Эта ненормальность наших отношений придавала всем моим нападениям на него (а их было много, явных и тайных) скорее характер насмешливых шуток, чем серьезной и решительной вражды. Но мои насмешки часто не попадали в цель, и задуманный хотя бы очень искусно план не удавался: в характере моего однофамильца было много того несокрушимого и холодного спокойствия, которое, упиваясь собственным остроумием, неуязвимо для чужого и решительно не поддается насмешке. Я нашел у Вильсона только одно слабое место, зависевшее от физического недостатка, которое всякий противник, менее истощивший свои средства борьбы, наверное, пощадил бы: мой соперник, вследствие какого-то особого устройства голосовых связок, мог говорить только
Вильсон не оставался в долгу, и одна из его обычных шуток в особенности досаждала мне. Как он догадался, что этот пустяк будет раздражать меня, я понять никогда не мог, но, догадавшись, он не преминул воспользоваться своим открытием. Я всегда чувствовал отвращение к своей фамилии и вульгарному, чтобы не сказать – плебейскому, имени. Это имя резало мне ухо, и когда, в день моего поступления, явился в школу второй Вильям Вильсон, я рассердился и на него, и еще более возненавидел самое имя за то, что его носит посторонний, который вечно будет со мной и которого, как водится в школах, вечно будут смешивать со мной.
Зародившееся таким образом неприятное чувство усиливалось каждый раз, когда обнаруживалось новое моральное и физическое сходство между мною и моим соперником. Я еще не знал тогда, что мы родились в один и тот же день, но я видел, что мы одинакового роста и удивительно похожи друг на друга фигурой и чертами лица. Меня раздражало также распространившееся в старших классах убеждение, что мы родственники. Словом, ничто так не могло расстроить меня (хотя я всячески скрывал это), как намек на какое-либо сходство в нашей биографии, наружности, складе ума. Впрочем, я не видел, чтобы (если не считать слухов о нашем родстве) это сходство служило предметом чьих-либо разговоров или даже замечалось нашими товарищами. Что Вильсон замечал его, как и я, было ясно; но что он сумел найти в этом обстоятельстве богатый источник шуток по моему адресу, можно приписать только его необычайной проницательности.
Его система состояла в передразнивании моих слов и действий, и он исполнял это мастерски. Скопировать мою одежду было нетрудно; мою походку и манеры он также перенял быстро и, несмотря на свой физический недостаток, сумел подделаться даже под мой голос. Разумеется, он не мог передать его звука, но интонацию перенял в совершенстве; и
Как жестоко терзал меня этот двойник (потому что его нельзя было назвать карикатурой), я и передать не в силах. Единственным утешением для меня было то, что никто не замечал этого передразнивания, и только я один понимал многозначительные и саркастические улыбки моего однофамильца. Довольный своей выдумкой и произведенным на меня впечатлением, он лишь втихомолку посмеивался и пренебрегал возможным успехом этой остроумной шутки перед толпой. Каким образом остальные ученики не подметили его планов, не обратили внимания на их исполнение, не приняли участия в его насмешках, оставалось для меня загадкой в течение многих мучительных месяцев. Может быть, причиной тому была постепенность, медленное усиление подражания или, что вернее, мастерство подражателя, который, оставляя в стороне мелочи (а их только и замечают дюжинные наблюдатели), схватывал лишь общий характер, доступный моему наблюдению и возбуждавший мою досаду.
Я уже не раз говорил о покровительственном тоне, который он принимал по отношению ко мне, и о постоянном вмешательстве в мои дела. Вмешательство часто принимало ненавистную форму совета – совета, высказанного не прямо, а намеком, обиняком. Я относился к этому с отвращением, и оно возрастало с годами. Но теперь, после стольких лет, я должен отдать справедливость моему противнику: намеки его никогда не имели целью склонить меня к ошибкам и заблуждениям, свойственным незрелому возрасту и неопытности; нравственное чувство его – если не таланты и житейская мудрость – было развито тоньше, чем у меня; и, может быть, я был бы ныне лучшим, а следовательно, и более счастливым человеком, если бы пореже отвергал советы, высказанные этим значительным шепотом, который я так пылко ненавидел и так злобно осмеивал.
Этот неизменный контроль надо мной доводил меня до исступления, и я все с большим и большим раздражением относился к его, как мне казалось, невыносимому нахальству. Я говорил, что в первые годы нашего знакомства мои чувства к нему легко могли бы превратиться в дружбу; но в течение последних месяцев моего пребывания в училище – хотя его приставания в это время значительно ослабели – мое отношение к нему в такой же мере приблизилось к ненависти. Однажды он, кажется, заметил это и с тех пор начал избегать меня или делать вид, что избегает.
Как раз около этого времени – если не обманывает память – в одной крупной ссоре, когда он, противно своей природе, разгорячился до того, что стал говорить и действовать напрямик, мне почудилось в его тоне, в его наружности нечто такое, что сначала поразило меня, а потом глубоко заинтересовало, пробудив в моей душе смутное ощущение, будто мы уже встречались с этим человеком – когда-то давно, в бесконечно далекие времена. Ощущение это, впрочем, исчезло так же быстро, как явилось, и я упоминаю о нем лишь для того, чтобы отметить день последнего разговора с моим странным однофамильцем.
