вулкана, которое сначала поражает лишь прилегающую политическую «фауну» (например, другие ленинистские режимы), но последствия которого будут глобальными и скажутся на границах и идентичностях, на протяжении полувека определявших политический, экономический и военный миропорядок[17].

Для Фукуямы мир после холодной войны еще сохранял формальный порядок, в котором границы между государствами продолжали существовать, но больше не были способны провоцировать войны и конфликты. Он предсказывал распространение идеи постмодернистского государства, в котором ценности важнее интересов, – надгосударства, воплощенного, как и следовало ожидать, в устройстве Европейского союза. Джовитт рисовал менее радужную картину: нарушенные границы, измененные идентичности, разрастающиеся конфликты и парализующая неопределенность. Он не считал посткоммунистический период эпохой имитации, в которой почти не осталось места драматическим событиям. Напротив, он видел в нем болезненное и опасное время с антиутопическими, мутировавшими и непредсказуемыми режимами. В воображении Фукуямы Европа служила моделью грядущего мирового либерального порядка. Для Джовитта же Старый Свет находился в эпицентре нового мирового беспорядка.

Джовитт соглашался с Фукуямой в том, что универсальной идеологии, способной конкурировать с либеральной демократией, не существовало, но его беспокоил принцип постидеологической политики. Если Фукуяма не считал нужным отвечать на «все вызовы либерализму, исходящие в том числе и от всяких чокнутых мессий», или на странные нелиберальные мысли, которые «приходят в голову жителям Албании или Буркина-Фасо»[18], Джовитт держался другого мнения. Профессор из Беркли предвидел возвращение вытесненных этнических, религиозных и племенных идентичностей. Для него конец истории предвещал век ресентимента. Отсутствие влиятельной универсальной идеологии, способной противостоять либерализму, не столько подводило черту под революциями как таковыми, сколько запускало пересмотр самой идеи универсализма и вестернизированной космополитической элиты, защищавшей эту идею.

Джовитт предсказывал, что в мире, одержимом коммуникацией, но страдающем от экономического, политического и культурного неравенства, нужно быть готовыми к вспышкам гнева и возникновению «воинственных движений» на обломках ослабленных национальных государств. Мировой порядок после холодной войны был для Джовитта чем-то вроде бара для одиночек: «Кучка незнакомцев, которые случайно встречаются, идут домой, занимаются сексом, больше не видятся, не помнят, как друг друга зовут, возвращаются в бар и снова с кем-то знакомятся. То есть это мир, построенный на разобщенности»[19]. Иными словами, мир, богатый на опыт, но лишенный прочных связей и устойчивых идентичностей.

Неудивительно, что одной из реакций на вызванную глобализацией неопределенность стало возвращение барьеров, вожделенных границ между людьми и государствами. По выражению Джовитта, «барьеры – это католический брак. Женившись, вы уже не можете развестись»[20]. Именно этот переход от разомкнутого мира 1990-х к изолированному, возникающему сегодня, меняет перформативную роль демократических режимов. Демократия как режим, поддерживающий эмансипацию меньшинств (гей-парады, женские марши, политика позитивной дискриминации), вытеснена политическим режимом, потакающим предрассудкам большинства. Движущей силой этого перехода служит политический шок, вызванный наплывом беженцев и мигрантов. Исследование лондонского аналитического центра Demos, проведенное задолго до Брекзита и победы Дональда Трампа на президентских выборах, показало, что ключевая характеристика сторонников правых популистских партий состоит в неприятии либеральной миграционной политики[21]. Неприязнь к либерализму объясняется не экономическим кризисом или растущим социальным неравенством, а в первую очередь неспособностью либерализма ответить на вызов миграции. Неумение и нежелание либеральных элит обсуждать миграцию и справляться с ее последствиями, их уверенность в том, что существующая политика выгодна всем, для многих уподобляет либерализм лицемерию. Бунт против лицемерия либеральных элит в корне меняет политический ландшафт Европы.

Подобно свободному потоку идей, уничтожившему коммунизм (а с ним и холодную войну), движение людей через границы Европейского союза и Соединенных Штатов похоронило мировой порядок, сложившийся после холодной войны. Миграционный кризис обнажил несостоятельность существующей парадигмы, в особенности неспособность институтов и правил холодной войны справиться с проблемами современного мира. Конвенция о статусе беженцев 1951 года – один из самых поразительных примеров этого провала.

