Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Маска Красной Смерти - Эдгар Аллан По на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– За грудью? – переспросил я.

– Помпей, да кончишь ты наконец возиться с париком? Скверная штука скальпирование; но какую чудную накладку можно получить у Де Лорма.

– Накладку?

– Ну, негр, зубы! За хорошей челюстью лучше всего обратиться прямо к Пэрмли – немножко дорого, но работа превосходная. Мне пришлось проглотить несколько великолепных зубов, когда здоровенный бугабу ткнул меня прикладом… Да, прикладом… ружейным прикладом!! Ну, теперь глаз! Ну, уже давай, Помпей! Ввинти мне глаз. У этих киккапу кулак всегда наготове. Но д-р Уильямс ловкач; не можете себе представить, как хорошо я вижу глазами его изделья.

Я теперь начал соображать, что передо мной не кто другой, как мой новый знакомый, бригадный генерал Джон Смис. Манипуляции Помпея произвели в его наружности разительную перемену. Но голос еще сбивал меня с толку; однако и эта загадка скоро разъяснилась.

– Помпей, черный негодяй, – запищал генерал, – ты, кажется, намереваешься отпустить меня без нёба!

Негр, бормоча извинение, подошел к своему господину, открыл ему рот с ловкостью жокея и с невероятной быстротой вложил несколько странное приспособление. Моментально в лице генерала произошла поразительная перемена. Когда он снова заговорил, голос его опять приобрел ту силу и мелодичность, которые поразили меня при нашем первом знакомстве.

– Черт бы побрал этих скотов! – сказал он таким ясным голосом, что я даже вздрогнул от перемены. – Черт бы побрал их! Они не только выбили мне нёбо, да еще потрудились отрезать по крайней мере семь девятых языка. Но нет в Америке мастера, равного Бонфанти по этой части. Могу смело рекомендовать его вам, – тут генерал поклонился, – и уверяю вас, с особенным удовольствием.

Я вежливо поблагодарил за любезность и распрощался, вполне узнав, в чем дело, и получив разъяснение загадки, так долго мучившей меня. Теперь мне все стало ясно и понятно. Бригадный генерал Джон А. Б. С. Смис был человек – был человек, в котором не осталось ни одного живого места.

1839

Черт на башне

Который час?

Известное выражение

Всем вообще известно, что прекраснейшее местечко в мире есть – или, увы, был – голландский городок Вондервоттеймиттис. Но так как он лежит в стороне от больших дорог, до некоторой степени в захолустье, то, по всей вероятности, лишь немногие из моих читателей навещали его. Для тех, которые не навещали, считаю нелишним описать его вкратце. Это тем более необходимо, что в надежде привлечь сочувствие публики к его обитателям, я намерен рассказать здесь о бедственных событиях, случившихся в последнее время в его пределах. Никто из знающих меня не усомнится, что, возложив на себя эту обязанность, я постараюсь исполнить ее по мере моих способностей с самым строгим беспристрастием, подвергая факты тщательнейшему исследованию и сопоставляя мнения авторитетов с усердием, которое всегда характеризует того, кто желает заслужить титул историка.

Тщательное изучение медалей, рукописей и надписей дает мне возможность утверждать, что городок Вондервоттеймиттис с самого основания своего находился в таких же условиях, в каких находится и ныне. О времени основания я, к сожалению, могу говорить лишь с той неопределенной определенностью, на которую математикам приходится иногда соглашаться в известных алгебраических формулах. Время это, в отношении отдаленности, не может быть менее всякой определенной величины.

Что касается происхождения имени Вондервоттеймиттис, то я с сожалением должен сознаться, что и на этот счет не имею точных сведений. Среди множества мнений, высказанных по поводу этого деликатного пункта – остроумных, основательных и прямо противоположных, – я не в состоянии указать ни одного удовлетворительного. Может быть, заслуживает предпочтения идея Грогсвигга, почти тождественная с мнением Ераутапплентэя. Вот ее сущность: «Vondervotteimittiss – Vonder lege Donder – Votteimittiss, quasi und Bleitsiz – Bleitsiz obsot pro Blitzen»[50]. Действительно, это объяснение, по-видимому, подтверждается следами электрического действия на верхушке шпиля городской ратуши. Но я оставлю в стороне эту важную тему. Я укажу любознательному читателю на «Oratiunculae de Rebus Praeteritis»[51] Дундергуца. Ср. также Блундербуззарда «De Derivationibus»[52] стр. 27 до 5010, Folio, готич. изд. красным шрифтом; и примечания на полях автографа Штуффундпуффа с подкомментариями Грунтундгуццеля.

Несмотря на то что время основания Вондервоттеймиттиса и происхождение этого имени одеты мраком неизвестности, не может быть сомнения, как я уже заметил, что он всегда был таким же, как ныне. Старейший из старожилов в городке не запомнит ни малейших в нем изменений; и самое предположение о такой возможности было бы сочтено за оскорбление. Местность, в которой расположен городок, представляет совершенно круглую равнину, окруженную отлогими холмами, за вершины которых здешние обитатели никогда не решались заглядывать.

Они объясняют это весьма основательной причиной: именно, они не верят, чтобы по ту сторону холмов что-нибудь вообще находилось.

Долину (совершенно плоскую и вымощенную плоскими черепицами) окаймляют непрерывной вереницей шестьдесят домиков. Они обращены задним фасадом к холмам, а передом к площади, центр которой находится в шестидесяти ярдах от крыльца каждого из домиков. Перед каждым домиком имеется палисадник с круговой дорожкой, солнечными часами и двумя дюжинами кочнов капусты. Постройки как две капли воды походят одна на другую. Архитектурный стиль, вследствие своей глубокой древности, производит довольно курьезное впечатление, но тем не менее крайне живописен. Дома выстроены из красных кирпичиков с черными концами, так что стены имеют вид шахматных досок большого размера. Шпицы обращены к фронтону, вдоль стен и над главной дверью тянутся навесы такой же ширины, как сами дома. Окна узкие и глубокие с крошечными стеклами и широкими рамами. Домики крыты черепицей с длинными закрученными концами. Деревянные части темного цвета украшены в изобилии резьбой не особенно разнообразной, так как резчики Вондервоттеймиттиса с незапамятных времен умеют вырезать только две фигуры: часы и кочан капусты. Зато эти фигурки они вырезают мастерски и с удивительным простодушием суют их всюду, где только найдется местечко.