В громадном старом доме с его бесчисленными закоулками было несколько больших комнат, сообщавшихся между собой и служивших спальнями для учеников. Было также (что вполне естественно при странной распланировке здания) множество маленьких комнаток и клетушек, которые изобретательная экономия доктора Бренсби тоже превратила в спальни, хотя в этих чуланах могло помещаться лишь по одному человеку. Одну из таких клетушек занимал Вильсон.
Однажды ночью, в конце пятого года школьной жизни и тотчас после упомянутой выше ссоры, ночью, когда все спали, я встал с постели и с лампой в руках пробрался по лабиринту узких коридоров к спальне моего соперника. Я давно уже обдумывал одну из тех злобных шуток, которые до сих пор не удавались мне. Теперь я решился привести в исполнение мой план и дать сопернику почувствовать всю силу моей злобы. Добравшись до его комнатки, я вошел без шума, оставив лампу, прикрытую колпаком, за дверьми. Я прислушался, войдя, к его спокойному дыханию. Убедившись, что он спит, я вернулся в коридор, взял лампу и снова подошел к его постели. Она была закрыта занавесками, я спокойно, не торопясь, их раздвинул; яркий свет лампы упал на спящего, мои глаза в ту же минуту устремились на его лицо. Я глядел на него, и страшное, ледяное чувство охватило меня. Колени дрожали, беспредметный, невыносимый ужас охватил мою душу. Задыхаясь, я еще приблизил лампу к его лицу. Неужели это черты Вильяма Вильсона? Я видел его черты, но я дрожал как в лихорадке, мне казалось, что это не он. Что же поразило меня до такой степени? Я смотрел – и тысячи бессвязных мыслей проносились в моей голове. Не таким, конечно,
Проведя несколько месяцев дома в ленивой праздности, я поступил в Итон. Этого короткого промежутка времени было довольно, чтобы ослабить мои воспоминания о школе доктора Бренсби или, по крайней мере, существенно изменить ощущения, с которыми я вспоминал о ней. Трагедии, драмы больше не было. Я сомневался теперь в собственных чувствах, и если вспоминал иногда о своем последнем приключении, то лишь для того, чтобы подивиться человеческому легковерию и посмеяться над живостью моего воображения. Это скептическое состояние духа поддерживалось образом моей жизни в Итоне. Безумный разгул, которому я предался быстро и без оглядки, смыл все воспоминания прошлого, потопил все глубокие или серьезные впечатления, оставив только пустые и ничтожные.
Не стану описывать моего жалкого беспутства, доходившего до прямого вызова закону, хотя мне удавалось обходить бдительность итонских властей. Три года минули для меня без всякой пользы, укоренив только привычку к пороку да значительно прибавив мне росту; однажды, после целой недели беспутного разгула, я пригласил небольшую компанию самых отчаянных студентов на тайную пирушку. Мы сходились всегда поздно вечером, так как наша гульба неизменно продолжалась до утра. Вино лилось рекою, немало было и других, более опасных развлечений, – восток уже посерел, а у нас еще стоял пир горой. Разгоряченный вином и картами, я собирался провозгласить крайне нечестивый тост, но вдруг внимание мое было привлечено приотворившейся дверью и тревожным голосом слуги. Он объявил, что какой-то человек требует меня по делу, по-видимому, очень спешному.
В моем возбужденном состоянии это неожиданное посещение скорее развлекло, чем удивило меня. Пошатываясь, я вышел в переднюю. В ней не было лампы, она освещалась только слабым светом наступающего утра, чуть брезжившим в полукруглое окно. Переступив через порог, я заметил фигуру молодого человека приблизительно моего роста, в белом утреннем костюме, сшитом по тогдашней моде, таком же, какой был в эту минуту на мне. Я не мог рассмотреть его лица. Но едва я вошел, он бросился ко мне, нетерпеливо схватил меня за руку и шепнул мне на ухо: «Вильям Вильсон!»
Я отрезвел в то же мгновение.
В манерах этого незнакомца, в дрожащем пальце, которым он грозил мне, было что-то ошеломившее меня, но не этим я был так страшно взволнован. Торжественность, выразительность этого странного, низкого, шипящего голоса и, главное, характер,
Этот случай оказал сильное, но быстро изгладившееся действие на мое расстроенное воображение. В течение нескольких недель я старался разобраться в случившемся, предавался угрюмым и туманным размышлениям. Я не мог не узнать странного субъекта, который упорно вмешивался в мои дела и надоедал мне двусмысленными советами. Но кто и что такое этот Вильсон, откуда он взялся, чего ему нужно? Ни одного из этих пунктов я не мог выяснить; узнал только, что какое-то семейное несчастье заставило его покинуть школу доктора Бренсби в самый день моего бегства. Впрочем, я скоро забыл о нем, поглощенный предстоявшим мне переездом в Оксфорд, куда я вскоре и поступил. Нерасчетливое тщеславие моих родителей снабдило меня такими средствами, что я мог вести там роскошную жизнь, уже близкую моему сердцу, – жизнь безумной расточительности в обществе высокомернейших наследников первых богачей Великобритании.