Конвенция о статусе беженцев – это многосторонний договор ООН, определяющий понятие беженца и права людей, которым предоставлено убежище, а также обязанности принимающих государств. Первая статья конвенции, дополненная протоколом от 1967 года, определяет беженца как лицо, которое

…в силу вполне обоснованных опасений стать жертвой преследований по признаку расы, вероисповедания, гражданства, принадлежности к определенной социальной группе или политических убеждений находится вне страны своей гражданской принадлежности и не может пользоваться защитой этой страны или не желает пользоваться такой защитой вследствие таких опасений; или, не имея определенного гражданства и находясь вне страны своего прежнего обычного местожительства в результате подобных событий, не может или не желает вернуться в нее вследствие таких опасений[22].

Очевидно, что при составлении конвенции подразумевалась в первую очередь Европа, беженцы Второй мировой и те, кто бежал с коммунистического Востока в начале холодной войны. Конвенция не была рассчитана на огромные массы людей, которые хлынут на Запад из-за его пределов. В конце концов, в 1951 году мир все еще состоял преимущественно из европейских империй.

Европейский миграционный кризис и неспособность Конвенции о статусе беженцев эффективно ему противостоять служат поворотным моментом в переосмыслении современного мира. То, что еще вчера считалось миром после холодной войны, сегодня все больше походит на вторую волну деколонизации. Но если колонизаторы первой волны возвращались домой, то в ходе второй, сегодняшней, «колонизированные» мигрируют в бывшие метрополии. Полвека тому назад колонизированные народы боролись за обещанное Европой самоуправление в надежде на освобождение; сейчас они требуют защиты прав человека в расчете отстоять возможность попасть в Европу.

В практическом и правовом отношении нет большого смысла разделять понятия беженца и мигранта, тем не менее это разные вещи. Мигранты покидают дома в надежде на лучшее будущее, тогда как беженцы бегут из своих стран в надежде спасти свою жизнь. Но чтобы передать масштаб угрозы, которую в сознании европейцев несет массовый наплыв людей, – а мое исследование сосредоточено именно на этом, – я буду использовать термины «мигранты», «миграционный кризис» и «кризис беженцев» как взаимозаменяемые.

Несмотря на различия в политических контекстах, наша ситуация чем-то напоминает страсти, кипевшие в 1960-х. Встревоженное большинство опасается, что приезжие захватывают их страны и угрожают их образу жизни, и усматривает причину кризиса в сговоре между космополитически настроенными элитами и иммигрантами с племенным сознанием. В основе подобных опасений лежат не ожидания угнетенных, а фрустрация властей предержащих. Это не популизм «народа», плененного романтическими фантазиями националистов, как это было век и более назад, но популизм, подпитываемый демографическими прогнозами об ослаблении роли Европы в мире и ожиданием массового переселения народов на континент. К такого рода популизму история и примеры из прошлого нас не готовили.

Голосующие за нынешних ультраправых в Европе во многом разделяют настроения французских pied noirs[23], которые вынуждены были покинуть Алжир во время войны за независимость. И те, и другие радикализированы и чувствуют себя обманутыми. Противоречивый и горячо обсуждаемый роман Мишеля Уэльбека «Покорность» точно описывает взрывоопасный коктейль ностальгии и фатализма, подогреваемый новыми популистами и разлитый по охваченной страхом Европе[24]. Герою романа Франсуа немного за сорок, он преподает в Сорбонне, живет один, ужинает готовой едой из супермаркета, периодически спит со своими студентками. У него нет друзей (и, стало быть, врагов) и привязанностей и нет интересов за пределами французской литературы XIX века. Франсуа изучает порно в сети, посещает проституток и наблюдает, как ядовитая смесь конформизма и политкорректности приводит к власти во Франции исламистов, превращая его страну в просвещенную Саудовскую Аравию. Норвежский писатель Карл Уве Кнаусгор заметил по поводу этого романа, что «если смотреть отвлеченно, ясно, что мы имеем дело с одиночеством, отсутствием любви и смысла… неспособностью испытывать эмоции или выстроить близкие отношения с другими»[25].