Внутреннее устройство во всех домах одно и то же, мебель одного образца. Полы выложены квадратными черепицами, столы и стулья выкрашены под черное дерево. Каминные доски, широкие и высокие, украшены не только резными часами и кочнами, но и настоящими. Часы возвышаются по середине, оглашая комнату звонким тиканьем, а по бокам красуются два цветочных горшка с капустой. Между капустой перед часами помещается пузатый фарфоровый человек с большим круглым отверстием в животе, сквозь которое можно видеть циферблат.

Самые камины широкие и глубокие с крепкими, изогнутыми таганами. В камине всегда разведен огонь, а над ним – горшок с капустой и свининой. Хозяйка дома, маленькая тучная старушка в высоком колпаке в виде сахарной головы, украшенном пунцовыми и желтыми лентами. Платье у нее из грубого оранжевого сукна, короткое в талии и вообще короткое, так что прикрывает ноги только наполовину. Ноги толстоваты, икры тоже, зато обуты в прекрасные зеленые чулки. Башмаки завязаны желтыми лентами, собранными в виде кочна капусты. В левой руке она держит маленькие, массивные голландские часы, в правой – ложку для размешивания капусты. Подле нее – жирный пестрый кот с маленьким позолоченным репетиром на хвосте, к которому привязали его ребята из баловства.

Ребята, счетом трое, присматривают в саду за свиньей. Каждый из них двух футов ростом. На них треугольные шляпы, пунцовые жилеты до бедер, короткие штаны в обтяжку, красные шерстяные чулки, тяжелые башмаки с большими серебряными пряжками и длинные сюртуки с перламутровыми пуговицами. У каждого трубка во рту и маленькие пузатые часики в правой руке. Каждый затянется и взглянет на часы, потом взглянет на часы и затянется. Свинья, мясистая и жирная, то роется в опавшей капустной листве, то оглядывается на позолоченный репетир, который ребята привязали и к ее хвосту, чтоб и она была так же красива, как кот.

Направо от входа кресло с высокой спинкой и кожаной подушкой, на которой восседает сам старик хозяин. Это необычайно тучный старичок с выпученными круглыми глазами и жирным двойным подбородком. Платье его ничем не отличается от одежды ребят и потому не требует особого описания. Вся разница в том, что его трубка длиннее и он может выпускать клубы дыма больших размеров. У него тоже часы, но он носит их в кармане. Ему некогда смотреть на часы, он занят более важным делом, каким именно – сейчас объясню. Он сидит, перекинув левую ногу через правое колено, сохраняет важный вид и не сводит глаз, по крайней мере одного глаза, с замечательного предмета в центре площади.

Этот предмет помещается в башне городской ратуши. Городские советники, маленькие, круглые, жирные, смышленые люди, с большими выпученными глазами и двойными подбородками, отличаются от простых граждан Вондервоттеймиттиса более длинными фалдами сюртуков и более крупными пряжками на башмаках. Со времени моего пребывания в городке они собирались три раза и выработали три важных постановления:

– Не следует изменять старый установившийся порядок вещей.

– Нет ничего путного за пределами Вондервоттеймиттиса…

– Мы будем держаться за наши часы и нашу капусту.

Над залой совета находится башня, а в башне есть колокольня, где помещается и помещалась с незапамятных времен гордость и слава городка – большие часы города Вондервоттеймиттиса. К этому-то предмету прикованы глаза господина, сидящего в кресле. У городских часов семь циферблатов, соответственно семи сторонам башни, так что их можно видеть со всех концов города. Циферблаты большие, белые, а стрелки массивные, черные. К часам приставлен особый смотритель, но эта должность чистейшая синекура, потому что часы Вондервоттеймиттиса не нуждаются в починке. До недавнего времени самое предположение о возможности этого было бы сочтено еретическим. С древнейших времен, о которых сохранились известия в архивах, они регулярно отбивали часы. То же самое можно сказать о всех остальных стенных и карманных часах в городе. Не найдется другого места на земле, где бы так удобно было следить за временем. Когда с башни раздается: «Двенадцать!», все остальные часы откликаются в ту же минуту. Так что добрые граждане Вондервоттеймиттиса, восхищаясь своей капустой, гордились своими часами.

Люди, пользующиеся синекурой, всегда окружены большим или меньшим уважением, а так как должность смотрителя колокольни Вондервоттеймиттиса чистейшая синекура, то и лицо, занимающее ее, пользуется величайшим уважением со стороны всего мира. Это главный сановник города, и даже свиньи смотрят на него с почтением. Фалды его сюртука гораздо длиннее, трубка, пряжки, глаза и живот гораздо больше, чем у остальных старейшин города; а подбородок не двойной – тройной!

Я описал счастливое время Вондервоттеймиттиса; как обидно, что такая прекрасная картина не могла сохраниться навеки.

Среди мудрейших обывателей города давно уже ходила поговорка: «Не может явиться ничего доброго из-за холмов»; и, кажется, она оказалась пророчеством. Третьего дня, в двенадцать часов без пяти минут на гребне восточной гряды холмов появился крайне странный предмет. Разумеется, он привлек общее внимание, и каждый из старичков, сидевших в креслах с кожаными подушками, с негодованием устремил один глаз на это явление, не спуская другого с часов в башне.