При таких условиях моя натура развернулась вполне, в безумии разгула я пренебрегал даже элементарными требованиями приличия. Но было бы нелепо описывать подробно мои похождения. Довольно сказать, что я заткнул за пояс самых отчаянных бездельников и, как герой множества новых безумств, значительно увеличил список пороков, обычных в самом распущенном из европейских университетов.
Трудно поверить: я уже до того опустился, до того утратил достоинство джентльмена, что стал якшаться с самым низменным сортом профессиональных игроков, перенял их приемы и пользовался ими для увеличения моих доходов за счет простаков-товарищей. Это факт, однако, и самая чудовищность подобного поведения, немыслимого для мало-мальски порядочного человека, была главной, если не единственной, причиной его безнаказанности. Кто из беспутных моих товарищей не усомнился бы в своих собственных чувствах, прежде чем заподозрить в подобном поведении веселого, честного, щедрого Вильяма Вильсона – благороднейшего и великодушнейшего из студентов Оксфорда, чьи безумства (говорили его прихлебатели) – только увлечения юности и необузданной фантазии, ошибки – только неподражаемое своенравие, а худший из пороков – только беззаботная и блестящая эксцентричность?
Два года я с успехом подвизался на этом поприще, когда поступил в университет молодой аристократ parvenu[39]. Глендиннинг, богатый – гласила молва – как Крез. Я скоро убедился, что он очень недалекий малый, и, разумеется, наметил его в качестве подходящего субъекта для моих целей. Я часто приглашал его поиграть в карты и, как водится у шулеров, проигрывал порядочные суммы, чтобы вернее заманить его в мои сети. Наконец, подготовив почву, я встретился с ним (заранее решив, что эта встреча будет окончательной и решительной) в помещении одного студента (мистера Престона), который хорошо знал нас обоих, но, надо ему отдать справедливость, совершенно не подозревал о моем замысле. Желая обойти богача получше, я искусно напросился к мистеру Престону на вечер и позаботился, чтобы карты явились случайно, по просьбе самого Глендиннинга. Словом, я не упустил ни одной из низких хитростей, столь неизменных в подобных случаях; можно только удивляться, что еще не перевелись дураки, которые им верят.
Мы засиделись далеко за полночь, и в конце концов мне удалось устроить так, что Глендиннинг остался моим единственным противником. Игра была моя любимая: écarté[40]. Остальная компания, заинтересованная нашей крупной игрой, бросила карты и столпилась вокруг нас. Parvenu, которого мне удалось незаметным образом напоить в начале вечера, тасовал, сдавал, бросал карты с каким-то судорожным волнением, которое я только отчасти мог объяснить действием вина. Проиграв мне в самое короткое время значительную сумму, он залпом выпил стакан портвейна и сделал то, чего я давно ожидал: предложил удвоить и без того огромную ставку. Я согласился – с неохотой, очень искусно разыгранной, с кажущейся досадой – и лишь после того, как мой отказ вызвал с его стороны несколько резкостей. Результат доказал только, как основательно жертва запуталась в моих сетях: не прошло часа, как проигрыш учетверился. Лицо его, давно утратившее багровую окраску, вызванную вином, теперь, к моему изумлению, покрылось страшной бледностью. Я говорю: к моему изумлению. Мне наговорили бог знает чего о несметном богатстве Глендиннинга, и я был в полной уверенности, что его проигрыш, хотя и весьма значительный, не может сколько-нибудь серьезно расстроить его и так страшно взволновать. В первую минуту я готов был объяснить его состояние действием вина, и скорее для того, чтобы поддержать себя в глазах товарищей, чем из какого-либо доброго побуждения, собирался решительно потребовать прекращения игры. Но отрывочные замечания моих товарищей и отчаянное восклицание Глендиннинга дали мне понять, что я разорил моего партнера, и притом при обстоятельствах, которые сделали его предметом сожаления всех окружающих и должны были обезоружить даже его врагов.
Не берусь описать свое состояние. Жалкое положение моей жертвы смутило всех; воцарилось глубокое молчание, и я чувствовал, что мои щеки горят от гневных и негодующих взглядов наиболее порядочных из гостей. Признаюсь даже, что невыносимая тяжесть на мгновение свалилась с моего сердца при внезапном и необычайном перерыве, о котором сейчас расскажу. Большие тяжелые двери распахнулись так порывисто, что все свечи в комнате разом, точно по волшебству, погасли. Мы лишь увидели, что в комнату вошел какой-то незнакомец, приблизительно моего роста, закутанный в шубу. Но тут наступила темнота, и мы могли только чувствовать, что он стоит среди нас. Прежде чем кто-нибудь из нас успел опомниться от изумления, мы услышали голос незнакомца.
