Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Маска Красной Смерти - Эдгар Аллан По на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Этого я не мог вынести. Я рассердился. Я обратился к Блудденнуффу:

– Милостивый государь! – сказал я. – Вы павиан!

– Милостивый государь! – возразил он после некоторого размышления. – Dormer und Blitzen[24]!

Больше ничего не требовалось. Мы обменялись карточками. На другое утро я отстрелил ему нос, а затем отправился к своим друзьям.

– Bete[25]! – сказал первый.

– Дурак! – сказал второй.

– Олух! – сказал третий.

– Осел! – сказал четвертый.

– Простофиля! – сказал пятый.

– Болван! – сказал шестой.

– Убирайся! – сказал седьмой.

Я огорчился и пошел к отцу.

– Отец, – сказал я, – какая цель моего существования?

– Сын мой, – отвечал он, – изучение носологии, как и раньше; но, попав электору в нос, ты промахнулся. Конечно, у тебя прекрасный нос, но у Блудденнуффа теперь совсем нет носа. Ты провалился, а он стал героем дня. Бесспорно, знаменитость льва пропорциональна длине его носа, но Бог мой! Возможно ли соперничать с львом совершенно безносым?

1835

Свидание

Подожди меня там! Я встречусь с тобой в этой мрачной долине.

Эпитафия на смерть жены Генри Кинга, епископа Чичестерского

Злополучный и загадочный человек! Ослепленный блеском собственного воображения и сгоревший в огне своей страстной юности! Снова твой образ встает в мечтах моих! Снова я вижу тебя – не таким, – о, не таким, каким витаешь ты ныне в холодной долине теней, а каким ты бы должен был быть, коротая жизнь в роскошных грезах в этом городе смутных призраков, в твоей родной Венеции – счастливом Элизиуме моря, – чьи дворцы с глубокой и скорбной думой смотрятся широкими окнами в безмолвные таинственные воды. Да! Повторяю – каким ты бы должен был быть. Конечно, есть иные миры, кроме нашего, – иные мысли, кроме мыслей толпы, – иные доводы, кроме доводов софиста. Кто же решится призвать тебя к ответу? Кто осудит часы твоих грез и назовет бесплодной тратой жизни занятия, в которых только прорывался избыток твоей неукротимой воли?

Это было в Венеции, под аркой Ponte dei Sospiri[26], – я в третий или четвертый раз встретил здесь того, о ком говорю. Смутно припоминаются мне обстоятельства нашей встречи. Но помню я – ах! могу ли забыть? – глубокую полночь, мост Вздохов, красоту женщины и Гений Романа, носившийся над узким каналом.

Была необыкновенно темная ночь. Большие часы на Пиацце пробили пять часов итальянского вечера. Сад Кампанильи опустел и затих, почти все огни в старом Дворце Дожей погасли. Я возвращался домой с Пиацетты по Большому каналу. Но когда моя гондола поравнялась с устьем канала Св. Марка – дикий, истерический, протяжный женский вопль внезапно раздался среди ночной тишины. Пораженный этим криком, я вскочил, а гондольер выронил свое единственное весло, и так как найти его было невозможно в этой непроглядной тьме, то мы оказались во власти течения, которое в этом месте направляется из Большого канала в Малый. Подобно огромному черному коршуну, мы тихонько скользили к мосту Вздохов, когда тысяча огней, загоревшихся в окнах и на лестницах Дворца Дожей, внезапно превратили эту угрюмую ночь в багровый неестественный день.

Ребенок, выскользнув из рук матери, упал из верхнего окна высокого здания в глубокий и мутный канал. Спокойные воды безмолвно сомкнулись над своей жертвой, и, хотя ни одной гондолы, кроме моей, не было поблизости, много смелых пловцов уже разыскивали на поверхности канала сокровище, которое – увы! – можно было найти только в пучине вод. На черных мраморных плитах у входа во дворец стояла фигура, которую никто, однажды видевший ее, не мог бы забыть. То была маркиза Афродита – кумир Венеции, – воплощенное веселье, – красавица красавиц, – молодая жена старого интригана Ментони и мать прекрасного ребенка, первого и единственного, который теперь в глубине мрачных вод с тоской вспоминал о ласках матери и тщетно пытался произнести ее имя.

Она стояла одна. Маленькие, босые, серебристые ножки ее блестели на черном мраморе. Волосы, которые она еще не успела освободить на ночь от бальных украшений, обвивали ее классическую головку, как завитки молодых гиацинтов. Белоснежное покрывало из легкой, прозрачной ткани, по-видимому, составляло ее единственную одежду; но знойный, тяжелый, летний воздух был спокоен, и ни единое движение тела, подобного статуе, не шевелило складок этого легкого, как пар, платья, падавших вокруг нее, как тяжелые мраморные одежды вокруг Ниобы. И – странное дело! – огромные, сияющие глаза ее не были обращены вниз, к могиле, поглотившей ее лучезарнейшую надежду, – они устремились в совершенно другом направлении. Я думаю, что тюрьма Старой Республики – величественнейшее здание Венеции; но как могла эта женщина смотреть на нее так пристально, когда ее родное дитя задыхалось внизу, под ногами ее? Та темная мрачная ниша против окон комнаты – что могло быть в ее тенях, в ее архитектуре, в ее обвитых плюшем тяжелых карнизах, – чего маркиза ди Ментони не видала уже тысячи раз? Нелепость! Кто не знает, что в такие минуты глаза, как разбитое зеркало, умножают отражения скорби своей и видят в бесчисленных отдаленных пунктах горе, которое здесь, под рукой?