Было уже без трех минут двенадцать, когда странный предмет приблизился настолько, что старички разглядели молодого человека очень маленького роста и странного вида. Он спускался с холма так поспешно, что скоро все могли рассмотреть его очень ясно. В самом деле, такого крошечного человека еще не видывали в Вондервоттеймиттисе. У него была смуглая, табачного цвета физиономия, нос крючком, глаза навыкате, большой рот и великолепные зубы, которыми он, кажется, гордился, так как то и дело улыбался до ушей. Ни малейших признаков бороды и усов не было заметно на его лице. Он был без шапки, волосы на голове очень мило закручены на папильотки. Одежду его составляли: черный фрак (из кармана которого высовывался белый платок), черные кашемировые панталоны, черные чулки и неуклюжие бальные башмаки с большими бантами из черных шелковых лент. Он держал под мышкой огромную шляпу, а в другой руке скрипку, которая была впятеро больше его самого. В левой руке у него была золотая табакерка, из которой он то и дело втягивал носом табак с видом величайшего самодовольства, спускаясь при этом вниз по холму самой фантастической походкой. Да! Было на что посмотреть честным гражданам Вондервоттеймиттиса.

По правде сказать, этот человек, несмотря на свои улыбки, имел весьма дерзкую и зловещую наружность; а когда он явился в городок, странный неуклюжий вид его бальных башмаков возбудил сильные подозрения; и многие из бюргеров, видевших его в тот день, дорого бы дали, чтоб заглянуть под батистовый платок, так нахально высовывавшийся из кармана его фрака. Но сильнее всего возмутило их то обстоятельство, что наглый франт, вытанцовывая то фанданго, то джигу, по-видимому, и в мыслях не имел соблюдать такт в своей походке.

Но добрые обыватели не успели еще порядком выпучить глаза, как бездельник очутился среди них, выкинул «шассе» на одну сторону, «балансе» – на другую; а затем, после пируэта и «па-де-зефир», одним прыжком взлетел на башню Городского Совета, где изумленный смотритель курил трубку с мрачным достоинством. Но человечек моментально схватил его за нос, оттаскал, нахлобучил ему свою chapeau de bras[53] до самого подбородка, а затем принялся тузить его своей огромной скрипкой так усердно и звонко, что вы бы подумали – целый полк барабанщиков отбивает чертовскую зорю на башне ратуши Вондервоттеймиттиса.

Бог знает, к какому отчаянному акту мщения подвигло бы жителей это гнусное нападение, если бы теперь не оставалось только полсекунды до двенадцати. Сейчас должен был раздаться бой колокола на башне, и всем жителям необходимо было смотреть на часы. Заметили, однако, что незнакомец в эту самую минуту проделывал с часами что-то такое, чего делать не следовало. Но часы начали бить, и никто не обратил внимания на действия этого чучела, так как всякий считал удары.

– Раз! – пробили часы.

– Раз! – отозвался каждый старичок в каждом кресле Вондервоттеймитиса.

«Раз», – отозвались его часы, «раз» – отозвались часы его хозяйки, «раз» – отозвались часы его ребят и маленькие позолоченные репетиры на хвостах у кота и свиньи.

– Два! – продолжали часы в башне, и «Два!» повторили все остальные.

– Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь! Девять! Десять! – отбивали большие часы.

– Три! Четыре! Пять! Шесть! Семь! Восемь! Девять! Десять! – повторили все остальные.

– Одиннадцать! – объявили большие.

– Одиннадцать! – подтвердили маленькие.

– Двенадцать! – сказали большие.

– Двенадцать! – повторили маленькие довольным тоном и замолкли.

– Двенадцать и есть! – сказали в один голос старички, пряча в карманы свои часики. Но большие часы еще не угомонились.

– Тринадцать! – провозгласили они.

– Der Teufel[54]! – воскликнули старички, бледнея, роняя трубки и снимая правые ноги с левых колен.

– Der Teufel! – простонали они. – Тринадцать! Тринадцать! Mein Gott[55], тринадцать часов!!

Как описать последовавшую затем ужасную сцену? Весь город пришел в самое плачевное смятение.

– Что с моим животом? – заорали все ребята. – Я проголодался за этот час.

– Что с моей капустой? – завизжали все хозяйки – Она совсем разварилась за этот час.

– Что с моей трубкой? – зарычали старички. – Гром и молния, она выкурена за этот час!

И они с бешенством наполнили трубки, откинулись на спинки кресел и запыхтели так неистово, что долина моментально наполнилась густым дымом.

Тем временем все кочны раскраснелись, и точно бес вселился во все, что имело форму часов. Резные фигуры пустились в пляс как оглашенные; каминные часы неистово отбивали тринадцать и так махали и свистели маятниками, что страшно было смотреть. Но, что всего хуже, ни кошки, ни свиньи не могли вынести поведение маленьких репетиров, привязанных к их хвостам, и заметались в неистовой злобе, царапаясь и толкаясь, мяукая и визжа, кидаясь прямо в физиономию хозяевам и забираясь под юбки хозяйкам, – словом, подняли страшнейшую суматоху, какую только может представить себе рассудительный человек. А маленький негодяй на башне, очевидно, и в ус не дул. Он сидел на смотрителе, который лежал кверху брюхом. В зубах негодяй держал веревку от колокола и раскачивал его изо всей силы, поднимая такой звон, что у меня и теперь еще звенит в ушах при одном воспоминании. На коленях его лежала огромная скрипка, и он, простофиля, наяривал на ней обеими руками без всякого склада и лада, воображая, будто играет «Джэди О’Фланаган и Падди О’Рафферти».

Видя, что дела приняли такой плачевный оборот, я с отвращением оставил город и теперь обращаюсь ко всем любителям верных часов и хорошей капусты:

– Пойдемте все вместе в город, сбросим человека с башни и восстановим старый порядок вещей в Вондервоттеймиттисе.

1839

Беседа Моноса и Уны

Μελλοντα ταυτα.