– Джентльмены, – сказал он низким, тихим, слишком хорошо знакомым мне
Пока он говорил, стояла такая тишина, что муху было бы слышно. Кончив, он исчез так же внезапно, как появился. Могу ли, решусь ли описать мои чувства? Нужно ли говорить, что я испытывал все ужасы адской муки? Но мне некогда было размышлять. Множество рук схватили меня, свечи были тотчас зажжены. Начался обыск. За обшлагом оказались фигуры, важные для écarté, в карманах несколько колод fac-simile[41] тех, которые употреблялись в нашей игре, с единственным различием: мои принадлежали к типу, известному под техническим названием arrondees[42]: онеры слегка выпуклые на углах, простые карты слегка выпуклые по краям. При таких колодах обманутый снимает, по принятому обычаю, вдоль колоды и неизменно дает своему противнику онера, а тот, снимая поперек, не дает ничего.
Самый бешеный взрыв негодования подействовал бы на меня не так ужасно, как презрительное молчание и саркастическое спокойствие, которым сопровождалось изобличение моих плутней.
– Мистер Вильсон, – сказал хозяин, толкнув ногой великолепную шубу. – Мистер Вильсон, это ваша собственность (погода стояла холодная, и, отправляясь в гости, я надел шубу). Полагаю, что нам не нужно более (при этом он с презрением взглянул на дорогой мех) искать доказательств вашего искусства. Довольно с нас. Надеюсь, вы сами сочтете необходимым оставить Оксфорд – и, во всяком случае, оставить немедленно мою комнату.
Раздавленный, смешанный с грязью, я, по всей вероятности, ответил бы на эту ядовитую речь личным оскорблением, если бы все мое внимание в эту минуту не было привлечено поразительным фактом. Моя шуба была из редкого, дорогого меха почти баснословной цены, фантастического покроя, изобретенного мною самим, так как я питал нелепое пристрастие к подобного рода франтовству. И вот, когда мистер Престон протянул мне шубу, подняв ее с пола близ дверей, я заметил с изумлением, доходившим до ужаса, что моя уже висит у меня на руке (должно быть, я поднял ее машинально), а та, которую мне предлагают, – ее точная, до мельчайших подробностей, копия. Я очень хорошо помнил, что странный человек, так безжалостно выдавший меня, был в шубе, а из нашей компании ни у кого, кроме меня, таковой не было. Опомнившись, я взял ту, которую протягивал мне мистер Престон, накинул ее незаметно на свою и вышел с презрительной усмешкой, а на рассвете бежал из Оксфорда на континент – бежал в агонии ужаса и стыда.
Снова и снова, в тайной беседе с самим собою, я спрашивал: «Кто он?.. откуда?.. что ему нужно?..»
Но ответа не было. Я разбирал до мельчайших подробностей приемы, способы, основные черты этого наглого вмешательства. Но тут было немного материала для заключений. Правда, я заметил, что в последнее время он становился мне поперек дороги только в тех случаях, разрушал только такие планы, мешал только таким действиям, осуществление которых могло бы привести к самым худым последствиям для меня. Слабое оправдание для власти, так нагло захваченной! Слабая награда за такое упорное, оскорбительное нарушение естественного права самодеятельности!
Я не мог не заметить также, что мой мучитель (продолжая до мелочей и с изумительною точностью подражать моему облику) ухитрялся являться так, что я ни разу не видел его лица. Кто бы он ни был – это, во всяком случае, было с его стороны чистое издевательство или глупость. Не мог же он предположить, что я не узнаю в итонском госте, явившемся ко мне с угрозой, в оксфордском незнакомце, погубившем мою честь, в том, кто уничтожил мои честолюбивые планы в Риме, мои мстительные замыслы в Париже, мою страстную любовь в Неаполе, мои попытки обогащения в Египте, – что я не узнаю в нем, моем лютом враге и злом гении, Вильяма Вильсона школьных дней – моего однофамильца, товарища, ненавистного и страшного соперника в школе доктора Бренсби? Невозможно. Но поспешим перейти к последней и важнейшей сцене этой драмы.
До сих пор я беспрекословно подчинялся его власти. Чувство глубокого почтения к возвышенному характеру, величавой мудрости, кажущемуся всемогуществу и вездесущию Вильсона в связи с ужасом, который внушали мне некоторые другие черты его характера и притязаний, до того потрясали меня, что, убежденный в своей слабости и беспомощности, я с отвращением, с горечью, но беспрекословно покорялся его воле. Но в последнее время я без удержу предался вину, и его влияние в соединении с моим наследственным темпераментом заставляли меня все сильнее и сильнее возмущаться этим контролем. Я начинал роптать… медлить… сопротивляться. Было ли это на самом деле или мне только казалось, что с укреплением моей воли ослабевала воля моего мучителя? Не знаю, но надежда загорелась в моем сердце, и я лелеял в мыслях твердое и отчаянное намерение отделаться от этого рабства.