Но для Уэльбека одиночество Франсуа, конечно, не более чем литературный прием. «Покорность» – анатомия упадка и капитуляции секуляризированной Европы перед лицом восходящего ислама. Это роман о Европе, лишенной воли к сопротивлению, способных за нее побороться лидеров и пространства для отступления. Любовница Франсуа, двадцатидвухлетняя Мириам, уезжает с родителями в Израиль, но ему самому ехать некуда. В истерзанном воображении европейских масс иммиграция – это форма нашествия, когда чужаки наступают со всех сторон, а местным некуда бежать. В этом смысле приверженцы ультраправых взглядов кажутся себе очень трагическими героями, которым, в отличие от франкоалжирцев, некуда возвращаться.

Миграция мнений и голосов

Десять лет назад венгерский философ и бывший диссидент Гашпар Миклош Тамаш заметил, что Просвещение, к которому восходит идея Европейского союза, требует универсального гражданства[26]. Но для универсального гражданства необходимо соблюдение одного из двух условий: либо люди пользуются абсолютной свободой передвижения в поиске работы и более высокого уровня жизни, либо глубокое экономическое и политическое неравенство между странами должно исчезнуть, позволив людям одинаково пользоваться своими правами в любой точке мира. Ни того, ни другого в ближайшем или возможном будущем ожидать не приходится. (В 2014 году журнал The Economist на основе данных МВФ подсчитал, что развивающимся экономикам потребуются три столетия, чтобы достичь западного уровня жизни.) В современном мире полно несостоятельных или переживающих не лучшие времена государств, в которых никто не хочет жить и работать; более того, Европа не имеет ни возможности, ни желания открыть границы.

Миграционный кризис обнажил основополагающее противоречие философии либерализма. Как идея всеобщих прав совместима с тем, что мы пользуемся ими как граждане не одинаково свободных и процветающих обществ? Точнее всего предсказывать доход человека на протяжении всей жизни позволяет не его образование или образование его родителей, а место рождения. Согласно статистике, дети, рожденные в беднейших странах, имеют в пять раз меньше шансов дожить до пяти лет. Выжившие, скорее всего, будут лишены возможности удовлетворить такие базовые потребности, как чистая вода и кров, и с десятикратной вероятностью будут недоедать. Их шансы столкнуться или испытать нарушения прав человека тоже гораздо выше. Лучшее, что вы можете сделать, дабы обеспечить своим детям экономическую стабильность, – это добиться, чтобы они родились в Германии, Швеции или Дании. Это намного важнее, чем престижный университетский диплом, успешный бизнес или меньшее число детей.

Как отмечает в своей работе «Лотерея рождения» Айелет Шахар, принадлежность тому или иному государству (с определенным уровнем благосостояния, стабильности и уважения прав человека) во многом определяет идентичность, безопасность, благополучие и предоставленные человеку возможности[27]. Самым ценным имуществом немцев в книге назван их национальный паспорт; неудивительно в таком случае, что его обесценивание пугает их не меньше инфляции. Любой актив теряет в цене, когда становится слишком распространенным. Полное членство в процветающем обществе в данном случае выступает сложной формой наследуемого имущества: ценный титул, предоставляемый по закону ограниченному кругу лиц, с неотчуждаемым правом передачи наследникам. Подобное наследование включает в себя набор прав, привилегий и возможностей исключительной ценности. Более шести миллиардов человек, 97 % мирового населения, получают пожизненное членство через лотерею рождения – и либо решают, либо оказываются вынуждены его сохранить.

Лотерея рождения бросает вызов главному обещанию либерализма и отводит центральную роль в мировой политике миграции. В сегодняшнем мире миграция – это новая революция. Не революция толпы XX века, а вынужденная революция семей и одиночек века XXI, вдохновляемая не идеологическими образами сияющего будущего, а фотографиями Google Maps по ту сторону границы. Мигрантов едва ли можно назвать «виртуальным авангардом гигантских масс», как пишут радикальные теоретики вроде Алена Бадью. Скорее, революционеры-одиночки[28], они не пишут (и не читают) манифестов – коммунистических или любых других. Для успеха новой революции нет нужды во внятной идеологии, политическом движении и даже лидере. Пересечение границы Европейского союза желаннее любой утопии. Для столь многих damnés de la terre[29] перемены сегодня означают не изменение политического строя, а смену страны проживания.