Эти вещи в будущем.

Софокл. «Антигона»

Уна. «Родился вновь»?

Монос. Да, прекрасная и возлюбезная Уна, «родился вновь».

Таковы были слова, таинственное значение которых я долго старался разгадать, отвергая объяснения священников, пока сама Смерть не открыла мне тайну.

Уна. Смерть!

Монос. Как странно, милая Уна, ты повторяешь мои слова! Я замечаю также нерешительность в твоей походке, радостное беспокойство в твоих глазах. Ты смущена и подавлена новизной и величием Вечной Жизни. Да, я говорил о Смерти. Как странно звучит здесь это слово, при звуке которого издавна трепещет всякое сердце, увядает всякое счастье!

Уна. О, Смерть, призрак, восседающий на всех пиршествах! Как часто, Монос, мы предавались размышлениям о ее природе! Как таинственно вмешивается она в людские дела, ставит предел всякому человеческому блаженству, говоря: «До сих пор, и не дальше!» Глубочайшая взаимная любовь, мой Монос, пылала в наших сердцах, но тщетно мы, счастливые ее первым пробуждением, льстили себя надеждой, что наше счастье будет расти вместе с ростом ее! Увы, по мере того как росла любовь, возрастал в наших сердцах страх перед зловещей минутой разлуки! Так с течением времени любовь сделалась мукой. И ненависть была бы облегчением.

Монос. Не говори здесь об этих печальных вещах, моя дорогая Уна, теперь моя навеки!

Уна. Но воспоминание о прошлой скорби – радость в настоящем! Мне нужно многое сказать о том, что уже было. Но прежде всего, я жажду узнать, как ты сам прошел мрачную Долину Тени.

Монос. Когда же лучезарная Уна тщетно спрашивала о чем-либо своего Моноса? Я расскажу тебе все, но с чего начать рассказ?

Уна. С чего?

Монос. Да, с чего?

Уна. Монос, я понимаю тебя. В Смерти мы оба познали стремление человека определять неопределимое. Итак, я не прошу начать с минуты прекращения жизни, но с той печальной минуты, когда горячка оставила тебя и ты, бездыханный и недвижимый, впал в оцепенение, а я трепещущими пальцами опустила твои бледные веки.

Монос. Но сначала, милая Уна, несколько слов об общем положении человечества в те времена. Ты помнишь, что в числе наших предков нашлось двое или трое мудрецов – настоящих мудрецов, хотя свет не считал их такими, – которые дерзнули усомниться в приложимости слова «усовершенствование» к прогрессу нашей цивилизации. В каждом из пяти или шести столетий, непосредственно предшествовавших нашей кончине, бывали времена, когда являлся какой-нибудь мощный ум, ратовавший за начала, истинность которых кажется столь очевидной нашему освободившемуся от предрассудков уму, начала, в силу которых наше племя должно бы скорее подчиняться законам природы, чем пытаться исследовать их. Изредка, через долгие промежутки времени, являлись выдающиеся умы, считавшие всякий успех практической науки попятным шагом в отношении истинной пользы. Случалось, что поэтический ум – ум, который мы теперь признаем самым возвышенным, потому как истины, представлявшие для нас величайшую важность, могли быть постигнуты только в аналогии, которая убедительно говорит воображению, но остается лишенной смысла для беспомощного рассудка, – случалось, что поэтический ум делал шаг вперед в разъяснении смутной идеи философского мышления, находил в таинственном сказании о древе познания и его запретных плодах, ведущих за собой Смерть, ясное указание на то, что знание пагубно для человека в детском возрасте его души. И эти люди – поэты, жившие и погибавшие среди насмешек людей, верящих только в пользу, грубых педантов, нагло присвоивших себе титул, принадлежавший по праву осмеянным, – эти люди, поэты, с тоскою, но не безумно, мечтали о давно минувших днях, когда простота наших желаний равнялась только силе наших наслаждений, когда слово «веселье» еще оставалось неизвестным: в таких торжественных и глубоких речах изливалось счастье, – о святых, возвышенных, благословенных днях, когда голубые реки катились свободно, среди нескошеных лугов, в тиши девственных, благоухающих, неведомых лесов. Но эти благородные исключения из общей пошлости только усиливали сопротивление. Увы! мы родились в самые черные из этих черных дней. Наступило великое «движение» – таким неподходящим словом окрестили эту смуту, вызвавшее в обществе нездоровое возбуждение духовное и физическое. Искусство – Искусства – взяли верх и низвергли, оковали рассудок, создавший их власть. Человек, видя, что ему остается только признать могущество Природы, предался детскому восторгу своей возрастающей власти над ее стихиями. Вообразив себя богом, он на самом деле оставался рабом младенческой глупости. Как и следовало ожидать, им все более и более овладевал дух системы, абстракции. Он запутывался в отвлеченностях. В числе других странных идей возникла и утвердилась идея всеобщего равенства пред лицом аналогии и Бога – несмотря на громкий предостерегающий голос законов постепенности, так очевидно пронизывающих все явления на Земле и Небе, – явились безумные попытки установить всемогущую Демократию. Но это зло естественно вытекало из главного, основного зла: Знания. Человек не мог совместить знание с подчинением. Тем временем возникли бесчисленные, громадные, дымные города. Зеленая листва отступила перед дыханием фабричных горнов. Прекрасный лик Природы обезобразился, точно изуродованный какой-нибудь отвратительной болезнью. И мне кажется, милая Уна, даже наша слабая вражда ко всему неискреннему и неестественному могла бы остановить нас на этой черте. Но мы окончательно подготовили гибель свою извращением нашего вкуса или скорее слепым пренебрежением к его воспитанию в школах. Потому что при таком положении вещей только вкус – способность, которой нельзя пренебрегать безнаказанно, так как она занимает середину между чистым рассудком и нравственным чувством, – только вкус мог незаметно вернуть нас к Красоте, Природе и Жизни. Но увы! мы забыли чистый созерцательный дух и величавое вдохновение Платона! Забыли музыку, которую он так справедливо считал незаменимым средством воспитания души! Увы! и тот и другая были осмеяны и забыты в то самое время, когда в них-то и нуждались более всего[56].