На много ступеней выше маркизы, под аркой водопровода, виднелась сатироподобная фигура самого Ментони. Он бренчал на гитаре, когда случилось это происшествие, и казался до смерти ennuye[27], указывая в промежутках игры, где искать ребенка. Ошеломленный, испуганный, я не мог пошевелиться и, вероятно, показался взволнованной толпе зловещим призраком, когда, бледный и неподвижный, плыл на нее в своей траурной гондоле.

Все усилия оставались тщетными. Уже большинство самых сильных пловцов прекратило поиски, покоряясь угрюмому року. Казалось, уже мало надежды остается для ребенка (во сколько же меньше для матери!), как вдруг из темной ниши, о которой я упоминал, выступила в полосу света фигура, закутанная в плащ, на мгновение остановилась на краю высокого спуска и ринулась в канал. Минуту спустя он стоял на мраморных плитах перед маркизой с ребенком – еще живым и не потерявшим сознания – на руках. Промокший плащ свалился к ногам его и обнаружил перед взорами изумленных зрителей изящную фигуру юноши, чье имя гремело тогда в Европе.

Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза! Вот она схватит ребенка, прижмет его к сердцу, обовьет его милое тело и покроет его бесчисленными поцелуями. Увы! Другие руки приняли ребенка – другие руки подняли и унесли, незамеченного матерью, во дворец. А маркиза? Ее губы, ее прекрасные губы дрожали; слезы стояли в глазах ее, глазах, к которым можно применить слова Плиния о листьях аканфа – «нежные и почти жидкие». Да! слезы стояли в ее глазах и вот – женщина очнулась, и статуя ожила. Бледное мраморное лицо, выпуклость мраморной груди, даже чистый мрамор ног залились волной румянца неудержимого; и легкая дрожь поколебала ее нежные формы, как тихий ветерок Неаполя пышную серебристую лилию в траве.

Почему бы могла она покраснеть? На этот вопрос нет ответа. Неужели потому, что в ужасе и тревоге материнского сердца она забыла надеть туфли на свои крошечные ножки, накинуть покрывало на свои венецианские плечи? Какой еще причиной возможно объяснить этот румянец? Блеск этих испуганных глаз? Необычайное волнение трепещущей груди? Судорожное стискивание дрожащей руки? Руки, которая случайно опустилась на руки незнакомца, когда Ментони ушел во дворец? Какой же другой причиной можно объяснить тихий, необычайно тихий звук непонятных слов, с которыми она торопливо обратилась к нему на прощанье? «Ты победил, – сказала она (если только не обманул меня ропот вод), – ты победил – через час после восхода солнца мы встретимся!»

* * *

Смятение прекратилось, огни во дворце угасли, а незнакомец, которого я узнал теперь, еще стоял на ступенях. Он дрожал от неизъяснимого волнения, глаза его искали гондолу. Я предложил ему свою, он вежливо принял предложение. Доставши весло у шлюза, мы отправились к его квартире. Он быстро овладел собою и вспоминал о нашем прежнем мимолетном знакомстве в очень сердечных выражениях.

Есть вещи, относительно которых я люблю быть точным. К числу их принадлежит личность незнакомца – буду называть его этим именем. Росту он был скорее ниже, чем выше среднего, хотя в минуты страстного волнения его тело положительно расширялось и не подходило под мое определение. Легкая, почти хрупкая фигура его обещала скорее энергию, какую он проявил у моста Вздохов, чем геркулесовскую силу, образчики которой, однако, он, как известно было, не раз проявлял без всякого усилия в более опасных случаях. Божественный рот и подбородок, удивительные, дикие, большие, влажные глаза, оттенок которых менялся от чистого карего до блестящего черного цвета, густые вьющиеся черные волосы, из-под которых сверкал ослепительно белый лоб необычайной ширины, – такова его наружность. Такого классически правильного лица я не видывал, – разве только на изваяниях императора Коммода. Тем не менее наружность его была из тех, какие каждому случалось встречать хоть раз в жизни и затем уже не видеть более. Она не отличалась каким-либо особенным, преобладающим, бьющим в глаза выражением, которое врезается в память; увидев это лицо, вы тотчас забывали о нем, но, и забыв, не могли отделаться от смутного неотвязного желания восстановить его в своей памяти. Нельзя сказать, чтобы игра страстей не отражалась в каждую данную минуту в зеркале этого лица; но, подобно зеркалу, оно не сохраняло никаких следов исчезнувшей страсти. Расставаясь со мной в эту ночь, он просил меня, по-видимому очень настойчиво, зайти к нему завтра утром пораньше. Исполняя эту просьбу, я вскоре после восхода солнца уже стоял перед его палаццо – одним из тех угрюмых, но сказочных и пышных зданий, которые возвышаются над водами Большого канала по соседству с Риальто. Меня провели по широкой, витой, мозаичной лестнице в приемную, изумительная роскошь которой ослепила и ошеломила меня.

Я знал, что мой знакомый богат. О его состоянии ходили слухи, которые я считал смешным преувеличением. Но, глядя на его палаццо, я не мог поверить, чтобы у кого-либо из подданных в Европе нашлось достаточно средств на царское великолепие, которое сияло и блистало кругом.

Хотя солнце уже взошло, но комната была ярко освещена. По этому обстоятельству, равно как и по утомленному виду моего друга, я заключил, что в эту ночь он не ложился. В архитектуре и обстановке комнаты заметно было стремление ослепить и поразить. Владелец, очевидно, не заботился о вкусе в художественном смысле слова, ни о сохранении национального стиля. Взоры переходили с предмета на предмет, не задерживаясь ни на чем – ни на grotesques[28] греческих живописцев, ни на скульптурах лучших итальянских времен, ни на тяжелых изваяниях запустевшего Египта. Роскошные завесы слегка дрожали от звуков тихой невидимой музыки. Голова кружилась от смеси разнообразных благоуханий, поднимавшихся из странных витых курильниц, вместе с мерцающими трепетными языками изумрудного и лилового пламени. Лучи восходящего солнца озаряли эту сцену сквозь окна, состоявшие из цельных малиновых стекол. Отражаясь бесчисленными струями от завес, падавших с высоты карнизов, точно потоки расплавленного серебра, волны естественного света сливались с искусственным и ложились дрожащими полосами на пышный, золотистый ковер.