В 1981 году, когда ученые из Мичиганского университета провели первое всемирное исследование ценностей, они с удивлением обнаружили, что счастье нации не зависит от ее материального благополучия[30]. В те времена нигерийцы были не менее счастливы, чем жители Западной Германии. Но 35 лет спустя ситуация изменилась. У всех теперь есть телевизор, а распространение интернета позволило молодым афганцам и африканцам в один клик мыши увидеть, как живут европейцы и как работают их школы и больницы. Глобализация превратила мир в деревню, живущую под своего рода диктатурой постоянного сравнения с глобальным контекстом. Люди больше не сравнивают свою жизнь с соседской, теперь они сравнивают себя с жителями самых процветающих обществ планеты. Раймон Арон справедливо заметил 50 лет назад, что «в человечестве, находящемся на пути объединения, неравенство народов принимает то же значение, которое когда-то имело классовое неравенство»[31].

Кризис и левые

Размышляя о влиянии миграционного кризиса на Европу, словенский философ Славой Жижек обращается к классической работе Элизабет Кюблер-Росс «О смерти и умирании»[32]. В своей книге Кюблер-Росс предлагает хорошо известную схему из пяти стадий реакции человека на новость о неизлечимой болезни:

1. Отрицание («Это невозможно, не со мной»).

2. Гнев («Почему я?!»).

3. Торг («Я хочу лишь увидеть, как мои дети окончат университет»).

4. Депрессия («Я все равно умру, так зачем что-то предпринимать»).

5. Принятие («Я не могу побороть это, но я могу хотя бы подготовиться»).

По Жижеку, общественное мнение и реакция властей Западной Европы на поток беженцев из Африки и с Ближнего Востока проходят сходные этапы. Отрицание: «Ничего серьезного, будем их просто игнорировать». Гнев: «Беженцы угрожают нашему образу жизни, среди них скрываются мусульманские фундаменталисты, их надо остановить любой ценой!» Торг: «Хорошо, давайте установим квоты и будем поддерживать лагеря для беженцев в их собственных странах». Депрессия: «Все пропало; Европа превращается в Европастан!» В этой схеме, по мнению Жижека, отсутствует принятие, которое в этом случае означало бы последовательный всеевропейский план по работе с беженцами.

Нынешний кризис левых партий перед лицом наплыва беженцев вызван противоречием между универсальным характером прав человека и их реальным воплощением в национальном контексте. Жижек, один из культурных символов левых, вызвал шквал критики, в самый разгар миграционного кризиса заявив, что «защита своего образа жизни не исключает этического универсализма» и что для сохранения своей прогрессивной роли в обществе левые должны положить конец многолетней войне с евроцентризмом. В конце концов, в 1970-е именно западные левые отстаивали право деревенских общин Индии на собственный образ жизни и сопротивление глобализации. Сегодня же защита права процветающих европейских обществ на свой образ жизни и сопротивление беженцам, желающим жить в Европе как у себя дома, – прерогатива в основном правых партий. Левые ищут свое место в этой новой реальности.

За годы массовой миграции с кризисом идентичности столкнулись европейские левоцентристы, потерявшие множество голосов. Социал-демократы теряют политическое влияние по всему континенту, уступая голоса рабочих ультраправым партиям. В Австрии почти 90 % синих воротничков поддержали ультраправого кандидата во втором туре президентских выборов в мае 2016 года. На немецких региональных выборах более 30 % представителей рабочего класса проголосовали за реакционную «Альтернативу для Германии». На французских региональных выборах в декабре 2015 года «Национальный фронт» получил 50 % голосов избирателей из числа рабочих. Но, пожалуй, еще удивительнее, что самыми активными сторонниками выхода из ЕС на британском референдуме оказались избиратели с севера Англии, традиционной вотчины лейбористов.

Очевидно, что у постмарксистского рабочего класса, разуверившегося как в своей авангардной роли, так и в глобальной антикапиталистической революции, не осталось причин быть интернационалистским. Деление на левых и правых как структурный фундамент европейской модели демократии больше не совпадает с реальными разделительными линиями в обществе. Бывший редактор журнала Prospect Дэвид Гудхарт описал ситуацию так:

Старое деление на классы и экономические интересы не исчезло, на него наложилось другое, более масштабное и размытое: это разделение между людьми, смотрящими на мир Отовсюду, и теми, кто смотрит на него Откуда-то. Первых больше в нашей культуре и обществе. Они… обладают мобильными «благоприобретенными» идентичностями, основанными на образовании и карьере, которые позволяют им чувствовать себя комфортно и уверенно в новых местах и с новыми людьми. Вторые по определению более укоренены и обычно имеют «предписанные» идентичности (шотландский фермер, джорди из рабочей среды, корнуоллская домохозяйка), основанные на принадлежности к определенной группе и конкретному месту, а потому резкие перемены вызывают у них большее беспокойство[33].