Паскаль, философ, которого мы оба любим, заметил – и как справедливо! – «que tout notre raisonnement se reduit a ceder au sentiment»[57]; и весьма возможно, что чувство естественного вернуло бы свое прежнее господство над сухим, математическим, школьным рассудком, если б только позволило время. Но этому не суждено было случиться. Под влиянием односторонних успехов науки мир состарился преждевременно. Большая часть людей не замечала этого или делала вид, что не замечает, предаваясь веселой, хотя и несчастливой жизни. Но я… я знал из летописей Земли, что глубочайшее падение – удел высочайшей цивилизации. Китай со своей простотой и долговечностью, Ассирия со своей архитектурой, Египет с астрологией, Нубия, сильнейшая из всех, беспокойная матерь искусств, предсказывали мне нашу судьбу. В истории этих стран я увидел луч Будущего. Частные уродливости этих последних были местными болезнями Земли, от которых она избавилась с падением этих государств; но при общем заражении мира обновление могло быть найдено лишь в Смерти. Я знал, что человеческий род может избежать конечного уничтожения, только «вновь родившись».

Тогда-то, прекраснейшая и любимейшая, мы стали проводить наши дни в мечтах. В сумерках мы рассуждали о грядущем дне, когда изуродованная искусством поверхность Земли, получив очищение, которое одно может изгладить ее прямолинейное безобразие, снова оденется зеленью, и веселыми холмами, и смеющимися водами Рая – и станет наконец достойным жилищем для человека – человека, очищенного Смертью, человека с возвышенным разумом, для которого знание уже не отрава, для обновленного, возрожденного, блаженного и отныне бессмертного, хотя по-прежнему материального человека.

Уна. Я хорошо помню эти беседы, дорогой Монос, но день огненного разрушения еще не был так близок, как мы думали и как можно было думать, оглядываясь на упомянутую тобой всеобщую порочность. Люди жили и умирали, как прежде. Ты сам заболел и сошел в могилу, а за тобой скоро последовала твоя верная Уна. И хотя столетие, минувшее с тех пор, с окончанием которого мы снова соединились, не подвергло наши дремлющие чувства чересчур долгому испытанию, но, милый Монос, все же это было целое столетие.

Монос. Скажи лучше: точка в туманной беспредельности. Да, я умер в пору одряхления Земли. Измученный сознанием общего упадка и хаоса, я заболел жестокой горячкой. После недолгих страданий и многих дней фантастического бреда, исполненного восторга, проявления которого ты принимала за муки – и я был бессилен разубедить тебя, – после многих дней этого бреда я впал в состояние неподвижного бездыханного оцепенения, которое окружающие называли Смертью.

Слова не выражают действительности. В моем оцепенении я не был лишен чувств. Я мог бы сравнить его с глубоким спокойствием человека, который после долгого и крепкого сна, под лучами полуденного солнца, начинает потихоньку возвращаться к сознанию не оттого, что его будят, а только оттого, что спал уже довольно, и сон начинает отлетать сам собою.

Я не дышал больше. Пульс остановился. Сердце перестало биться. Воля не исчезла, но была бессильна. Чувства обострились необычайным образом – каждому сделались доступны функции всех остальных. Вкус и обоняние совершенно спутались и слились в одно чувство – противоестественное и сильное. Розовая вода, которой ты в своей нежности смачивала мне губы до последней минуты, вызывала передо мной видения нежных цветов, сказочных цветов, далеко превосходивших красотою те, что я видел на старой Земле, но сходных с теми, что расцветают теперь вокруг нас. Прозрачные, бескровные веки не мешали мне видеть. Глазные яблоки не могли двигаться в своих орбитах, так как воля отсутствовала; но все предметы, находившиеся в поле зрения, были видимы более или менее ясно; при этом лучи, падавшие на внешнюю часть ретины, то есть в углы глаз, производили более сильное действие, чем падавшие спереди, то есть на внутреннюю поверхность. Но это действие было так неестественно, что я воспринимал его только как звук – приятный или резкий, смотря по тому, светлые или темные, округлые или угловатые предметы являлись передо мною. Между тем слух, хотя и обострился до крайности, сохранил нормальный характер – и воспринимал только настоящие звуки с изумительной ясностью и чувствительностью. Осязание изменилось еще более странно. Осязательные впечатления воспринимались туго, но удерживались упорно и всегда переходили в высочайшее физическое наслаждение. Так прикосновение твоих нежных пальцев к моим векам, замеченное сначала только зрением, много позднее наполнило все мое существо непомерным чувственным наслаждением. Я говорю – чувственным наслаждением. Все мои восприятия были чисто чувственные. Впечатления, доставляемые бездейственному мозгу чувствами, отнюдь не превращались в образы уснувшим рассудком. Страдания почти не было, наслаждения было много; но духовных страданий или наслаждений я вовсе не испытывал. Твои горькие рыдания ясно раздавались в моих ушах со всеми их скорбными переливами; я различал все изменения твоего грустного голоса; но это были только нежные, музыкальные звуки, и ничего более; они не говорили угасшему рассудку о страданиях, которыми были вызваны; тогда как обильные слезы, падавшие на мое лицо, говоря присутствующим о разбитом сердце, заставляли каждый фибр моего существа дрожать в восторге. Такова была Смерть, о которой присутствующие говорили торжественно, тихим шепотом, а ты, нежная Уна, задыхаясь, с громкими воплями.

Три-четыре фигуры засуетились, мелькая туда и сюда, – они приготовили меня к погребению. Стоя прямо передо мною, они являлись мне как формы; но появляясь сбоку, их образы внушали мне впечатление криков, стонов и других тяжелых явлений ужаса, страха или горя. Только ты, одетая в белое платье, производила музыкальное впечатление, где бы ни являлась.

