Елизавета, восходя в 1558 году на английский трон, столкнулась с ужасающим положением государственных финансов, высоким уровнем бедности, торговым дисбалансом и внешними угрозами (многие государи на континенте полагали, что очередное женское правление – Елизавета была второй после Марии I коронованной незамужней королевой Англии – окажется недолгим и слабым, что усиливало их геополитические амбиции[145]). Поэтому укрепление экономической мощи страны – в первую очередь путем реализации технологических проектов, тем самым развивая и модернизируя производство, – было ее главной задачей. Однако для ее решения требовался, – что хорошо понимал Сесил и что ему удалось внушить королеве – новый подход к природознанию («natural knowledge»): средневековый идеал одинокого натурфилософа, уединившегося от мира в своем кабинете, келье или лаборатории, безвозвратно отходил в прошлое. Натурфилософские и математические познания требовались торговцам, кормчим, мастерам-инструментальщикам, литейщикам, горным мастерам, плотникам, пробирщикам и многим, многим другим. Елизавета неизменно поддерживала изобретателей и инвесторов. Однако ее патронат имел свои особенности.
Во-первых, она без особого энтузиазма относилась к тем, кто проявлял в основном чисто натурфилософский, а не практический интерес к изучению природы. К примеру, она неоднократно обещала Джону Ди различные должности и хорошее жалованье, даже годовое пособие в 200 фунтов (не из королевской казны, разумеется, но из доходов епископства Оксфорда), но все ограничилось только случайными подачками, ничего не значащим званием «философа королевы» («the name of hyr Philosopher») и заверением защищать Ди от врагов его «rare studies and philosophical exercises». В итоге философ получил место ректора (Warden) Christ’s College в Манчестере (1595), где ему пришлось нелегко, т. к. коллеги относились к нему как к колдуну. Разочарованный Ди записал в своем дневнике: «Ее Величество дарила меня только словами, тогда как плоды всегда доставались другим»[146]. Дело, однако, не в равнодушии Елизаветы к науке. Она просто не считала возможным держать кого-либо при дворе на оплачиваемой должности только на том основании, что она даровала этому лицу звание «философа королевы». При елизаветинском дворе ценилась польза (utility), тогда как на континенте патронат зачастую носил показной характер и служил укреплению образа властителя, укреплению его репутации. В исторической литературе такой тип патроната получил название «ostentatious patronage»[147]. Такая форма патроната имела наибольшее распространение в небольших и политически зависимых от мощных держав (Франции, Империи, Испании) государственных образованиях (главным образом в итальянских и немецких государствах), т. е. там, где государь (король, герцог, граф и т. д.) в силу объективных обстоятельств не мог иметь каких-либо реальных политических имперских амбиций и обширных экспансионистских замыслов. Поэтому представителям семейств Медичи во Флоренции, Эсте в Ферраре, ландграфам Гессен-Кассельским и т. д. приходилось создавать, укреплять и поддерживать свой имидж не в завоевательных походах, а в сфере культуры, науки и образования. Культурная компетитивность стала для них суррогатом военно-династической. Поэтому крайне озабоченные своим престижем, своей репутацией, своей известностью мелкие европейские монархи много внимания уделяли блеску своего правления, и талантливые ученые, живописцы, архитекторы, поэты, музыканты служили едва ли не главными украшениями таких дворов, ибо достоинства клиента бросали отсвет на их патрона, свидетельствуя о его интеллекте и мудрости, тем самым укрепляя его власть. Разумеется, придворные астрологи, алхимики, инженеры и математики (Галилео Галилей, Корнелий Агриппа Неттесгеймский, Джамбаттиста делла Порта, Иоганн Кеплер, Улисс Альдрованди и многие другие) привлекались их патронами к решению многих практических проблем, от составления гороскопов до создания фортификационных укреплений, и с нашей сегодняшней точки зрения эта их деятельность (особенно в ее технической ипостаси плюс чисто научные достижения) представляется едва ли не главной, тогда как с точки зрения правителей того времени, главным было укрепление репутации и славы патрона. Более того, в рамках придворной культуры особенно ценились новизна и нетрадиционные мнения, суждения и подходы (неоплатоническая философия, магия, коперниканская астрономия, ятрохимия Парацельса и т. п. интеллектуальные раритеты и практики), т. е. то, что отвергалось университетской культурой и церковью. Речи и дела придворного интеллектуала или мастера должны были впечатлять, поражать воображение. Вопросы же «на чьей стороне истина?» и «какую практическую пользу могут принести выдвигаемые идеи и проекты?» в рамках этого «показного» патроната отходили на второй план.
Иная ситуация складывалась в больших государствах с мощной централизованной властью, которая могла держать при себе толковых бандитов типа Ф. Дрейка, Д. Хокинса (Sir John Hawkins; 1532–1595), У. Рэли (Walter Raleigh; 1552–1618) и им подобных, вести дорогостоящие и длительные завоевательные войны и организовывать дальние заморские экспедиции. Государственные заботы Елизаветы Тюдор были совсем иного характера и масштаба, нежели, скажем, Козимо I де Медичи. Елизавета была озабочена расширением английских колониальных владений в Новом Свете, отражением угрозы со стороны Испании, грабежом испанских кораблей, перевозивших серебро и золото из Америки, подчинением Ирландии, поддержкой войсками и деньгами антигабсбургского восстания в Нидерландах, развитием заморской торговли и т. д. И на все это нужны были деньги, и немалые. Поэтому в Англии патронатная политика монарха была ориентирована в первую очередь на поддержку практически значимых проектов – то был, по терминологии С. Памфри и Ф. Добарна, «utilitarian patronage»[148], – тогда как вести культурные игрища à la Medici короне было просто не по карману. Конечно, День восшествия Елизаветы на трон впечатлял своим размахом, но финансировался этот роскошный праздник не из королевской казны[149]. К тому же Англия была не особо богата природными ресурсами, главным образом это были лес, уголь и свинец, да и их запасы по мере использования истощались. Навигационные инструменты, горные и сельскохозяйственные машины, картографическое оборудование и т. д. рассматривались английским правительством не только и даже не столько как чисто научный и технический инструментарий, но в первую очередь как политический, военный и экономический ресурс государства. Разумеется, правитель большого и мощного государства заботился о своем престиже, имидже и символах величия[150], но как патрон он добивался нужного ему результата иными средствами – ему важен был практический итог деятельности его клиента (который, кстати, мог быть выходцем из социальных низов), а не умение последнего искусно поддерживать застольный интеллектуальный диспут на отвлеченные темы. Для такого монарха натурфилософия и математика – это не otium, но negotium, не нечто абстрактно-спекулятивное, но конкретно-утилитарное.