Конфликт между Отовсюду и Откуда-то, между глобалистами и нативистами, между открытыми и закрытыми обществами стал играть более важную роль в формировании электоральных идентичностей, нежели привычное деление на классы. Одна из множества опубликованных после выборов американского президента электоральных карт демонстрирует эту тенденцию весьма наглядно: хотя 85 % территории США принадлежат сторонникам Трампа, избиратели Клинтон составляют около 54 % населения. Если вообразить эти регионы двумя странами, страна Клинтон, состоящая из прибрежных территорий и урбанизированных островов, будет напоминать Британию XIX века, тогда как страна Трампа будет больше походить на континентальные просторы Евразии, контролируемые Россией и Германией. Политическая борьба Клинтон и Трампа была противостоянием между морской и сухопутной державами, между теми, кто мыслит в категориях пространства, и теми, кто мыслит в категориях места. Эти новые разделительные линии объясняют неспособность традиционных социал-демократических партий привлечь избирателей, несмотря на рост антикапиталистических настроений, особенно среди молодежи. Исчезновение интернационалистски настроенного рабочего класса сигнализирует о серьезных изменениях в расстановке сил в европейской политике.

Неудивительно, что новый постутопический популизм не выстраивается вдоль привычной дихотомии между левыми и правыми. В отличие от католической церкви или коммунистов прошлого, новый популизм лишен каких бы то ни было катехизических или педагогических амбиций. Новые популисты не грезят об изменении своих обществ. Они не изобретают новых людей, люди нравятся им такими, какие есть. Их задача – мобилизовать людей в отсутствие общего проекта. Такой популизм идеально подходит обществам, граждане которых в первую очередь потребители и видят в своих лидерах официантов, обязанных расторопно исполнять их желания.

Права человека и кризис

Миграционный кризис оттеснил дискурс прав человека на периферию европейской политики. «Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, – пишет Филип Рот в „Американской пасторали“, – а ведь история творится в одночасье». Мало что иллюстрирует эту мысль лучше, чем наши представления о движении за права человека. Людям хочется верить, что оно старо как мир, однако, как убедительно показывает гарвардский историк и правовед Сэмюэл Мойн, это сравнительно недавнее изобретение датируется примерно 1970-ми годами. Чтобы лучше понять популярность парадигмы прав человека, нужно признать, что она пришла на смену как национальным, так и интернационалистическим утопиям вроде социализма.

По сути, именно постутопическая природа прав человека делает их естественной идеологией конца истории, мира после 1989 года. В 1990-х считалось само собой разумеющимся, что права человека не ограничиваются страной рождения. Неодолимая притягательность так называемых фундаментальных свобод обусловлена их независимостью от ресурсов государства, нехватка которых, по общему признанию, не может служить оправданием несправедливому обращению с гражданами. Настойчивые попытки политологов вроде Стивена Холмса объяснить, что права имеют цену и что необходимо учитывать возможности государства и способность режима обеспечить соблюдение прав человека, игнорировались[34]. Однако в ходе миграционного кризиса дебаты о беженцах и мигрантах из разговора о правах и экономике перешли в плоскость безопасности. Правительства и граждане убеждены, что свой моральный долг нельзя рассматривать в отрыве от реальной возможности помочь и тех общественных рисков, которые мигранты несут с собой.

Подобная перемена во взглядах европейцев тем более парадоксальна, что подвергнутые сомнению идеи принадлежали к числу всеми разделяемых. Открытые границы из символа свободы стали символом уязвимости. Как заметила Келли Гринхилл, европейцы были шокированы новостью о том, что

с момента принятия Конвенции о статусе беженцев в 1951 году государственные и негосударственные субъекты не менее 75 раз пытались использовать перемещенных лиц в качестве политического орудия. Тем самым достигались политические, военные и экономические цели – от получения материальной помощи до полномасштабных вторжений с целью смены режима. В 75 % случаев некоторых из этих целей удавалось достичь. В более чем половине примеров достигнуты были все или почти все цели, что позволило столь нестандартному инструменту государственного влияния превзойти в эффективности экономические санкции или традиционную, подкрепленную военной силой дипломатию[35].



Поделиться книгой:

На главную
Назад