– Ха! ха! ха!.. Ха! ха! ха! – засмеялся хозяин, знаком приглашая меня садиться и бросаясь на оттоманку. – Я вижу, – прибавил он, заметив, что я смущен этим странным приемом, – я вижу, что вас поражает мое помещение… мои статуи… мои картины… моя прихотливость в архитектуре и обстановке!.. Вас опьяняет роскошь моя. Но простите, дорогой мой (тут он заговорил самым сердечным голосом), простите мне этот безжалостный смех. Ваше изумление было так непомерно. Кроме того, бывают вещи до того смешные, что человек должен смеяться или умереть. Умереть, смеясь, – вот славнейшая смерть. Сэр Томас Мор… прекрасный человек был сэр Томас Мор… сэр Томас Мор, если помните, умер, смеясь. И в «Absurdities»[29] Равизиуса Текстора приведен длинный список лиц, кончивших такой же славной смертью. Знаете, – продолжал он задумчиво, – в Спарте (нынешняя Палеохори), в Спарте, на запад от цитадели, в груде едва видных развалин, есть камень в роде подножия, на котором до сих пор можно разобрать буквы Л, А, З, М. Без сомнения, это остаток слова ГЕЛАЗМА[30]. Теперь известно, что в Спарте были тысячи храмов и жертвенников самых разнообразных божеств! Как странно, что храм Смеха пережил все остальные! Однако в настоящую минуту, – при этих словах движение и голос его странно изменились, – я не имею права забавляться на ваш счет. Европа не в силах произвести что-либо прекраснее моего царственного кабинета. Остальные комнаты совсем не таковы – те просто верх модного безвкусия. Это получше моды – не правда ли? Но стоит показать эту обстановку, чтобы она произвела фурор, то есть среди тех, кто может устроить такую же ценой всего своего состояния. За единственным исключением, вы единственный человек, кроме меня и моего valet[31], посвященный в тайны этого царского чертога, с тех самых пор, как он устроен.

Я поклонился в знак признательности, так как подавляющее впечатление великолепия, благоуханий, музыки и неожиданная странность приема и манер хозяина помешали мне выразить мое мнение в виде какой-нибудь любезности.

– Вот, – продолжал он, вставая, опираясь на мою руку и обводя меня вокруг комнаты, – вот картины от Греков до Чимабуэ и от Чимабуэ до наших дней. Как видите, многие из них выбраны без справок с мнениями эстетики. Вот несколько chefs-d’oeuvres[32] неведомых талантов, вот неоконченные рисунки людей, прославленных в свое время, чьи имена проницательность академиков предоставила безвестности и мне. Что вы скажете, – прибавил он, внезапно обернувшись ко мне, – что вы скажете об этой Мадонне?

– Это настоящий Гвидо, – отвечал я со свойственным мне энтузиазмом, так как давно уже обратил внимание на чудную картину. – Настоящий Гвидо! Как могли вы достать ее? Бесспорно, она то же в живописи, что Венера в скульптуре.

– А! – сказал он задумчиво. – Венера, прекрасная Венера? Венера Медицейская? Она в уменьшенном виде и с золотистыми волосами. Часть левой руки (здесь голос его понизился до того, что стал едва внятным), и вся правая реставрированы, и в кокетливом движении правой руки – квинтэссенция жеманства. Аполлон тоже копия – в этом не может быть сомнения, – я, слепой глупец, не могу оценить хваленого вдохновения Аполлона. Я предпочитаю – что делать? – предпочитаю Антиноя. Кто это – Сократ, кажется, – заметил, что скульптор находит свое изваяние в глыбе мрамора. В таком случае Микель Анджело только повторил чужие слова, сказав:

Non ha l’ottimo artista aloun concetto

Che un marmo solo in se non circonscriva[33].

Замечено или следует заметить, что манеры истинного джентльмена всегда отличаются от манер вульгарных людей, хотя не сразу можно определить, в чем заключается различие. Находя, что это замечание вполне прилагается к внешности моего незнакомца, я почувствовал в это достопамятное утро, что замечание еще более подходит к его моральному темпераменту и характеру. Я не могу определить духовную черту, так резко отличавшую его от прочих людей, иначе как назвав ее привычкой к упорному и сосредоточенному мышлению, сопровождавшему далее его обыденные действия, вторгавшемуся в шутки его и переплетавшемуся с порывами веселья – как те змеи, что расползаются из глаз смеющихся масок на карнизах Персеполиса.

Я не мог не заметить, однако, в быстром разговоре его, то шутливом, то торжественном, какой-то внутренней дрожи, нервного волнения в речах и поступках, беспокойного возбуждения, которое осталось для меня совершенно непонятным и по временам тревожило меня. Нередко остановившись в середине фразы и, очевидно, позабыв ее начало, он прислушивался с глубоким вниманием, точно ожидал какого-нибудь посетителя, или внимал звукам, раздававшимся только в его воображении.

В одну из таких минут рассеянности или задумчивости я развернул прекрасную трагедию поэта и ученого Полициана «Orfeo» (первая национальная итальянская трагедия), лежавшую подле меня на оттоманке, и попал на место, подчеркнутое карандашом. Это было заключение третьего акта, заключение, хватающее за душу, которого ни один мужчина не прочтет без волнения, ни одна женщина – без вздоха. Вся страница была испятнана слезами, а на противоположном чистом листке я прочел следующие английские стихи, написанные почерком, до того непохожим на своеобразный почерк моего знакомого, что я с трудом мог признать его руку:

«Ты была для меня всем, моя любовь, о чем томилась душа моя. Зеленый остров в море, любовь моя, источник и алтарь, обвитый чудесными цветами и плодами, – и все цветы были мои».