Разумеется, два указанных типа патроната не существовали изолированно, в «чистом» виде. Как правило, имело место сочетание в той или иной пропорции разных патронатных мотиваций и стратегий. Медичи учитывали полезность предлагавшихся им проектов, поскольку в случае их успешной реализации это могло принести экономическую или военную пользу Великому герцогству. В свою очередь Галилей предлагал свой телескоп Венецианскому сенату в первую очередь как практически важный инструмент, а флорентийскому двору – преимущественно как натурфилософский, с помощью которого он открыл спутники Юпитера, названные им «Медицейскими звездами» в честь тосканской правящей династии. Козимо II де Медичи мог бы с гордостью сказать Елизавете, что у него при дворе в качестве «первого математика и философа Великого герцога Тосканского (Filosofo e Matematico Primario del Granduca di Toscana)» служит Галилео Галилей, жалованье которого в полтора раза больше, чем у великогерцогского госсекретаря. На что Елизавета могла бы резонно возразить: в ее Англии с Галилеем, окажись тот в Лондоне с каким-либо проектом, разбирался бы лорд Бёрли, который помог бы найти инвестора для реализации конкретного и прошедшего соответствующую экспертизу проекта вышеозначенного Галилея. И этот Галилей получил бы конкретное вознаграждение за конкретное изобретение, но никак не за то, что он открыл спутники Юпитера и выяснил, какая из двух главнейших систем мира лучше – птолемеева или коперникова, ибо ни ту ни другую невозможно продать на open market.
Во-вторых, Елизавета сама крайне редко выступала в роли патрона по отношению к авторам всевозможных проектов. Она предпочитала не иметь с ними дело лично[151]. Эту роль, т. е. роль посредников между автором проекта и короной (роль «patron-brokers»), брали на себя люди из ее ближайшего окружения, пользовавшиеся доверием и прямым патронатом королевы: У. Сесил; Роберт Дадли, 1-й граф Лестер; его племянник сэр Филип Сидни; Генри Перси, 9-й граф Нортумберленд (H. Percy, 9th Earl of Northumberland; 1564–1632); Чарльз Ховард, лорд Эффингем (Charles Howard, 1st Earl of Nottingham, известный также как Howard of Effingham; 1536–1624); Роберт Деверё, 2-й граф Эссекс; Бланш Перри (B. Parry; 1507/8–1590)[152] и некоторые другие. (Замечу попутно, что патронатные отношения и в Англии, и на континенте составляли сложную сеть, когда патрон одного лица был клиентом другого.)
Сесил, пожалуй, более, чем кто-либо из узкого круга приближенных Елизаветы, занимался поступавшими проектами и изобретениями. В отличие от большинства других высокопоставленных придворных, он охотно беседовал с заявителями, многие из которых были простыми ремесленниками или мастерами. Он искал среди них технически грамотных и досконально знающих свое дело людей. При этом лорда Бёрли нисколько не смущало не только низкое социальное положение собеседника, но и то, где тот в данный момент находился – в бедной лачуге, в больнице или в тюрьме. К примеру, Сесил с интересом слушал заключенного фальшивомонетчика, некоего Джона Пауэла, который объяснял, какие меры надо принять, чтобы предотвратить те преступления, за которые его посадили в тюрьму. Там же, в тюрьме, Сесил побеседовал с еще одним фальшивомонетчиком, дважды судимым Илоем Мистрелем, крайне изумленным, что столь важная особа явилась в тюрьму с единственной целью обсудить кое-какие «секреты мастерства» с некоторыми ее обитателями. После разговора с Сесилом оба «умельца» были освобождены, взяты на работу в Королевский монетный двор, причем Мистрел получил возможность чеканить монету на станке своей конструкции и делать пробирный анализ образцов породы из медных рудников по своей методе.
Разумеется, собеседники Сесила делились с ним своими секретами отнюдь не по альтруистическим мотивам и уж подавно не потому, что разделяли концепцию «общего блага». У каждого была своя цель и надежда. Как правило, они надеялись, что лорд Бёрли поможет получить королевский патент, что позволит им извлекать прибыль от его реализации и вытеснить конкурентов[153]. Особый интерес к получению патента проявляли иммигранты, поскольку на их предпринимательскую деятельность в Сити распространялись весьма значительные ограничения, патент же позволял не только преодолеть их, но и открывал путь к натурализации в Англии (к английскому гражданству, как бы мы сейчас сказали), особенно если их проекты касались усовершенствования военной техники, водоснабжения, пожарной безопасности и чеканки монет.
Вообще, Елизавета была по своей натуре прагматиком, и всякие квазипатриотические вопли – мол, почему тут иностранец руководит какими-то работами, – она пресекала немедленно и жестко. Например, узнав, что некоторые мастера (англичане) из Сити – красильщики и пивовары, – ссылаясь на ущемление их прав и привилегий, препятствуют реализации важного проекта итальянца Якопо Акончо (Iacopo Aconcio; 1492–1566), получившего патент на строительство железоплавильных печей (дело стратегической важности для государства!), королева распорядилась отозвать у этих мастеров права на занятия их ремеслом[154].