Во время карнавала 18… в Риме я был на маскараде в палаццо неаполитанского герцога Ди Бролио. Я выпил больше, чем обыкновенно, и духота переполненных гостями комнат раздражала меня выше меры. Давка и толкотня еще усиливали это раздражение, тем более что я отыскивал (не стану говорить, с каким недостойным умыслом) молодую, веселую красавицу, жену старого, выжившего из ума Ди Бролио. Она сама, с недвусмысленной откровенностью, заранее описала мне свой костюм. Заметив его наконец, я поспешил к ней. В эту минуту чья-то рука опустилась на мое плечо, и вечно памятный, низкий, проклятый
Вне себя от бешенства я обернулся и схватил моего гонителя за ворот. Как я и ожидал, на нем был такой же костюм, как на мне: голубой бархатный испанский плащ, опоясанный пунцовым шарфом, на котором висела шпага. Черная шелковая маска закрывала его лицо.
– Мерзавец! – прошипел я, задыхаясь от злобы и чувствуя, что каждый слог, который я произношу, усиливает мое бешенство. – Мерзавец! предатель! гнусный негодяй! ты не будешь, нет,
Там я с бешенством отшвырнул его от себя. Он ударился о стену, а я с ругательством запер дверь и потребовал, чтобы он обнажил шпагу. Он помедлил с минуту, слегка вздохнул и молча приготовился к защите.
Поединок был непродолжителен. Воспламененный бешенством, я чувствовал в своей руке ловкость и силу тысячи бойцов. В одну секунду я загнал его к стене и, поставив в безвыходное положение, со зверской жестокостью вонзил ему шпагу в грудь, потом еще и еще.
В эту минуту кто-то постучал в дверь. Я опомнился и поспешил к умирающему противнику. Но может ли человеческий язык передать изумление, ужас, охватившие меня при виде того, что внезапно предстало передо мною? Когда я обернулся к двери, странная перемена произошла в комнате. Огромное зеркало – так, по крайней мере, казалось мне, – которого я не замечал раньше, стояло передо мною; и по мере того, как я приближался к нему вне себя от ужаса, мое собственное отображение, только с бледными и окровавленными чертами, шло мне навстречу неровным и неверным шагом.
Так мне казалось, но не так было на самом деле. Это мой противник, Вильсон, был передо мною в последней агонии. Его маска и плащ лежали на полу, там, где он бросил их. Каждая мелочь в его костюме, каждая черта в его выразительном и странном лице – до полного, абсолютного тождества – были
Это был Вильсон, но он говорил таким неслышным шепотом, что мне легко было думать, что я сам произнес:
–
Человек, в котором не осталось ни одного живого места
Не могу теперь в точности припомнить, где и когда я впервые познакомился с очень красивым господином, бригадным генералом А. Б. С. Смисом. Без сомнения, кто-нибудь познакомил меня с ним – вероятно, на каком-нибудь публичном собрании, происходившем где-нибудь по какому-нибудь важному поводу; но кто это был – положительно не помню. Дело в том, что знакомство сопровождалось с моей стороны некоторого рода тревожным смущением, благодаря которому у меня и не сохранилось определенного впечатления времени и места. Я от природы человек нервный – это у меня наследственное, – и я не могу сладить с собой. Особенно малейшая тень таинственности, малейшее обстоятельство, которое я не в состоянии уяснить себе, приводит меня в отчаянное волнение.
Во всей личности этого господина было что-то замечательное, да, замечательное, хотя это слово лишь в слабой степени выражает мое впечатление. Росту он имел футов шесть, и во всей его наружности было что-то повелительное. Вся его внешность носила отпечаток благородного изящества, свидетельствуя о превосходном воспитании и высоком происхождении. Мне доставляет какое-то грустное удовольствие так подробно описывать наружность Смиса. Шапка волос на голове его сделала бы честь Бруту: нельзя себе вообразить кудрей более богатых и оттенка более красивого. Волосы были черные как вороново крыло, так же, как и его изумительные усы. Вы замечаете, я не могу говорить о последних без восторга; не будет преувеличением, если я скажу, что вторых таких усов не могло существовать в мире. Во всяком случае, они обрамляли и частью прикрывали рот несравненной красоты. Из-под них виднелись самые ровные, ослепительно-белые зубы, какие только можно себе представить, а из-за этих зубов – когда к тому представлялся случай – раздавался чрезвычайно ясный, мелодический и сильный голос. И глазами природа одарила моего знакомого выдающимися. Каждый из них стоил пары наших обыкновенных зрительных органов. Они были темно-карие, необыкновенно большие и блестящие; и в них замечалась по временам именно та степень интересного косоглазия, которое придает взгляду особенную выразительность.