«О, мечта слишком яркая. О, ослепляющая надежда, восставшая на мгновение, чтобы исчезнуть. Голос будущего зовет: „Вперед!“ но к прошлому (мрачная бездна) прикован дух мой – неподвижный, безгласный, подавленный ужасом!»

«Увы! для меня угас свет жизни. Никогда… никогда… никогда… (говорит величавое море прибрежным пескам) не расцветет пораженное молнией дерево, не воспарит раненный насмерть орел».

«Теперь дни мои превратились в бред, а мои ночные грезы – там, где сверкают черные глаза твои, где ступают ножки твои, в воздушных плясках под небом Италии! Увы! будь проклят день, когда ты ушла от любви к сановной старости и преступлению на недостойное ложе, – ушла от меня, из нашей туманной земли, где роняют слезы серебристые ивы».

Что стихи были написаны по-английски – я не знал, что автор знаком с этим языком, – меня ничуть не удивило. Он был известен своими обширными познаниями, которые всячески старался скрыть, так что удивляться было нечему; но меня поразила дата, отмеченная на листке. Стихи были написаны в Лондоне, потом дата выскоблена, однако не так чисто, чтобы нельзя было разобрать. Я говорю, что обстоятельство это поразило меня, потому что я помнил ясно один наш прежний разговор. Именно на мой вопрос – встречался ли он в Лондоне с маркизой Ментони (она провела в этом городе несколько лет до замужества)? – мой друг ответил, что ему никогда не случалось бывать в столице Великобритании. Замечу кстати, что я не раз слышал (хотя и не придавал веры такому невероятному утверждению), будто человек, о котором я говорю, не только по рождению, но и по воспитанию англичанин.

– Тут есть одна картина, – сказал он, не заметив, что я развернул трагедию, – тут есть одна картина, которой вы еще не видали.

С этими словами он отдернул занавес и я увидел портрет во весь рост маркизы Афродиты.

Человеческое искусство не могло бы с большим совершенством передать эту нечеловеческую красоту. Я увидел тот же воздушный образ, что стоял передо мною в прошлую ночь на ступенях дворца Дожей. Но в выражении лица озаренного смехом, сквозила (непонятная странность!) чуть заметная скорбь, неразлучная с совершенством прелести. Правая рука лежала на груди, левая указывала вниз на какую-то необычайной формы урну. Маленькая прекрасная нога чуть касалась земли, а в искрящейся атмосфере, оттенявшей ее красоту, светилась едва заметная пара крыльев. Я взглянул на моего друга, и выразительные слова Чепмана в «Вussy d’Ambois»[34] задрожали на моих губах:

«Вот он стоит, подобно римской статуе! И будет стоять, пока смерть не превратит его в мрамор!»

– Вот что, – сказал он наконец, обернувшись к столу из массивного серебра, украшенного финифтью, на котором стояли фантастические чарки и две большие этрусские вазы такой же странной формы, как изображенная на картине, и наполненные, как мне показалось, иоганнисбергером. – Вот что, – сказал он отрывисто, – давайте-ка выпьем. Еще рано, но что за нужда – выпьем. Действительно, еще рано, – продолжал он задумчивым голосом, когда херувим с тяжелым золотым молотом прозвонил час после восхода солнца, – действительно, еще рано, но что за беда, выпьем! Совершим возлияние солнцу, которое эти пышные лампады и светильники так ревностно стараются затмить!

И, чокаясь со мною, он выпил один за другим несколько бокалов.

– Грезить, – продолжал он, возвращаясь к своей обычной манере разговаривать, – грезить всегда было моим единственным занятием. Вот я и устроил для себя царство грез. Мог ли я устроить лучшее в сердце Венеции? Вы видите вокруг себя сбор всевозможных архитектурных украшений. Чистота ионийского стиля оскорбляется допотопными фигурами, и египетские сфинксы лежат на золотых коврах. Но эффект слишком тяжел лишь для робкого духом. Особенности места, а тем более времени, – пугала, которые отвращают человечество от созерцания великолепного. Для меня же нет убранства лучшего. Как пламя этих причудливых курильниц, душа моя трепещет в огне, и безумие убранства подготовляет меня к диким видениям в стране настоящих грез, куда в отхожу теперь.

Он остановился, опустил голову на грудь и, по-видимому, прислушивался к неслышному для меня звуку. Потом выпрямился, взглянул вверх и произнес слова епископа Чичестерского:

«Подожди меня там! Я встречусь с тобой в этой мрачной долине!»

Затем, побежденный силой вина, упал на оттоманку.

Быстрые шаги послышались на лестнице, и кто-то сильно постучал в дверь. Я поспешил предупредить тревогу, когда паж Ментони ворвался в комнату и произнес, задыхаясь от волнения:

– Госпожа моя! Госпожа моя! Отравилась! Отравилась! О прекрасная, о прекрасная Афродита!

Пораженный, я кинулся к оттоманке, чтобы разбудить спящего. Но члены его оцепенели, губы посинели, огонь лучезарных глаз был потушен смертью. Я отшатнулся к столу – рука моя упала на треснувший и почерневший кубок, – и ужасная истина разом уяснилась моему сознанию.

1835

Тень

Притча

Истинно! хотя я иду по долине Тени.