Не менее прагматически был настроен и Сесил. Каждую заявку он оценивал с трех точек зрения: ее практической полезности, ее экономичности и ее новизны. Первый критерий был наиболее важным. Так, например, некий Эдмунд Джентилл (E. Jentill), осужденный фальшивомонетчик, предложил массу интересных вещей, в частности инструмент, позволяющий определить расстояние до удаленного предмета, а также его размеры; «евклидовый циркуль», с помощью которого можно было чертить различные геометрические фигуры, и др. Джентиллу не нужен был патент, он хотел, чтобы его выпустили из тюрьмы, ибо, по его уверениям, он попал туда не по причине своей греховности или распущенности, но исключительно из любви к семье и механическим искусствам.
В случае одобрения проекта Сесил составлял юридическое деловое соглашение с автором, в котором он неизменно и твердо отстаивал интересы короны и которое по своей сути и стилистике совершенно не вмещалось в традиции европейской патронатной практики, ритуализованной и слабо вербализованной. Фактически с автором проекта или изобретателем, а также с инвестором заключался контракт на условиях, выгодных прежде всего государству. При этом даруемые привилегии ставились в прямую зависимость от эффективности конечного результата. В контракте оговаривались сроки реализации проекта и издержки на его осуществление, а также количество англичан, которые должны будут овладеть новой техникой или новым методом[155]. Как правило, на получение патента уходило много времени (месяцы, иногда годы), поскольку проект должен был пройти через множество экспертиз, канцелярий и обсужден в Тайном совете. Конечно, если в проекте участвовал кто-то из ближнего круга Елизаветы (скажем, тот же Сесил, как это было в случае с проектом трансмутации неблагородных металлов в медь и ртуть, предложенным сэром Томасом Смитом, не забывшим привлечь к делу не только лорда Бёрли, но и графа Лестера), то дело заметно ускорялось (сэр Томас получил подпись Ее Величества уже к вечеру)[156]. Ускорялось оно и в случае привлечения кого-либо из влиятельных лиц лондонского Сити или придворных кругов.
Поскольку число обращений неуклонно росло, Сесилу пришлось искать новые формы организации процесса сбора информации, относящейся к предлагаемым проектам и изобретениям, и более эффективный порядок рассмотрения заявок. Прежде всего следовало научиться быстро отсеивать неграмотные, мошеннические и неоправданно дорогие проекты. С этой целью, а также для объективной оценки заслуживающих внимания предложений Сесил создал сеть информаторов, наподобие разведывательной. Собственно, это и была разведка, только не политическая, а, так сказать, научно-техническая. Джоан Тирск удачно назвала информаторов лорда Бёрли «roving reporters», т. е. «бродячими осведомителями»[157]. Эти агенты собирали всю информацию, которая могла иметь отношение к заявленному проекту: сведения об авторе (изобретателе), мнения специалистов (мастеров, техников)[158], данные по аналогичным предложениям или изобретениям, экономические оценки реализации проекта и т. п. Кроме того, они собирали сведения о технических и технологических нововведениях, которые использовались на местах и на которые никто не подавал заявок, а также слухи о возможных заявлениях. Разумеется, информатор должен был сам хорошо разбираться во многих технических вопросах. Учитывая, что далеко не все собеседники агентов Сесила готовы были выкладывать секреты производства (тем более бесплатно), работа «бродячих осведомителей» очень походила на работу шпиона, а не современного эксперта патентного бюро[159]. По мере роста количества и разнообразия заявок, росло и число агентов, каждый из которых уже имел какую-то специализацию: кто-то «курировал» химические проекты, кто-то металлургию и монетное дело и т. д.
Наиболее активными информаторами Сесила были Армагил Ваад (Armagil Waad или Armigill Wade; ок. 1511–1568) и Уильям Хёрль (William Herle; ум. 1588). Первый был хорошо знаком с миром торговли, получил монополию на добычу серы и изготовление льняного масла, имел многочисленные связи в лондонском Сити, участвовал в ряде морских экспедиций, выполнял дипломатические и разведывательные (в жанре военно-политической разведки) поручения. Что же касается Хёрля, то он много чем занимался, в частности дипломатией, торговлей, пиратством, но вдохновенней всего – шпионажем. Попав в тюрьму, он, чтобы не скучать, предложил свои услуги в качестве «тюремного шпиона» и, надо сказать, весьма в том преуспел.
После смерти Ваада Сесил решил использовать опыт этого проходимца для поиска потенциальных претендентов на получение патента на изобретение или производство чего-либо полезного для государства, а также для сбора информации о представленных проектах и их авторах. И уже вскоре Хёрль порекомендовал лорду Бёрли поддержать петицию валлонского иммигранта Ф. Франкарда (Francis Franckard), который разработал новый метод получения соли[160].
Однако уже из сказанного видно, что вся эта многогранная и многотрудная деятельность имела свои особенности, из которых отмечу лишь две самые главные, одна касается Сесила, другая – просителей:
– лорд Бёрли сосредоточился практически полностью на прикладных (технико-технологических) аспектах модернизационного потенциала науки (навигация, военное дело, водоснабжение, геодезия, картография, пробирное искусство и т. п.);
– цель авторов проектов (а их предложения учитывали характер спроса) заключалась не в исследовании природы (т. е. не в развитии фундаментальной науки, как бы сказали сегодня), но в извлечении прибыли от использования технических и технологических инноваций и эксплуатации природных сил и богатств.
Вместе с тем при Елизавете сформировалась важная для развития английской экономики социопрофессиональная группа, представителей которой я, следуя терминологии Эрика Эша, буду называть «экспертами-посредниками (expert mediators)»[161]. На этой группе следует остановиться детальней.