Такого бюста, как у генерала, я, без сомнения, не видал ни у кого. Не было возможности подметить какой-нибудь недостаток в его изумительной пропорциональности. Благодаря этому особенно выделялись его плечи, который вызвали бы мраморного Аполлона покраснеть от сознания, что он уступает генералу. Я страстно люблю красивые плечи и могу сказать, что до тех пор не встречал подобного совершенства. Руки были также прелестной формы. И ноги не уступали им. Это были nec plus ultra[44] красивых ног. Всякий знаток признал бы их красоту. Они были не слишком мясисты, но и не худы; в них не было ни массивности, ни хрупкости. Я не мог себе представить более грациозного изгиба, чем os femoris[45], и с задней стороны его ibufa[46] была именно такая выпуклость, которая придает икре полную пропорциональность. Желал бы я, чтоб моему талантливому другу Чипончипино, скульптору, удалось видеть ноги бригадного генерала Джона А. Б. С. Смиса.
Но хотя таких положительных красавцев на свете не встретишь на каждом шагу, однако я никак не мог убедить себя, что это особенное впечатление, о котором я упомянул, – это je ne sais quoi[47], что-то неуловимое, в моем новом знакомом оставалось, благодаря не исключительно его физическим совершенствам. Может быть, это следовало приписать его манерам; но и этого я не могу утверждать. В его манере держать себя была какая-то натянутость, чтоб не сказать деревянность; какая-то размеренность, так сказать, прямолинейная точность в каждом движении, которые при менее крупной фигуре можно бы охарактеризовать словом «аффектация», напыщенность или принужденность, но в джентльмене таких размеров без затруднений подводилось под сдержанность и чувство достоинства – вообще, под нечто весьма обширное, но подходила к его общей колоссальности.
Приятель, познакомивший меня с генералом Смисом, шепнул мне несколько слов о нем. Характеризуя его как замечательного, очень замечательного человека – одного из замечательнейших людей нашего века. У женщин генерал пользовался также большим успехом, благодаря главным образом упроченной за ним репутации храбреца.
– В этом отношении у него нет соперников, он положительно головорез, просто отчаянный, – говорил мой друг, еще понизив голос и поражая меня своею таинственностью. – Положительно отчаянный. Он доказал это в последней, так нашумевшей экспедиции против индейских племен бугабу и киккапо. – Тут мой друг вытаращил глаза. – Господи! Черт побери! Чудеса храбрости… Да вы, вероятно, слыхали о нем?.. Ведь он человек…
– Человек Божий, как вы поживаете? Очень рад видеть вас, – прервал его сам генерал, подходя и пожимая руку моего собеседника, а мне отвечая чопорным, хотя и глубоким поклоном.
Я подумал тогда – и теперь остаюсь при своем мнении, – что никогда не слыхал такого сильного и вместе с тем чистого голоса и не видал более красивых зубов; но должен признаться, что мне досаден был перерыв именно в ту минуту, когда, благодаря вышеупомянутым словам своего знакомого, герой экспедиции Бугабу и Киккапу очень заинтересовал меня.
Но очаровательный блестящий разговор бригадного генерала Джона А. Б. С. Смиса скоро рассеял мое неудовольствие. Так как мой приятель ушел тотчас же, то мы довольно долго пробыли наедине, и я провел это время не только приятно, но и полезно. Мне никогда не попадалось такого приятного собеседника и так разносторонне образованного человека. Однако, по весьма понятной скромности, он не коснулся темы, именно больше всего интересовавшей меня в эту минуту, т. е. таинственных обстоятельств, связанных с бугабужской войной; я же, понятно, не мог из деликатности затронуть этого вопроса, хотя – каюсь – чувствовал к тому сильное искушение. Я заметил также, что храбрый военный предпочитал темы научного интереса и что его особенно занимали быстрые успехи механических изобретений – о чем бы я ни заводил разговор, генерал непременно возвращался к этому пункту.
– Ничто не сравнится с этим, – говорил он, – мы удивительные люди и живем в удивительный век. Парашюты и железные дороги, волчьи ямы и скорострельные ружья. Наши пароходы во всех морях; а почтовый воздушный шар Нассау скоро начнет совершать регулярные полеты – плата в один конец всего двадцать фунтов стерлингов – между Лондоном и Тимбукту. А кто измерит огромное влияние великих открытий в области электромагнетизма на общественную жизнь, искусства, торговлю, литературу? И это еще не все – поверьте мне! Нет конца успехам изобретения. Самые удивительные, остроумные и, позволю себе прибавить, м-р… м-р… Томпсон – кажется, не ошибаюсь? – самые полезные, истинно полезные изобретения в области механики вырастают ежедневно, так сказать, как грибы, как саранча… как саранча среди нас, да, вокруг нас… м-р Томпсон.
Меня вовсе не зовут Томпсоном, но излишнее прибавлять, что я расстался с генералом, сильно заинтересованный им и вынося очень высокое мнение о его качествах как собеседника и глубоко проникнутый сознанием всех преимуществ существования в век механических изобретений. Однако мое любопытство не было вполне удовлетворено, и я решил немедленно собрать между своими знакомыми сведения о самом бригадном генерале, а особенно о достопамятных событиях во время бугабусской и киккапусской экспедиций.