День близился к концу. По мере того, как угасал свет, мной овладевало неприятное чувство – легкое беспокойство, которое испытывает спящий, если ушей его коснутся продолжительные грустные звуки глухие, отдаленные, торжественные звуки колокола, с большими, но одинаковыми промежутками, сливающиеся с какими-нибудь печальными грезами. Наступила ночь; и темнота произвела на меня впечатление тяжелое. Она давила мои члены и была осязаема. Слышался также какой-то ноющий звук, точно шум далекого прибоя, но более протяжный. Начавшись с наступлением сумерек, он усиливался с темнотой. Внезапно свет ворвался в комнату, и звук сделался прерывистым, менее резким и менее ясным. Впечатление тяжести в значительной степени уменьшилось; и пламя каждой лампы (так как их было много) отдавалось в моих ушах однозвучной мелодичной нотой. И когда ты, дорогая Уна, подойдя к постели, на которой я лежал, тихонько села подле меня и прикоснулась к моему лбу своими благоуханными устами, в груди моей затрепетало, сливаясь с чисто телесными ощущениями, нечто вроде чувства, соответствовавшего твоей глубокой любви и скорби; но оно не пустило корней в остановившемся сердце и быстро исчезло, сменившись глубоким покоем, а затем наслаждением чувственным, таким же, как раньше.

Теперь из развалин и хаоса обычных чувств возникло во мне точно шестое чувство, вполне определенное. Его проявления доставляли мне странное удовольствие, но удовольствие по-прежнему телесное, так как понимание не играло в нем никакой роли. Движение в теле совершенно прекратилось. Ни один мускул не сокращался, ни один нерв не дрожал, ни одна артерия не билась. Но тут, по-видимому, пробудилось в мозгу то, о чем слова не могут сообщить обыкновенному человеческому уму даже неясного представления. Назову это духовным биением сердца. То было духовное воплощение отвлеченной человеческой идеи времени. Совершенная равномерность этого – или такого же – движения определила самые орбиты небесных миров. С его помощью я определил неправильности в ходе стенных часов у камина и карманных у окружающих лиц. Их тиканье звонко раздавалось в ушах моих. Малейшие отклонения от правильного хода – а эти отклонения были всеобщим явлением – действовали на меня, как нарушение отвлеченной истины на моральное чувство в земной жизни. Хотя в комнате не было пары часов, которая бы отбивала секунды одновременно, но я без труда удерживал в уме звуки и относительные ошибки каждых. И это – это острое, совершенно самостоятельное ощущение продолжительности, это ощущение, существовавшее (человеку, быть может, покажется непонятным такой способ существования) независимо от какой-либо последовательности событий, – эта идея, это шестое чувство, возникшее из пепла остальных, было первым несомненным и твердым шагом вневременной души на пороге временной вечности.

Была полночь, а ты все еще сидела подле меня. Все остальные ушли из комнаты, в которой воцарилась Смерть. Меня положили в гроб. Лампы горели, мерцая и вспыхивая; я знал это по дрожанию однозвучному. Но внезапно звуки эти стали слабее и глуше. Наконец затихли совсем. Благоухание рассеялось. Зрение не улавливало больше никаких форм. Тяжесть темноты перестала давить мою грудь. Глухое сотрясение, подобное электрическому, пронизало все мое тело; за ним последовала полная потеря идеи осязания. Все, что люди называют чувствами, слилось в одном сознании целого и в одном чувстве продолжительности. Смертного тела коснулась наконец рука смертного тления.

Но чувствительность еще не совсем исчезла, потому что сохранившиеся сознание и чувство возмещали некоторые из ее функций летаргической интуицией. Я замечал зловещие изменения, происходящие в моем теле; и, как спящий иногда чувствует присутствие наклонившегося над ним человека, так и я, нежная Уна, смутно чувствовал, что ты еще сидишь подле меня. Равным образом, когда наступил полдень следующего дня, от меня не ускользнули движения, которые заставили тебя отойти от моего тела. Захлопнули меня гробовой крышкой, поставили на дроги, повезли на кладбище, опустили в могилу, закидали тяжелой землей и оставили среди тьмы и тления почивать печально и торжественно в обществе червей могильных.

Здесь, в этой темнице, хранящей мало тайн, пронеслись дни, и недели, и месяцы; и душа неустанно следила за полетом мгновений и отмечала их – без труда и без цели.

Прошел год. Сознание бытия тускнело с каждым часом, вытесняясь сознанием простого местонахождения. Идея целого поглощалась идеей места. Тесное пространство, непосредственно окружавшее то, что было моим телом, само превращалось в тело. Наконец, как часто случается со спящим (только мир сна дает подобие Смерти), наконец, как часто случается на Земле с уснувшим крепко, когда мерцающий свет полуразбудит его, не заслоняя, однако, грез, – так и мне в тесных объятиях тьмы мелькнул тот свет, который один мог бы разбудить, – свет вечной любви. Люди разрыли могилу. Выбросили сырую землю. На мои тлеющие кости они опустили гроб Уны.

И снова все исчезло. Мерцающий свет угас. Слабое колебание замерло мало-помалу, само собою. Протекло много люстров. Земля возвратилась в землю. Могильный червь остался без пищи. Чувство бытия пропало бесследно, и взамен его – взамен всего – воцарились неограниченными и вечными владыками место и время. Для того, чего не было, для того, что не имело чувствительности, для того, что было беззвучно и в чем не было ни одной материальной частицы, – для всего этого Ничто, бывшего, однако, бессмертием, могила по-прежнему оставалась жилищем, а разделяющее время – товарищем.