Эксперты – посредники
Как уже было сказано, процессы централизации власти, происходившие в начале Нового времени не только в Англии, сопровождались технической и технологической модернизацией, что требовало как развитого бюрократического аппарата, так и формирования в его структурах особой социальной группы лиц, сведущих в математике, натурфилософии, минералогии, химии, горном деле и прикладных («механических», как их часто называли) «искусствах». К примеру, кормчие и капитаны, прокладывая курс в открытом море, опирались на астрономические и математические знания, а не на традиционный «dead reckoning»[162]. Этих специалистов можно было встретить в разных концах Европы. Именно они критически оценивали разнообразные технические проекты и изобретения, руководили строительством дамб в северной Италии, гидротехнических сооружений в Нидерландах, каналов во Франции, прибрежной фортификации в Англии и т. д. Эти люди, становясь винтиками государственной машины, служили посредниками, «the intellectual, social, and managerial bridge»[163], между властями (представители которых выступали в роли патронов) и объектами контроля и экспертизы, от изобретателей и мастеров до простых рабочих. Главная отличительная черта такого эксперта-посредника – его способность разбираться в тонких, сложных и важных вопросах полезного (технико-технологического) знания, которое он мог поставить на службу своему патрону. Иными словами, эксперты курировали ту область государственного управления, которая традиционно не входила в сферу прямого регулирования со стороны властей.
Кем же были эти эксперты-посредники, они же – клиенты влиятельных патронов? И каким образом происходил их отбор? Ведь никаких институтов, дававших научно-техническое образование, тогда не существовало, и профессионального инженерного сообщества тоже не было. Начну с этимологии.
В XVI столетии термин expert претерпел некоторую трансформацию, на первый взгляд незначительную. Латинское существительное expertus, от которого произошло английское expert, означало «лично изведавший, знающий по опыту, опытный, проверенный»[164]. Так, например, об одном моряке говорилось, что он был «so unexpert of the sea, as he was never further from England than France, and Ireland»[165], т. е. имелось в виду, что этот человек не имел опыта далеких океанических экспедиций, но, что касается плаваний во Францию и Ирландию, он мог быть вполне опытным моряком. Но постепенно термин expert стал обозначать не только наличие опыта в каком-то деле, но и «мастерство, искусность, умение, навык» и т. п., т. е. то, что выражается английским словом «skill» – умение что-то делать хорошо. Термин «skill» имеет более широкий смысл, чем expert, ведь для того, чтобы что-то сделать хорошо, не всегда требуется делать это предварительно много-много раз (скажем, человек может от природы обладать прекрасным голосом и слухом). В XVI столетии под словом expert стали все чаще понимать того, кто сам умеет что-то хорошо делать, а иногда – и все чаще – того, кто просто знает, как надо что-то сделать хорошо, даже если он сам сделать этого не может никак. (Подобно тому как музыкальный критик знает, что такое хорошее пение или хороший балет, и потому может считаться экспертом, хотя сам не поет и не танцует.) Скажем, про одного немецкого горного мастера, работавшего в Англии, было сказано, что он «очень хороший эксперт» в своем деле, поскольку обладает «knowledge and understanding» горного промысла[166]. В данном случае мастер действительно имел большой опыт работы и был хорошим практиком, но акцент на «знании и понимании» им технологического процесса весьма показателен. Постепенно наличие «hand-on experience» перестает быть непременным условием для обретения статуса эксперта, а затем становится вообще необязательным, достаточно книжного и изустно передаваемого знания. Наоборот, какой-нибудь необразованный ремесленник мог делать прекрасные вещи, но не обладал глубокими «knowledge and understanding» своего ремесла и потому не мог считаться экспертом. А кто-то, кто никогда не занимался лично каким-то делом («искусством»), но зато хорошо рассуждал о нем, вполне мог считаться в глазах потенциального патрона надежным экспертом, поскольку его знание и понимание вещей, их природы и свойств, стояло выше вульгарного эмпиризма простых практиков. Ведь патрону – а им чаще всего был королевский чиновник, богатый купец или корпоративный инвестор – детали были неважны: может эксперт помочь реализовать проект как можно лучше и дешевле – прекрасно, большего и не требуется! Хороший эксперт – это тот, кто умеет транслировать свое знание в эффективное действие.
Но если так, почему же тогда просто не обратиться к практикам, хорошо знающим свое дело, пусть даже не шибко образованным и смутно представляющим «научные» основания своего ремесла? Прежде всего, потому, что большинство патронов имели университетское образование и усвоили в той или иной мере гуманистическую традицию, в соответствии с которой образование – это ключ к деятельной и полезной государству жизни. Университетские гуманисты, точнее некоторая их часть, наделенная натурфилософскими, математическими и техническими интересами[167], полагали, что полезное знание следует отделить от его исходных носителей – мало– или необразованных практиков и сделать доступным образованным классам. Поэтому у значительной части английских патронов уживалось два умонастроения – ориентация на пользу и выгоду, с одной стороны, и уважительное отношение к указанной выше ветви гуманистического тренда (т. е. отношение к образованию как способу достижения практических целей), с другой. Отсюда – предпочтение экспертам-«теоретикам».
Вместе с тем было бы неправильно представлять эксперта как ищущего патроната проныру-парвеню, знающего обо всем понемногу. Это, вообще говоря, не так. К примеру, как уже упоминалось выше, во второй половине XVI столетия в Англии в навигационном деле стали использоваться различные инструменты и методы, требовавшие определенной математической подготовки. В этой ситуации роль математически образованных экспертов заметно возросла. Они не только популярно разъясняли своим богатым патронам (чье богатство часто напрямую зависело от надежности морских сообщений и поиска новых торговых путей) суть и преимущество новых навигационных методов, но и выступали с публичными лекциями по математике, астрономии и навигации, а также составляли руководства по использованию математических подходов в практике мореплавания. Естественно, появление новой социопрофессиональной группы экспертов понижало социальный и интеллектуальный статус моряков.