Первый случай, которым я не посовестился воспользоваться, представился в церкви его преподобия доктора Друммуммуппа, где однажды в воскресенье, как раз за проповедью, я очутился не только на одной скамье, но даже рядом с своей милой и сообщительной приятельницей, мисс Тэбитой Т. Я поздравил себя, и совершенно справедливо, с такой удачей. Если кто-нибудь знал что-нибудь о бригадном генерале Джоне А. Б. С. Смисе, то это была именно мисс Тэбита Т. Мы передали друг другу несколько телеграфических знаков и затем начали перебрасываться оживленными фразами.
– Смис! – сказала мисс Тэбита в ответ на мой серьезный вопрос.
– Смис! Это генерал А. Б. С.? Боже мой, я думала, вы все знаете о нем! Удивительно изобретательный век! Ужасное происшествие!.. Какие кровожадные негодяи эти киккату! Он сражался как герой… выказал чудеса храбрости… обессмертил свое имя. Смис!.. Бригадный генерал А. Б. С. Разве вы не знаете, что это человек…
– Человек, – громогласно возгласил в это мгновение доктор Друммуммупп, ударяя кулаком по кафедре, – человек, рожденный от женщины, живет недолго: он рождается, но затем коса смерти скашивает его, как цветок!
Я отскочил на противоположный конец скамьи, заметив по сверкающему взору проповедника, что гнев, чуть было не оказавшийся роковым для кафедры, был вызван нашим шепотом с мисс Тэбитой. Что тут было делать? Пришлось волей-неволей покориться и, претерпевая мученичество полного достоинства молчания, выслушать весьма долгую проповедь.
На следующий вечер я зашел довольно поздно в Рентипольский театр, где надеялся сразу удовлетворить своему любопытству, только заглянув в ложу двух образчиков любезности и всезнания мисс Арабеллы и Миранды Когносченти. Превосходный трагик Клаймакс играл Яго при переполненном зале, и мне оказалось довольно трудно объяснить, чего я желаю, тем более что та ложа приходилась возле самых кулис, как раз над сценой.
– Смис! – сказала мисс Арабелла, уразумев наконец, чего я добиваюсь. – Смис! Уж не генерал ли Джон А. Б. С.?
– Смис? – задумчиво повторила Миранда. – Встречали ли вы второго человека с такой фигурой?
– Нет, сударыня… Но скажите мне…
– Так безукоризненно изящного?..
– Нет, честное слово! Но прошу вас, скажите мне…
– Так тонко понимающего все драматические эффекты?
– Мисс Миранда!..
– Кто бы так умел оценить красоты Шекспира? Взгляните на эту ногу…
– О черт! – И я снова обратился к ее сестре.
– Смис! – сказала она. – Вы спрашиваете про генерала Джона А. Б. С.? Не правда ли, ужасно? Какие негодяи эти бугабу… Дикари, и все такое… Но мы живем в удивительно изобретательный век!.. Смис!.. О да!.. Великий человек!.. Отчаянная голова. Приобрел себе вечную славу… Чудеса храбрости! И вы не знаете?.. – Эти слова она произнесла взвизгнув. – Да ведь это человек…
вдруг заревел над моим ухом трагик Клаймакс, все время потрясая кулаком у меня перед лицом, так что я решительно не имел ни силы, ни желания вытерпеть это. Я тотчас же ушел из ложи, отправился за кулисы и в антракте задал негодяю такую трепку, что он, наверное, не забудет ее до смерти.
Я был уверен, что на вечере у очаровательной вдовушки, м-сс Катлин О’Тремп, меня уже не постигнет подобное разочарование. И поэтому, только что усевшись за карточный стол с своей прелестной хозяйкой за партнера, я обратился к ней с вопросами, решение которых было так необходимо для моего душевного мира.
– Смис! – сказала вдовушка. – Генерал Джон А. Б. С.? Ужасная вещь, не правда ли?.. Вы говорите: брильянты? Ужасные негодяи эти киккапу! Вистую, м-р Тэттль. Ну, да теперь век изобретений… конечно, век изобретений по преимуществу… Говорит по-французски?.. О да, он герой!.. Отчаянный храбрец! Без червей, м-р Тэттль? Я не верю этому… Бессмертная слава… такие чудеса храбрости! Не слыхали?.. Да, ведь это тот…
– Тотт!.. Капитан Тотт! – запищала какая-то дамочка в противоположном углу комнаты. – Вы говорите о капитане Тотте и дуэли?.. Дайте послушать!.. Продолжайте, м-сс О’Тремп, прошу, продолжайте!
И м-сс О’Тремп продолжала рассказывать… о каком-то капитане Тотте, которого не то застрелили, не то повесили, или хотели застрелить и повесить в одно и то же время. Да! М-сс О’Тремп разошлась, а я… я ушел. Не оставалось надежды услыхать в этот вечер еще что-нибудь о моем бригадном генерале.
Однако я еще продолжал утешать себя рассуждением, что не всегда волна неудачи пойдет против меня, и принял смелое решение навести свои справки у первоисточника всех справок – у очаровательного ангела, грациозной м-сс Пируетт.