Псалом Давида

Вы, читающие, еще среди живых, но я, пишущий, давно уже переселился в область теней. Ибо странные вещи случатся и многие тайны откроются и немало веков пройдет, прежде чем эти записки попадут на глаза людей. И, увидев их, иные не поверят мне, другие усомнятся и лишь немногие задумаются над буквами, которые я вырезаю стальным резцом.

Этот год был годом ужаса и чувств более сильных, чем ужас, для которых нет названия на земле. Ибо явилось много чудес и знамений, и повсюду, над землей и морем, чума широко развернула свои черные крылья. А для сведущих в языке звезд небо ясно гласило о бедствии; и в числе прочих я, грек Ойнос, видел, что мы приближаемся к возвращению того семьсот девяносто четвертого года, когда планета Юпитер у входа в созвездие Овна соединяется с красным кольцом страшного Сатурна. Особенное состояние небес, если не ошибаюсь, отразилось не только на физическом мире, но и в душах, воображении и мыслях человечества.

Раз ночью мы сидели всемером в славном чертоге мрачного города Птолемаиды вокруг сосудов с багряным хиосским вином, и в комнате нашей не было другого входа, кроме высокой бронзовой двери; а дверь эту сработал художник Коринн с редким искусством, и была она заперта изнутри. Также и черные занавеси в этой угрюмой комнате скрывали от нас луну, бледные звезды и безлюдные улицы; но не могли они удалить от нас воспоминание и предчувствие беды. Нас окружали явления, о которых я не могу дать ясного отчета – явления материальные и духовные – тяжелая атмосфера – чувство удушья – тоска, – а главное, то страшное состояние, которое испытывают нервные люди, когда чувства обострены и деятельны, а душевные способности дремлют. Смертная тяжесть отяготела над нами. Отяготела над нашими членами – над убранством комнаты – над кубками, из которых мы пили; давила и пригнетала к земле все, кроме огней семи железных светильников, озарявших наше пиршество. Вытягиваясь длинными тонкими языками света, они горели бледным и неподвижным пламенем, и в отблеске их на круглом эбеновом столе, за которым мы сидели, каждый из нас различал бледность своего лица и беспокойный блеск опущенных глаз собутыльников. И все-таки мы хохотали и веселились – истерическим весельем; и пели песни Анакреона – безумные песни; и упивались вином – хотя его багряный оттенок напоминал нам кровь. Ибо в комнате был еще один гость в лице молодого Зоила. Мертвый, в саване, он лежал распростертый, – гений и демон всей сцены. Увы! он не принимал участия в нашем пиршестве, и только лицо его, искаженное болезнью, и глаза, в которых смерть не угасила еще пламя чумы, точно следили за нами, участвуя в нашем веселье, насколько мертвые могут принимать участие в веселье тех, кто должен умереть. Но хотя я, Ойнос, чувствовал, что глаза покойника устремлены на меня, я старался не понимать их горького выражения и, упорно глядя в глубину эбенового зеркала, громким и звучным голосом распевал песни теосца. Но мало-помалу мои песни замерли, и их отголоски, раздававшиеся среди черных занавесей, затихли, заглохли и умолкли. И вот, из этих черных завес, где исчезли последние отзвуки песен, выступила мрачная, неопределенная тень, подобная той, которую отбрасывает от человека луна, когда стоит низко над горизонтом, но это не была тень человека, ни бога, ни какого либо известного существа. И, проскользнув вдоль занавесок, она встала наконец во весь рост на поверхности бронзовой двери. Но тень была смутная, бесформенная, неопределенная, и не была это тень человека или бога – ни бога греческого, ни бога халдейского, ни бога египетского. И тень оставалась на бронзовой двери, под аркой карниза, и не двигалась, и не произносила ни слова, но стояла неподвижно. А дверь, на которой остановилась тень, если память меня не обманывает, возвышалась против ног юного Зоила, над его телом, закутанным в саван. Но мы, семеро собутыльников, видевшие, как тень выходила из занавески, не смели взглянуть на нее пристально и, опустив глаза, упорно вглядывались в глубину эбенового зеркала. И наконец я, Ойнос, пробормотал вполголоса несколько слов, спрашивая у тени, где она живет и как ее зовут. И тень отвечала: «Я тень, и мое жилище вблизи катакомб Птолемаиды, подле мрачных адских равнин, смежных с нечистым каналом Харона». И тогда мы семеро вздрогнули от ужаса на наших ложах и вскочили дрожа, трепеща, цепенея от страха, ибо звук голоса тени не был звуком одного существа, но множества существ, и, изменяясь от слога к слогу, глухо раздавался в наших ушах, напоминая знакомые и родные голоса многих тысяч почивших друзей.

1835

Молчание

Басня

Ευδουσιν δ’ορεων κορυφαι τε καί φάραγγες

Πρωνες τε καί χαράδραι.

Горные вершины дремлют; долины, скалы и пещеры молчат.

Алкман

– Слушай меня, – сказал Дьявол, положив руку мне на голову. – Страна, о которой я говорю, пустынная область в Ливии, вдоль берегов реки Заиры. И там нет ни покоя, ни молчания.

Воды реки шафранового нездорового цвета и не текут в море, но вечно трепещут под огненным оком солнца в беспокойном и судорожном движении. На много миль по обе стороны илистого речного ложа раскинулась бледная пустыня гигантских водяных лилий. Они вздыхают в этой пустыне, вытягивая к небу свои длинные призрачные шеи и покачивая неумирающими главами. Неясный шепот слышится среди них, подобный ропоту подземных вод. И они обмениваются вздохами.