Важным вопросом, дебатировавшимся в образованных кругах елизаветинской Англии, был вопрос об отношении к практическому знанию, а точнее, к тому, должно ли оно храниться в тайне или же стать открытым. В контексте позднесредневекового урбанизма не только увеличилось количество ремесленников и возросла их экономическая значимость, но и произошло важное изменение в их отношении к собственному труду: у них выработалось отношение к «секретам их мастерства» как к личной или корпоративной собственности, что П. Лонг охарактеризовала как «proprietary attitudes toward intangible craft knowledge»[168]. Однако параллельно, в XV–XVI веках, в контексте патронатно-клиентских связей сформировалось прямо противоположное отношение к «craft knowledge»: контроль патрона над этим знанием оказывался более выгодным делом, нежели занятие самим ремеслом. Стали появляться (и во все большем количестве) сочинения о том или ином ремесле, предназначавшиеся не в помощь тем, кто им занимался, но для привлечения внимания перспективных патронов, а заодно – для демонстрации осведомленности автора не только о секретах данного ремесла, но и о его, так сказать, теоретических основаниях. Именно образованные и просвещенные (и, как правило, вполне состоятельные) читатели составляли основу аудитории этой humanist-inspired литературы. Тем самым «низкое» ремесленное знание подавалось потенциальным патронам в красивой упаковке гуманистической эрудиции и культуры, т. е. как предмет вполне достойный внимания джентльмена. Эти патроны имели в своем распоряжении обширные земельные владения, и/или корпорации, и/или выгодные монопольные патенты, но, чтобы всем этим эффективно управлять и получать хороший доход, нужны были эксперты-посредники, посредники между патронами и непосредственными исполнителями (рабочими, ремесленниками и т. д.). Однако для реализации масштабного проекта кругозор простого ремесленника оказывался слишком узким, тогда как эксперты-посредники в большинстве своем были продуктами гуманистического воспитания в его «научно-технической» ипостаси и уважали идеал хорошо и всесторонне образованного man of action. К тому же широта познаний претендентов на роль экспертов (разумеется, в ущерб глубине) делала их практически универсалами, поскольку они могли курировать разные по характеру проекты.
«Человек есть то, что он знает»
Мне представляется, что с учетом сказанного о социальном статусе экспертов и об отношении лорда Бёрли к projectors, смысл цитированного выше письма Бэкона 1592 года приобретает новые и важные грани. Действительно, если Бёрли сосредоточился главным образом на экспертизе полезных для государства технико-технологических проектов и помощи в их реализации, т. е. проявлял заботу о «плодоносных» аспектах исследовательского поиска и изобретательской активности, взяв на себя роль, так сказать, министра по техническим инновациям, то Бэкон предлагал нечто совсем иное, нечто большее и масштабное: руководство научно-технической политикой королевства (претендуя на должность, так сказать, министра по делам науки и техники), что в свою очередь предполагало глубокую реформу натурфилософских изысканий.
Фактически Бэкон заявил Сесилу: то, что делает ваше сиятельство, крайне полезно и важно для общественного блага и укрепления мощи Англии, но… этого недостаточно, ибо недостаточно «собирать все опыты искусств единственно для того, чтобы таким путем достичь еще большего совершенства каждого из них»[169], нужна более глубокая реформа, затрагивающая и мотивации, и методологию, и организацию изучения природы под эгидой государства, реформа, осуществить которую может только он – Фрэнсис Бэкон. Связь между «светоносными» и «плодоносными» знаниями не должна сводиться к гуманистическому идеалу натурфилософски образованного эксперта-посредника, она должна быть более глубокой и системной, основанной на надлежащем методе. Спустя без малого тридцать лет Бэкон напишет в «Новом Органоне»: «Не будучи основателями школы, мы равным образом и не раздаем щедрых обещаний относительно частных практических результатов. Однако тут кто-нибудь может возразить, что мы, столь часто упоминая о практике и все приводя к ней, должны бы представить в виде залога какие-нибудь практические результаты. Но наш путь и наш метод (как мы часто ясно говорили и как я бы хотел сказать это и теперь) состоят в следующем: мы извлекаем не практику из практики и опыты из опытов (как эмпирики), а причины и аксиомы из практики и опытов и из причин и аксиом снова практику и опыты как законные истолкователи природы»[170]. Поэтому – возвращаюсь к письму Сесилу – он, Ф. Бэкон, не претендует ни на какие имеющиеся посты и должности, ему нужна совсем иная должность, «some middle place», крайне необходимая для процветания королевства, но, увы, не предусмотренная действующим регламентом.
В том же 1592 году, когда Бэкон изложил свои планы и намерения лорду Бёрли, он получил возможность представить свои идеи (правда, в аллегорической форме) Елизавете на очередном Accession Day. По этому случаю Бэкон сочинил (возможно, для Эссекса) небольшую пьесу-маску в жанре «зеркало для государя»[171] под названием «Of Tribute, Or Giving what is Due»[172], т. е. «О должном». Как правило, в произведениях такого жанра персонажи обсуждали добродетели, которыми должен быть наделен правитель.
Сюжет маски незамысловат: принц просит троих своих спутников высказать мнение о том, какое из качеств правителя достойно наибольшей похвалы. Первый отвечает, что наиболее достойное государя качество – это великодушие, второй полагает, что чувство («любовь»), по мнению же третьего – знание. Причем каждый подробно обосновывает свой выбор. После этого герои обращаются к их повелителю (подразумевается, что им является граф Эссекс) и тот произносит длинную хвалебную речь о «наидостойнейшей персоне», т. е. о королеве Елизавете[173].
Первые два ответа типичны для указанного жанра и фактически пересказывают рассуждения, почерпнутые из «The Governour» Томаса Элиота и «Il Libro del Cortegiano» Б. Кастильоне. Бэкон, разумеется, хорошо знал эти книги, весьма популярные в Англии, тем более что сэр Томас Хоби, переведший в 1561 году трактат Кастильоне, был женат на Елизавете Кук (Elizabeth Cooke; 1527–1607), родной сестре матери Ф. Бэкона. Однако сочинение Бэкона включало необычный для такого рода pageants (или «devices», как их еще называли) элемент: хвалебную речь, прославлявшую могущество натуральной философии («In Praise of Knowledge»), которая должна была занять достойное место в кругу интересов правителя и его окружения. «Что может доставить человеческому уму большее счастье, – риторически вопрошает персонаж Бэкона, защищающий натурфилософское познание, – чем способность подняться над путаницей вещей и человеческими ошибками, приобщившись к порядку природы?»[174] Иными словами, истинного счастья мы достигаем, когда наш интеллект поднимается над всем мирским и обыденным, обретая «God’ s-eye-view» на природу и человека.