– Смис? – спросила м-сс Пируетт в то время, как мы кружились в па-де-зефир. – Генерал Джон А. Б. С.? Ужасно иметь дело с этими бугабу; не правда ли?.. Какие изверги эти индейцы!.. Выворачивают пальцы!.. И какой храбрец!.. Ужасная жалость!.. Но мы живем в век удивительных изобретений… О Боже мой, у меня закружилась голова!.. Отчаянная голова… чудеса храбрости… Не слыхали? Просто не верится… Сядем, я расскажу вам. Смис! Да ведь это человек…
– Вы говорите о Манфреде[48]? – Ни с того ни с сего вмешалась мисс Синий Чулок, мимо которой мы прошли, когда я вел мисс Пируэтт к ее месту.
И я принужден был выслушать целый комментарий о поэме лорда Байрона, так что, отправившись по освобождении из пленения на поиски за мисс Пируэтт, я уже нигде не нашел ее и вернулся домой, весьма враждебно настроенный против всего рода Синих Чулков.
Дело принимало положительно серьезный оборот, и я решился наконец отправиться к своему задушевному приятелю Теодору Синивэту, зная, что от него скорей всего можно ожидать более или менее точных сведений.
– Смис? – сказал он, растягивая по своей привычке слоги. – Смис! Генерал Джон А. Б. С.? Ужасная история это дело с кикка…а…пу…у… не правда ли?.. Отча…янный храбрец… А жа…аль… честное слово!.. Удивительно изобретательный наш век… Чудеса храбрости!.. А слыхали вы о капитане Тотте?..
– К черту Тотта! – крикнул я… – Прошу вас, продолжайте ваш рассказ…
– Хм! хорошо!.. c’est la meme cho-o-se[49], как говорить у нас во Франции. Смис? Бригадный генерал Джон. А… Б… С… Ведь не станете же вы утверждать… – тут мой собеседник счел нужным поднести палец к носу – ведь не станете вы утверждать, что не знаете всего этого смисовского дела так же хорошо, как знаю я. Смис? Джон А… Б… С.? Это человек…
– М-р Синивэт, – сказал я умоляющим тоном, – это человек в маске?
– О не…е…ет, – сказал он глубокомысленно, – и не человек с лу…у…ны.
Я счел такой ответ за положительное оскорбление и сейчас же в бешенстве покинул этот дом, твердо решившись немедленно потребовать у м-ра Синивэта удовлетворения за его некорректное поведение и невоспитанность.
Тем временем, однако, я положительно недоумевал, откуда бы мне почерпнуть желательный сведения. Мне решительно некуда было больше обратиться. И я решил идти к самому источнику: явиться прямо к генералу и попросить у него объяснения загадочных обстоятельств. Здесь, по крайней мере, не могло быть недоразумения. Я намеревался быть ясен, положителен, краток; сух, как черствая корка, и точен, как Тацит или Монтескье.
Было еще рано, когда я явился с своим визитом. Мне сказали, что генерал одевается, но я отвечал, что я пришел по делу, и старый слуга-негр ввел меня прямо в спальню, где остался во все время моего посещения. Войдя в комнату, я, понятно, осмотрелся, ища хозяина, но его нигде не было видно. На полу мне попался под ноги какой-то большой узел странной формы, и так как я находился в достаточно мрачном настроении духа, то толчком ноги откинул его в сторону.
– Гм! гм! Нечего сказать, вежливо! – раздался из узла тоненький голосок – не то писк, не то свист, самый смешной голосок, какой мне приходилось слышать.
– Вежливо, нечего сказать.
Я просто закричал от ужаса и отлетел в самый далекий угол комнаты.
– Да скажите, ради Бога, – продолжал свистеть узел, – что… что вам, собственно, надо?.. Вы… мы, кажется, вовсе не знакомы…
Что я мог сказать на все это? Я упал в кресло и, выпуча глаза и открыв рот, ждал решения загадки.
– Хотя, однако, странно, что вы не узнали меня, – снова запищал узел, совершавший, как я теперь заметил, какие-то необъяснимые эволюции на полу: как будто он натягивал на себя чулки. Впрочем, видна была только одна нога.
– Да правда, странно, что вы не знаете меня! Помпей, подай другую ногу!
Помпей подал узлу, отвечая на это приказание, большую пробковую ногу, уже обутую; узел в мгновение ока привинтил ее и выпрямился передо мной.
– Кровавое же было это дело, – продолжало это существо, будто разговаривая сам с собой, – хотя, впрочем, и нельзя рассчитывать отделаться одной царапиной, когда идешь против бугабу и киккапу. Помпей, пожалуйста, руку. Томас, – обращаясь ко мне, – положительно лучший мастер по части пробковых ног; но если вам, милейший, понадобится рука, советую вам обратиться к Битопу.
Помпей между тем привинтил руку.
– Горячее было дело, могу сказать. Ну, собака, накладывай плечи и грудь. Питт делает лучшие плечи, ну, а за грудью вам придется обратиться к Дюкре.