Но есть и граница их царству – дремучий, страшный, высокий лес. Там, как волны вокруг Гебридских островов, вечно колышутся низкие кусты. Но там нет ветра в небесах. И громадные первобытные деревья вечно раскачиваются с грозным скрипом и гулом. И с вершин их сочится капля за каплей вечная роса. И у корней их переплетаются в тревожном сне странные ядовитые цветы. И в высоте с шумом и свистом несутся на запад серые тучи, низвергаясь водопадом по огненному своду горизонта. Но там нет ветра в небесах. И на берегах реки Заиры нет ни покоя, ни молчания.

Была ночь, и шел дождь; и, падая, он оставался дождем, но, упав, становился кровью. И я стоял в трясине среди белых лилий, и дождь падал на мою голову, и лилии обменивались вздохами в безотрадном величии своего отчаяния.

И вдруг поднялась луна в тонком призрачном тумане, и цвет ее был багровый. И взгляд мой упал на высокую серую скалу, стоявшую на берегу реки и озаренную лунным светом. И скала была серая, и прозрачная, и огромная – и скала была серая. На челе ее были вырезаны буквы – и я прошел по трясине, достиг берега реки, и остановился под скалою, чтобы прочесть надпись на камне. Но я не мог разобрать надписи. И я хотел вернуться в болото, но луна вспыхнула ярким багрянцем, и я обернулся, и снова взглянул на скалу и на надпись, – и надпись была: отчаяние.

И я взглянул вверх, и увидел человека на вершине скалы, и спрятался среди водяных лилий, чтобы наблюдать за ним. И был он высок и строен, и от шеи до пят закутан в тогу Древнего Рима. И черты лица его были неясны, но были они чертами божественными, потому что покров ночи и тумана, и луны, и росы не мог скрыть черты лица его. И лоб его был высок и запечатлен мыслью, и глаза его полны тревоги; и в немногих морщинах на его лице прочел я повесть скорби, и усталости, и отвращения к человечеству, и жажды уединения.

И человек сидел на скале, опустив голову на руку, и смотрел на картину безотрадного. Он взглянул вниз на беспокойные кустарники, и вверх на громадные первобытные деревья, и еще выше, на шумное небо и багровую луну. А я лежал под покровом лилий и следил за движениями человека. И человек дрожал в одиночестве, но ночь убывала, а он все сидел на скале.

И человек отвратил свой взор от неба и взглянул на мрачную реку Заиру, и на ее желтые зловещие воды, и на бледные легионы водяных лилий. И человек прислушивался ко вздохам водяных лилий и к их тихому ропоту. А я лежал в своем убежище и следил за действиями человека. И человек дрожал в одиночестве; но ночь убывала, а он все сидел на скале.

Тогда я ушел в глубину болот, и прошел сквозь чащу лилий, и созвал гиппопотамов, которые жили в трясинах, в глубине болот. И гиппопотамы услышали мой зов, и явились к подножию скалы, и громко и страшно ревели при лунном свете. А я лежал в своем убежище и следил за действиями человека. И человек дрожал в одиночестве; но ночь убывала, а он все сидел на скале.

Тогда я проклял стихии проклятием смятения; и страшная буря разразилась в небесах, где раньше не было ветра. И небеса почернели от бешенства бури, и дождь хлестал человека, и воды речные вышли из берегов, и река запенилась, возмущенная бурей, и водяные лилии стонали на своем ложе, и лес трещал под напором ветра, и гремел гром, и сверкала молния, и скала тряслась до самого основания.

А я лежал в своем убежище и следил за действиями человека. И человек дрожал в одиночестве; но ночь убывала, а он все сидел на скале.

Тогда я пришел в бешенство и проклял реку, и лилии, и ветер, и лес, и небо, и гром, и вздохи водяных лилий, – проклял их проклятием молчания. И стали они прокляты, и умолкли. И луна перестала пробираться по небу, и раскаты грома замерли, и молния угасла, и облака повисли недвижимо, и воды, вернувшись в свое ложе, остановились, и деревья не колыхались более, и лилии не вздыхали, и не слышно было их ропота, и ни тени звука не раздавалось в широкой, беспредельной пустыне. И я взглянул на надпись на скале, и она изменилась, и была эта надпись: молчание.

И взоры мои упали на лицо человека, и лицо его было бледно от ужаса. И он быстро приподнял голову, и выпрямился на скале, и прислушался. Но ни единого звука не слышно было в беспредельной пустыне, и надпись на скале была: молчание. И человек содрогнулся, и отвратил лицо свое, и убежал прочь так поспешно, что я никогда не видал его более.

* * *

Да, много прекрасных сказок в книгах, написанных Магами, в окованных железом печальных книгах, написанных Магами. Там, говорю я, есть чудные истории о Небе, и о Земле, и о могучем море, и о Гениях, правящих морем и землею и высоким небом. И много было мудрости в изречениях сивилл; и святые, святые тайны слышала древность в трепете листьев вокруг Додоны, но, клянусь Аллахом, сказку, рассказанную мне Дьяволом, когда он сидел со мною в тени гробницы, я считаю чудеснейшей из всех. И, окончив свою сказку, Дьявол откинулся в углубление гробницы и засмеялся. И я не мог смеяться вместе с Дьяволом, и он проклял меня за то, что я не мог смеяться. И рысь, которая всегда живет в гробнице, вышла оттуда, и легла у ног Дьявола, и смотрела ему в очи.

1837

Вильям Вильсон

Что мне сказать?

Что говорит грозная совесть – это привидение на моем пути?

Чемберлен. «Фаронида»

Позвольте мне называть себя Вильямом Вильсоном. Чистая страница, лежащая передо мной, не должна быть осквернена моим настоящим именем. Оно уже достаточно долго было предметом гнева, ужаса, отвращения моих ближних. Разве не разнес ветер негодования этот беспримерный позор из края в край земли? О отверженный из отверженных, не умер ли ты навсегда для земли, для ее почестей, для ее цветов, для ее золотых надежд, и не повисла ли густая, мрачная, безгранная туча между твоими надеждами и небом?