Этот аргумент в пользу «contemplative life», разумеется, был не нов. Скажем, по Платону, знает только тот, кто созерцает истину. Как сказано в «Федоне», «если, не расставшись с телом, невозможно достичь чистого знания, то одно из двух: или знание вообще недостижимо, или же – только после смерти. Ну конечно, ведь только тогда, и никак не раньше, душа остается сама по себе, без тела. А пока мы живы, мы тогда, по-видимому, будем ближе всего к знанию, когда как можно больше ограничим свою связь с телом и не будем заражены его природою, но сохраним себя в чистоте до той поры, пока сам бог нас не освободит. Очистившись таким образом и избавившись от безрассудства тела, мы, по всей вероятности, объединимся с другими, такими же, как и мы, [чистыми сущностями] и собственными силами познаем все чистое, а это, скорее всего, и есть истина. А нечистому касаться чистого не дозволено»[175].
Однако Бэкон, признавая важность исследования природных явлений, делает акцент на их практической значимости, на их способности «обеспечивать человеческую жизнь (to endow the life of man) бесконечным многообразием товаров (commodities)»[176]. Заметим, Бэкон не случайно использует выражение «to endow the life of man», а не «endowing men» (т. е. обеспечивать человеческую жизнь, а не обеспечивать людей полезными товарами). Этим он, по-видимому, хотел подчеркнуть, что само по себе изучение природы – это не способ улучшить человеческие нравы и характеры, это способ сделать жизнь человека более комфортной и, соответственно, привести к материальному процветанию нации, не более. И эта цель, которая многим его современникам, скажем, из числа французских моралистов, казалась «низкой» и недостойной истинного философа, по глубокому убеждению Бэкона, вполне достойна каждого образованного человека, ибо «человек есть то, что он знает»[177].
Но Бэкон поразил аудиторию не только заявлением, что натурфилософия – это государево дело, да еще из разряда первостепенных. Он заявил также, что имеющееся знание и наличные практики изучения природы безнадежно устарели и не могут ни привести к открытиям («discoverie»), ни принести пользу («benefitt»), ни способствовать производству товаров («commodities»).
«Вся нынешняя философия природы, – утверждал Бэкон, – либо философия греческая, либо алхимическая. В основании греческой философии лежат слова, похвальба (ostentation) (теперь это называют „агональным духом“[178]. – И. Д.), опровержение [оппонента], сектантство, слушатели (возможно, Бэкон имел в виду любовь греков к риторике и риторическим приемам убеждения слушателей. – И. Д.), школы, диспуты. Как сказал один из них, „вы, греки, вечные дети“[179]… Философия же алхимиков основывается на мошенничестве, традициях тайновидения и темноте смысла. Эта философия цепляется за религию, но для нее (алхимической философии. – И. Д.) наилучшим принципом был бы populus vult decipi (народ желает быть обманутым)… Одна часть этой философии представляет собой собрание нескольких тривиальных наблюдений, другая – несколько опытов в горне. Одним всегда удается увеличить число слов, другим лишь изредка количество золота»[180].
И в этом отрывке, как и вообще в третьей речи («The Praise of Knowledge») маски, обращает на себя внимание частое употребление Бэконом термина «The Philosophie of Nature» наравне с семантически более широким термином «knowledge», а иногда и вместо него. В этой же речи упоминается причина того, почему многие «great reputed authors», а это, как правило, преподаватели университетов, имеют весьма убогие представления о «философии природы»: «они, увы, ничего о ней не знают, только верят» всему, чему их учили и что написано у древних авторов. Результатом стал союз («marriage») ума с «пустыми понятиями и слепыми экспериментами», тогда как Бэкон предпочел бы «счастливый брак между умом и природой вещей»[181]. Правда, в «Of Tribute» он, естественно, ничего не говорит о том, как можно было бы устроить этот «счастливый брак», – жанр не тот, да и конкретных идей на этот счет у него в то время было маловато, – но вопрос был поставлен (причем в присутствии королевы и высшей знати Англии) и направление поисков ответа на него определено.
В «Of Tribute» Бэкон привел три весьма часто вспоминавшихся в его время примера выдающихся достижений человечества: книгопечатание («a gross invention»), артиллерию (читай: порох) и «[магнитная] игла» (компас). Но, в отличие от подавляющего большинства своих современников, он воспринимал эти три изобретения cum grano salis, ибо при всей их важности, они скорее были результатом везения и случая («[they] were… stumbled upon and lighted on by chaunce[182]»), а не систематического изучения природы. И закончил он свой панегирик натурфилософии выразительным motto: «суверенность человека (или, как скажет спустя два с лишним века А. С. Пушкин, «самостоянье человека». – И. Д.) скрыта в знании»[183]. Употребление взятого из политического лексикона термина «soveraingtye of man»[184], видимо, неслучайно. С одной стороны, этот термин означал власть человека над миром природы, тогда как с другой, в его политической коннотации – власть монарха над людьми, ибо сразу за цитированным motto Бэкон поясняет, что знание есть то, что короли со всем их богатством не в состоянии купить и чем они, при всем их могуществе, не могут распоряжаться, т. е. средства, находящиеся в распоряжении монархов, – деньги и военная мощь – необходимы, но недостаточны для поддержания и укрепления их суверенитета, только «природознание», т. е. наука, может в конечном итоге его обеспечить.