1841

Никогда не закладывай черту свою голову

Сказка с моралью

«Если сам автор чист в моральном отношении, то решительно все равно, какова мораль его книг». Полагаю, что Дон Томас де лас Торрес попал в Чистилище за это утверждение, высказанное им в предисловии к «Любовным поэмам». И стоило бы, во имя поэтической справедливости, продержать его там до тех пор, пока «Любовные поэмы» не будут распроданы до последнего экземпляра или забыты вследствие недостатка читателей. В каждом вымысле должна быть мораль; мало того, критики открыли, что она есть в каждом вымысле. Филипп Меланхтон довольно давно уже написал комментарии к «Войне мышей и лягушек» и доказал, что цель поэта была возбудить отвращение к мятежу. Пьер ла Сен пошел дальше, показав, что поэма написана с целью внушить молодым людям отвращение к обжорству и пьянству. Равным образом Яков Гюго пришел к убеждению, что в лице Эвена Гомер изображает Жана Кальвина, в лице Антиноя – Мартина Лютера, в Лотофагах – протестантов вообще, а в Гарпиях – голландцев. Наши новейшие схоласты не менее остроумны. Доказано, что человек не может взяться за перо без глубочайших замыслов. Таким образом, задача авторов значительно облегчается. Беллетристу, например, нечего заботиться о морали. Она есть – где-нибудь да найдется. Мораль и критики сами позаботятся о себе. Все, что автор имел в виду, и все, чего он не имел в виду, выяснится в свое время в «Обозрении» или «Магазине», а также и то, что он должен был иметь в виду, и то, что он собирается иметь в виду, – словом, все пойдет как по маслу.

Итак, нет ни малейшего основания в обвинении, возведенном на меня некоторыми невеждами, будто я не написал ни одного морального рассказа, или, выражаясь точнее, рассказа с моралью. Не этим критикам предназначено разъяснять мною написанное и развить мою мораль – вот в чем все дело. Но «Североамериканский Трехмесячный Враль» заставит их устыдиться своей глупости. Тем временем, чтобы отсрочить мою казнь, чтобы смягчить обвинение, я предлагаю вниманию публики нижеследующую печальную историю, мораль которой очевидна, вне всякого сомнения, так как напечатана крупным шрифтом в заглавии рассказа. Мне обязаны благодарностью за этот прием, гораздо более остроумный, чем у Лафонтена и прочих, которые откладывают печатание морали, до конца своих басен.

De mortuis nil nisi bonum[58] – превосходное правило, хотя бы покойный, о котором идет речь, был просто покойным халатом. Итак, я не намерен бранить моего покойного друга Тоби Даммита. Он был изрядная собака и умер собачьей смертью; но нельзя ставить ему в вину его пороки. Они явились результатом физического недостатка его матери. Она делала для ребенка все, что могла: секла его нещадно, потому что исполнение долга всегда было для нее удовольствием, а дети, как бифштекс, становятся тем лучше, чем больше их колотишь. Но – бедная женщина! – она была левша, а лучше совсем не пороть детей, чем пороть их левой рукой. Мир вертится справа налево. Поэтому нельзя бить ребенка слева направо. Если каждый удар, нанесенный в надлежащем направлении, выколачивает какую-нибудь дурную наклонность, то каждый удар, нанесенный в противоположном направлении, должен вколачивать соответствующий порок. Я часто присутствовал при наказании Тоби и уже по тому, как он брыкался, мог убедиться, что мальчишка становится хуже и хуже с каждым днем. Наконец я увидел сквозь слезы, что нет ни малейшей надежды на исправление этого негодяя, а однажды, когда от нещадной порки он весь почернел, словно негритенок, когда даже это наказание не произвело на него никакого действия, кроме того, что он покатился в судорогах, я не мог более сдерживаться и, упав на колени, во всеуслышание предсказал ему гибель.

Пороки развивались в нем с ужасающею быстротой. Пяти месяцев от роду он приходил в такое бешенство, что не мог выговорить ни слова. Шести месяцев я застал его однажды жующим колоду карт; семи месяцев он уже привык обнимать и целовать маленьких девочек. Восьми месяцев он нагло отказался подписать обет трезвости. Так из месяца в месяц усиливалась его испорченность, а к концу первого года он не только выражал настойчивое желание носить усы, но и проявил наклонность ругаться, божиться и биться об заклад.

Эта последняя совершенно неблагородная привычка и привела его к гибели, которую я ему предсказывал. Привычка росла вместе с его ростом и усиливалась вместе с его силой, так что, возмужав, он чуть не на каждом слове предлагал биться об заклад. Не то чтобы он действительно хотел держать пари, нет, это была только манера, привычка – ничего более. Подобные предложения в его устах не имели ровно никакого значения. Это были невинные риторические фигуры для закругления фразы. Когда он говорил: «Я готов прозакладывать то-то и то-то», никто не принимал его слов за чистую монету; но все же я считал долгом отучить его от этой привычки. Привычка была безнравственная – я говорил ему это. Привычка была вульгарная – я старался уверить его в этом. Она не принята в порядочном обществе – утверждая это, я сказал чистейшую правду. Она воспрещена актом конгресса – высказывая это, я отнюдь не имел намерения солгать. Я увещевал – напрасно. Я доказывал – тщетно. Я убеждал – он смеялся! Я умолял – он хохотал. Я проповедовал – он скалил зубы. Я дал ему пинка – он кликнул полицию. Я дернул его за нос – он высморкался и объявил, что я не посмею повторить эту выходку, прибавив, что готов прозакладывать черту свою голову.

Бедность была другой порок, укоренившийся в Даммите в силу физического недостатка его матери. Он был беден до безобразия, и потому, без сомнения, его риторические выражения насчет пари редко имели денежный характер. Я не припомню, чтобы он сказал хоть раз: «Готов прозакладывать доллар». Он говорил: «Готов прозакладывать, что хотите», или «пари на что угодно», или, еще сильнее, «готов прозакладывать черту свою голову».