Я не стал бы, если бы даже мог, излагать здесь, теперь, историю моих последних лет – моих несказанных бедствий и непростительных преступлений. Эта эпоха – последние годы моей жизни – была только завершением позора, начало и происхождение которого я намерен описать. Люди обыкновенно падают со ступеньки на ступеньку все ниже. С меня же всякая добродетель упала сразу, как платье с плеч. От простой испорченности я одним гигантским шагом перешел к чудовищности Элагабала. Какое обстоятельство, какое событие послужило толчком к этому несчастью – об этом я и хочу рассказать. Смерть приближается, ее тень умягчает мою душу. Готовясь перейти в долину сумрака, я жажду сочувствия – чуть не сказал, сожаления – моих ближних. Я желал бы убедить их, что был до известной степени рабом обстоятельств, не лежащих в пределах человеческой власти. Я желал бы, чтобы люди усмотрели в тех мелочах, о которых я сейчас расскажу, маленький оазис фатальности в пустыне заблуждений. Я желал бы, чтобы они поняли, – и они не могут не понять, – что если и существовало раньше такое великое искушение, то человек никогда так искушаем не был и никогда так не падал. Не значит ли это, что он никогда не страдал? Да уж не жил ли я во сне? Не жертва ли я ужаснейшего и таинственнейшего из всех подлунных видений?

Я потомок рода, всегда отличавшегося своей фантазией и нервным темпераментом. Уже в раннем детстве проявились у меня эти наследственные черты. С годами они обнаруживались все резче и резче, причиняя немало беспокойства моим друзьям и неприятностей мне самому. Своенравный, необузданный в своих диких капризах, я был жертвой неудержимых страстей. Слабохарактерные и болезненные, как и я, родители почти ничего не могли сделать, чтобы подавить мои дурные задатки. Кое-какие неумелые и слабые попытки в этом направлении привели только к их полному поражению и моему вящему торжеству. С тех пор слово мое стало законом в семье, я в возрасте, когда детей водят на помочах, был предоставлен самому себе и стал господином своих поступков.

Мои первые воспоминания о школьной жизни связаны с большим ветхим зданием времен Елизаветы в туманной английской деревушке, где росло много громадных тенистых деревьев и где все дома были очень стары. Дремотой и спокойствием веяло от этого тихого старинного городка. Даже теперь, забывшись в мечтах, я чувствую освежающую прохладу его тенистых аллей, вдыхаю аромат бесчисленных кустарников и снова вздрагиваю от неизъяснимо сладкого чувства при глубоких глухих звуках церковного колокола, тяжелые удары которого так неожиданно разбивают тусклый и заснувший воздух.

Вспоминать о школе и школьной жизни – быть может, единственная радость, которую я могу испытывать в моем теперешнем положении. Удрученному несчастьем – увы, слишком реальным несчастьем! – мне простительно искать хотя бы слабого и мимолетного облегчения в воспоминаниях. Они тривиальны, подчас смешны, но для меня имеют особое значение, так как связаны с временем и местом, где я впервые услышал зов судьбы, так безжалостно поразившей меня впоследствии. Обратимся же к воспоминаниям.

Как я уже сказал, дом был старинной и неправильной постройки. Обширная усадьба окружалась высокой и плотной кирпичной стеной со слоем извести и битого стекла наверху. Эта стена, напоминавшая острог, была границей наших владений; за нее мы выходили только три раза в неделю: в субботу вечером, когда нам разрешалось под надзором двух надзирателей прогуляться всем вместе по соседним полям, и дважды в воскресенье, когда мы таким же порядком шли к утренней и вечерней службе в приходскую церковь. Директор школы был пастором этой церкви. С каким глубоким чувством изумления и смущения смотрел я на него из нашего уголка на хорах, когда он торжественной, мерной поступью поднимался на кафедру! Этот почтенный муж – с благосклонным взором, в пышном облачении, в громадном, напудренном, завитом парике, – неужели это тот самый господин с кислой физиономией, в запачканном платье, с линейкой в руках, так свирепо приводящий в исполнение драконовские законы школы? О великий парадокс – чудовищно нелепый и неразрешимый!

В массивной стене чернели еще более массивные ворота. Они были обиты железными брусьями и усажены железными остриями. Что за мрачный вид! Они открывались только три раза в неделю для вышеупомянутых путешествий на прогулку и в церковь, и в визге их мощных петель ощущалась тайна, наводившая на глубокие размышления.

Ограда была неправильной формы с более или менее обширными выступами. Три или четыре самых обширных служили местом наших прогулок и игр. Они представляли площадку, усыпанную мелким гравием. Я хорошо помню, что тут не было ни деревьев, ни скамеек. Без сомнения, эта площадка находилась позади дома. К переднему фасаду примыкало место, усаженное буксом и другими кустарниками; но в этот священный уголок мы попадали очень редко; разве случалось проходить через него при поступлении или окончательном выходе из школы или в рождественские и летние каникулы, когда, полные веселья, мы разъезжались к родным или знакомым. Но дом – что за любопытное старое здание! Мне он казался настоящим волшебным дворцом! Не было конца его закоулкам, его непонятным пристройкам! Никогда нельзя было решить, в котором из двух его этажей находишься. Переходя из комнаты в комнату, нужно было всякий раз спускаться или подниматься ступеньки на три, на четыре. Бесчисленные боковые пристройки так изгибались и перепутывались, что наше представление о доме в его целом сливалось с нашим представлением о бесконечности. В течение моего пятилетнего пребывания в школе я никогда не мог решить с точностью, в какой части здания находится спальня, отведенная для меня и других восемнадцати или двадцати школьников.