Злосчастный парламент
Идеи Бэкона были столь необычны для его высокопоставленных слушателей, что вряд ли можно говорить об их влиянии на правящую элиту в то время. К тому же в 1593 году произошло событие, заметно охладившее отношение к нему королевы и У. Сесила. Ошибка Бэкона (с точки зрения перспектив карьерного роста) касалась его позиции по отношению к субсидиям, которые парламент выделял монарху на те или иные государственные нужды[185].
В первые двадцать шесть лет своего правления Елизавета получила от парламента шесть субсидий, при этом в целом парламентарии изъявляли готовность разделить финансовое бремя с короной, хотя коммонеры иногда начинали политический торг, как это имело место в 1566 году, когда по инициативе У. Сесила палата общин пыталась воспользоваться актом о субсидии, чтобы добиться от королевы решения вопроса о престолонаследии[186]. После 1585 года парламент предоставил правительству еще три субсидии. Однако со временем ситуация стала меняться.
Из книги К. Хейга «Елизавета I Английская»:
«…Елизавете нужны были заседания парламента, когда ей нужны были налоги – но налоги приходилось обосновывать. На каждой сессии… представитель королевы… пел одну и ту же песню: протестантская религия в опасности, оборона королевства обходится дорого, и королева, при всем своем крайнем сожалении, вынуждена просить денег. Обязательная речь была довольно легкой в начале правления. Лорд-канцлер Бэкон (Николас Бэкон. – И. Д.) мог в 1559 г. свалить на Марию (т. е. Марию I Тюдор. – И. Д.) опасность вторжения, недостаточность доходов государства и ненадежность обороны – но Елизавете все еще не хотелось выдвигать требования. Она подучила Бэкона сказать: „Если бы речь не шла о вашей безопасности и о сохранении государства, Ее Величество скорее поставила бы на карту свою жизнь (которую Господь до сих пор хранит), чем осмелилась бы побеспокоить своих подданных каким-либо неприятным делом или чем-то, что для них будет тяжко и нежелательно“. Но выхода не было.
Впоследствии просить деньги стало труднее. Парламентариев следовало убеждать, что у них мудрая и умелая правительница, которая уже предприняла все, что нужно, и не ее вина, что сейчас не хватает денег.
…Что касается отношений с парламентом, начало войны с Испанией в 1585 г. было выгодно: необходимость налогообложения была очевидна, и представителю королевы не нужно было ерзать от неловкости, когда он просил денег у палаты общин.
Елизавете нужны были налоги, и быстро: для нее идеальным был парламент, который давал ей деньги и разъезжался»[187].
После разгрома испанской «Непобедимой армады» (август 1588) 4 февраля 1589 года начал работу седьмой парламент Елизаветы Тюдор, «Парламент победителей». Поначалу его созыв планировался на ноябрь 1588 года, но поскольку главным вопросом должен был стать вопрос о новых субсидиях, в то время как прежние, вотированные предыдущим парламентом (1587 года), еще не были собраны, решили перенести начало сессии на февраль.
Главная цель созыва парламентов – вотирование «экстраординарных» налогов – всячески затушевывалась, чтобы ни у кого не зародились сомнения в мудрости монарха и в его способности эффективно управлять государством. В соответствии с елизаветинскими нормами политкорректности вопрос о финансовых потребностях короны подымался как бы между делом и не сразу. Как писал Ф. Бэкон в 1615 году, вспоминая елизаветинские парламенты, истинная причина их созывов никогда не объявлялась открыто, она выяснялась постепенно, «среди прочего» («were the cause of want never so manifest, it was never acknowledged by the State, but fell in upon the bye»)[188]: в один из дней первой декады работы парламента кто-то из коммонеров как бы между делом напоминал собравшимся об огромных расходах, которые несла королева ради общего блага, после чего предлагалось обсудить, а не вотировать ли принесение некоего «добровольного дара» короне. Тут же кто-то из советников королевы энергично подхватывал эту «инициативу снизу» и выступал с прочувствованной речью (естественно, заранее подготовленной), в которой обосновывались финансовые запросы правительства. По такому сценарию строилась и работа «Парламента победителей». Однако, несмотря на энергичное, искусно построенное выступление канцлера казначейства, члена Тайного совета Уолтера Майлдмэя (Walter Mildmay; ок. 1523–1589), блестящего оратора, коммонеры начали оживленную дискуссию относительно того, не слишком ли часто и не слишком ли в больших размерах с подданных Ее Величества берут экстраординарные подати (корона требовала двойной субсидии, которая должна была выплачиваться в три приема). Затягивая обсуждение вопроса о субсидии, парламентарии, скорее всего, надеялись таким образом оказать давление на королеву, которая выразила недовольство двумя законопроектами: о злоупотреблениях королевских поставщиков продовольствия и о реформе казначейства. Как только Елизавета пошла на уступки, пообещав улучшить работу ее финансовой администрации, коммонеры вернулись к вопросу о «добровольном даре» во имя спасения королевства и истинной веры. Согласие на двойную субсидию было дано. Ее нужно было выплатить до 12 февраля 1593 года. Однако полученные к этому сроку суммы оказались на 36 тыс. фунтов стерлингов меньше ожидавшихся. Население активно саботировало все дополнительные сборы (на субсидии, «корабельные деньги», на отряды ополчения и т. д.). Но даже если бы было собрано все, что планировалось (свыше 300 тыс. фунтов стерлингов), это все равно не спасло бы положения – расходы короны за этот период составили 1 млн 130 тыс. фунтов стерлингов[189].
К началу 1590-х годов ситуация еще более осложнилась: финансовые притязания короны заметно усилились (обычных субсидий было недостаточно, требовались не только двойные, но тройные и даже четырехкратные, с соответствующим увеличением десятин и пятнадцатин) и одновременно росло сопротивление нижней палаты. В итоге в восьмом парламенте Елизаветы Тюдор, заседавшем с 19 февраля по 10 апреля 1593 года, по поводу субсидий разразились бурные дебаты. Ход обсуждения финансовых проблем в этом парламенте детально рассмотрен в диссертации О. В. Дмитриевой[190], поэтому здесь я остановлюсь главным образом на тех моментах, которые связаны с выступлениями Ф. Бэкона.