Эта последняя формула нравилась ему больше всех, быть может, потому, что была сопряжена с наименьшим риском: Даммит был крайне экономен. Голова у него была маленькая, так что и потеря была бы маленькая, если бы кто-нибудь поймал его на слове. Но это мои личные соображения, и я отнюдь не считаю себя вправе навязывать их ему. Во всяком случае, эта фраза нравилась ему все более и более, несмотря на очевидное неприличие ставить в заклад собственные мозги, точно банковые билеты, но этого мой друг не мог понять по своей развращенности. В конце концов он оставил все другие формулы и «закладывал черту свою голову» с упорством и усердием, которые столь же возмущали, сколько удивляли меня. Меня всегда возмущают явления, которых я не могу понять. Тайна заставляет человека думать и, таким образом, наносит ущерб его здоровью. В выражении, с которым Даммит произносил эту проклятую фразу, в манере его было нечто особенное, сначала занимавшее, позднее смущавшее меня. За недостатком более подходящего выражения я назову эту особенность странной, но Кольридж назвал бы ее мистической, Кант – пантеистической, Карлейль – круговращательной, а Эмерсон – гипермистификационной. Она все менее и менее нравилась мне. Душа мистера Даммита была в опасном положении. Я решил пустить в ход все мое красноречие, чтобы спасти ее. Я поклялся оказать ему такую же услугу, какую св. Патрик, по словам Ирландской хроники, оказал жабе, «пробудив в ней сознание своего положения». Я тотчас приступил к исполнению моей задачи. Я еще раз прибегнул к увещаниям. Еще раз я напряг все свои силы для последней попытки.

Когда я кончил свое увещание, мистер Даммит начал вести себя крайне двусмысленно. В течение нескольких минут он хранил молчание, пристально вглядываясь в мое лицо. Потом внезапно нагнул голову набок и поднял брови. Потом разогнул ладони рук и вздернул плечами. Потом мигнул правым глазом. Потом повторил ту же операцию с левым. Потом зажмурил глаза. Потом раскрыл их так широко, что я серьезно встревожился за последствия. Потом, приставив большой палец к носу, сделал неописуемое движение остальными пальцами. И наконец, подбоченившись, соблаговолил ответить.

Я помню лишь главные пункты его речи. Он был бы мне очень обязан, если б я держал язык за зубами. Он не нуждается в моих советах. Он презирает мои осуждения. Он в таком возрасте, что может сам позаботиться о себе. Или я все еще считаю его младенцем? Или я имею что-нибудь против его характера? Или я желаю оскорбить его? Или я просто глуп? Известно ли моей родительнице, что я ушел из дома? Да-да, он спрашивает меня, как честного человека, и готов поверить мне на слово! Еще раз – известно ли моей маменьке, что меня нет дома? Мое смущение, прибавил он, выдает меня, и он готов прозакладывать черту свою голову, что ей это неизвестно.

Мистер Даммит не дожидался моего ответа. Повернувшись на каблуках, он ушел с самой недостойной быстротой. Счастье его, что он сделал это. Мои чувства были оскорблены. Даже мой гнев пробудился. Я бы живо поймал его на слове. Я бы заставил мистера Даммита отдать нечистому свою маленькую головку, так как на самом-то деле моя мамаша очень хорошо знала о моей временной отлучке.

Но «Khoda shefa midêhed» – «Небо посылает облегчение» – как говорит мусульманин, когда вы наступите ему на ногу. Я был оскорблен при исполнении долга и перенес оскорбление как мужчина. Во всяком случае, мне казалось, что я сделал со своей стороны все для этого несчастного, и потому я решился не докучать ему более моими советами, а предоставить его собственной совести. Но, воздерживаясь от увещаний, я все-таки не решался оставить его на произвол судьбы. Мало того, я даже потакал иногда его менее порочным наклонностям и одобрял его гнусные остроты, одобрял со слезами на глазах, как гастрономы горчицу, так глубоко сокрушала меня его нечестивая речь.

В один прекрасный день, отправившись гулять, мы дошли до реки. Тут оказался мост, через который мы решили перейти. Он был крытый, в виде свода, – для защиты от непогоды, и так как окон в этой постройке было мало, то под сводом царила неприятная темнота. Когда мы вошли в галерею, контраст между светом снаружи и темнотою внутри произвел на меня угнетающее действие. Несчастный Даммит отнесся к этому совершенно равнодушно и объявил, изъявляя готовность прозакладывать черту свою голову, что я просто кисляй. Вообще он был, по-видимому, в необычайно веселом настроении духа. Он был так весел, что у меня невольно возникли самые черные подозрения. Возможно, что он был в припадке трансцендентализма. Но я недостаточно знаком с признаками этой болезни, чтобы говорить с уверенностью; к несчастью, с нами не было никого из моих друзей, чтобы поставить диагноз точнее. Я высказываю это предположение лишь потому, что моим другом овладел род мрачного скоморошества, заставлявший его дурить напропалую. Он то и дело перепрыгивал через препятствия, встречавшиеся по дороге, или пролезал под ними на карачках, при этом выкрикивал или шептал какие-то слова и словечки, сохраняя серьезнейшее выражение лица. Наконец уже в конце моста наш путь был прегражден воротцами в виде вертящегося креста. Я спокойно повернул крест и прошел. Но этот способ не понравился Даммиту. Он объявил, что перепрыгнет через крест, да еще сделает вольт в воздухе. Я же, по совести говоря, не считал его способным на такую штуку. Лучшие вольты по части стиля откалывает мой друг, мистер Карлейль, и так как мне известно было, что он не сумеет выкинуть такую штуку, то где ж, думал я, суметь Тобиасу Даммиту. Итак, я объявил, что он хвастунишка и берется за то, чего сделать не может. Впоследствии я раскаялся в своих словах, так как Даммит не преминул выразить, что он может это сделать и готов прозакладывать черту свою голову.



Поделиться книгой:

На главную
Назад