Самая большая комната в доме – мне все кажется, что и в целом свете – была классная: длинная, узкая, низенькая зала с остроконечными готическими окнами и дубовым потолком. В отдаленном и наводящем ужас углу ее находилась квадратная загородка – sanctum[35] нашего директора, достопочтенного доктора Бренсби, – с массивной дверью. Мы бы скорее умерли par peine forte et dure[36], чем решились отворить ее в отсутствие доктора. В других углах находились две подобные же загородки, внушавшие нам гораздо меньше почтения, но все-таки немалый страх. Одна из них была кафедра «классика», другая – «английского языка и математики». По всей комнате были рассеяны в беспорядке скамьи и пюпитры – черные, старые, изъеденные временем, заваленные растрепанными книгами и до того изрезанные начальными буквами, целыми фамилиями, уродливыми фигурами и тому подобными образчиками работы перочинного ножа, что совершенно утратили свою первоначальную форму. Большая кадка с водой помещалась на одном конце комнаты, а чудовищных размеров колокол – на другом.

Замкнутый в стенах этой почтенной академии – но отнюдь не изнывая от скуки или отвращения, – я провел годы третьего люстра моей жизни. Творческий мозг ребенка не нуждается во внешнем мире или внешних впечатлениях для своей работы и деятельности, и томительное с виду однообразие школьной жизни давало мне более сильные ощущения, чем роскошь в молодости или преступление в зрелые годы. Но, должно быть, первые стадии моего умственного развития представляли много особенностей, много outré[37]. Впечатления от событий раннего детства редко сохраняются в зрелом возрасте. Все подернуто серой тенью – всплывают только слабые, отрывочные воспоминания пустых радостей и воображаемых страданий. У меня не так. Должно быть, мои детские ощущения были сильны, как ощущения взрослого человека, потому что тогдашние впечатления врезались в мою память глубоко, живо и прочно, словно надписи на карфагенских медалях.

А между тем как незначительны эти воспоминания на деле: укладывание спать вечером, уроки, зубренье, периодические отпуска, экзамены, рекреационный двор с его играми, ссорами, дрязгами – вот что в силу какого-то давно забытого волшебства являлось источником всяких чувств, целым миром происшествий, разнообразных волнений, страстного возбуждения. «О le bon temps, que се siécle defer!»[38]

Мой пылкий, восторженный, властный характер быстро выделил меня в среде моих товарищей и мало-помалу, но совершенно естественно, дал мне влияние над всеми школьниками, не слишком превосходившими меня возрастом, над всеми – за одним исключением. Этим исключением оказался ученик, который, не будучи моим родственником, носил те же самые имя и фамилию, что, впрочем, не представляет ничего странного: несмотря на древнее происхождение, моя фамилия – одно из тех распространенных имен, которые, кажется, с незапамятных времен были общим достоянием толпы. Я потому и назвал себя в этом рассказе Вильямом Вильсоном – это вымышленное имя немногим отличается от действительного. Мой однофамилец, единственный из всех учеников, вздумал тягаться со мною в науках, в играх и ссорах на рекреационной площадке, не верил моим утверждениям, не подчинялся моей воле – словом, ни в каком отношении не признавал моего авторитета. Если есть на земле деспотизм в полном смысле слова, так это деспотизм школьника над менее энергичными товарищами.

Непокорность Вильсона была для меня источником величайших неприятностей; несмотря на презрение, с которым я перед другими относился к нему и его претензиям, втайне я чувствовал, что боюсь его, и не мог не видеть в равенстве, которое ему удавалось так легко сохранять по отношению ко мне, доказательство превосходства, – недаром же мне приходилось напрягать все свои силы только для того, чтобы не быть побежденным. Но это превосходство – даже это равенство – замечал только я, наши товарищи, в силу непонятного ослепления, по-видимому, ничего не подозревали. В самом деле, его соперничество, его упорство и в особенности его наглое и грубое вмешательство в мои распоряжения имели ядовитый, но чисто личный характер. По-видимому, ему было чуждо как честолюбие, так и страстная энергия ума, заставлявшие меня соперничать с ним. В своем соперничестве он точно руководился капризным желанием уязвить, ошеломить или оскорбить меня лично; хотя по временам я не мог не заметить – с чувством удивления, досады и унижения – какую-то неуместную ласковость манер, соединявшуюся у него с оскорблениями, насмешками или противоречиями. Я мог объяснить это странное поведение только вульгарным самодовольством, принимающим покровительственный вид.

Может быть, эта последняя черта в характере Вильсона, в связи с одинаковостью фамилии и тем случайным обстоятельством, что мы поступили в школу в один и тот же день, заставила старших учеников школы считать нас братьями. Старшие вообще не особенно интересуются делами младших. Но если бы мы были братьями, то лишь близнецами, так как впоследствии, оставив школу доктора Бренсби, я случайно узнал, что мой однофамилец родился девятнадцатого января 1813 года. Действительно странное совпадение, так как и я родился в тот же день.

Странно, что, несмотря на постоянные неприятности, причиняемые мне соперничеством Вильсона и его несносной страстью противоречить, я решительно не мог возненавидеть его. Разумеется, между нами происходили ежедневные стычки, в которых, уступая мне пальму первенства, он тем или иным образом давал понять, что, собственно говоря, она принадлежит ему; но моя гордость и его достоинство не позволяли нам заходить дальше слов, а вместе с тем многие родственные черты в наших характерах возбуждали во мне чувство, которому только наши острые взаимные отношения мешали превратиться в дружбу. Трудно описать или определить мои действительные чувства к нему. Они были изменчивы и смешаны; страстность – однако не ненависть, уважение, почтение с примесью страха и несказанное любопытство. Нужно ли говорить, что я и Вильсон были неразлучны?



Поделиться книгой:

На главную
Назад