Сессия началась в понедельник 19 февраля 1593 года с того, что лорд-хранитель Джон Пакеринг (John Puckering; 1544–1596), выступая от имени королевы, в нарушение традиции сразу обозначил главную цель данного парламента[191]: он был созван Ее Величеством «только для обсуждения и подготовки помощи (only for Consultation and Preparation of Aid)», которую королева должна получить для борьбы с врагами Англии, в первую очередь с испанским королем. Она настоятельно советует коммонерам «использовать время этой сессии парламента для вышеупомянутых обсуждений, а не приниматься за выработку каких-либо новых законов государства»[192]. Пакеринг также заявил, что выплату субсидии, вотированную парламентом 1589 года, Ее Величество назвала лишь «видимостью»[193]. Она глубоко оскорблена, что обещанную ей помощь полностью так и не собрали. Королева вынуждена была начать продажу коронных земель, устраивать внутренние займы у населения. У парламентариев был «полон рот» обещаний, а на деле они приходят с «полупустыми руками». Причем неподобающим образом перед лицом смертельной угрозы ведет себя именно состоятельная часть населения, тем самым «перекладывая бремя на тех подданных, кто стоит ниже»[194].
Спикером нижней палаты в этом парламенте, к полному одобрению королевы, стал «блистательный оратор-цицеронианец, юрист, обладавший поистине энциклопедическими знаниями и занимавший уникальное место как в истории английского права, так и парламента, Эдуард Кок»[195] (Sir Edward Coke; 1552–1634). Когда последний в своей речи затронул вопрос о свободе слова[196], Джон Пакеринг передал ему мудрые слова королевы: «две вещи могут быть как чрезвычайно полезны, если ими правильно пользоваться, так и смертельно опасны, если воспользоваться ими неправильно, – это разум и язык»[197]. И далее Ее Величество пояснила, что она «дарует право свободной, но не распущенной речи; свободу, но с долей ограничения», поэтому парламентарии должны принимать во внимание, о каких «персонах, предметах, временах, местах и обстоятельствах» они говорят. И если за проступки наказывают обычных людей, тем более за них должны нести ответственность те, кто принял на себя обязанности «советников и прокураторов государства». В связи с этим спикеру предписывалось отклонять любое предложение, которое «выходит за рамки понимания подданного (that passes the reach of subiecte’s brayne)»[198].
К концу недели границы парламентских свобод, обозначенные королевой, заметно прояснились. Когда известный своим вольнодумством пуританин Питер Вентворс (Peter Wentworth), член парламента от Нортхемптона и один из главных критиков политики Елизаветы I, попросил 24 февраля разрешения представить законопроект о назначении наследника престола («for intayling (т. е. ограничении) the [royal] succession»), он на следующий день был отправлен в Тауэр, а поддерживавшие его коммонеры – в тюрьму Флит до окончания работы парламента.
Другим примером может служить дело атторнея Суда опеки и депутата от Колчестера (Colchester) Джеймса Мориса (J. Morice; 1539–1597) и его друга, секретаря (клерка) Тайного совета Роберта Била (Robert Beale; 1541–1601), которые выступали за прекращение преследований пуританского духовенства, отмену присяги «ex officio», а также за повышение образовательного уровня англиканских священников и устранение тех недостатков Церкви Англии, о которых в парламенте неустанно говорили уже более десяти лет[199]. 27 февраля Морис заявил на заседании парламента, что «меры, принимаемые епископами… против образованных и благочестивых священников и проповедников… с помощью инквизиционного расследования и подписки… противоречат Господней чести, королевским прерогативам Ее Величества, законам государства и свободам его подданных. Их вынуждают на основании собственной присяги осуждать самих себя за действия, совершенные ими как частными лицами, а также за их слова и мысли, а после допроса отбирают у них бенефиции, разжалуют и поражают в правах, пользуясь их признаниями»[200]. Он предложил нижней палате рассмотреть два билля: о запрете расследований, проводимых Судом Высокой комиссии, и о незаконности заключения в тюрьму священников за их религиозные убеждения. После оживленной полемики было решено согласиться с предложением У. Бёрли передать билль Мориса королеве. Последняя же, узнав о парламентской дискуссии, на следующий день вызвала к себе Кока и потребовала прекратить дебаты, а Мориса допросить в Тайном совете. Юриста спасло только хорошее отношение к нему подавляющего числа членов Совета, да и королева его ценила. Возможно, было учтено и то, что Морис не был бунтовщиком, он лишь указывал на опасность узурпации прерогатив короны духовенством, т. е. он защищал юрисдикцию и прерогативы короны, а следовательно – безопасность королевы, что никак нельзя было поставить ему в вину. Поэтому было решено, что билль Мориса содержит здравые предложения, но ему не следовало выступать с ними публично, а обратиться лично к Ее Величеству, тем более что он был ее советником. Поэтому члены Тайного совета сочли достаточным приговорить Мориса к содержанию на время работы парламента под арестом в доме члена Тайного совета Джона Фортескье (J. Fortescue; 1531 или 1533–1607), который принял его с чрезвычайным радушием[201].
Вернемся, однако, к главному вопросу парламентской сессии 1593 года – о субсидиях короне. Парламентарии обратились к этой теме 26 февраля, предварительно обсудив в первом чтении билли о «приведении нелояльных подданных к надлежащему послушанию» и о соленой селедке[202].
Убеждать парламентариев одобрить очередную субсидию правительству пришлось (за отсутствием сладкогласного У. Майлдмэя, умершего в 1589 году) Роберту Сесилу, а затем таким правительственным тяжеловесам, как Джон Фортескье[203] и Джон Уолли (Вулли; J. Wolley;?–1596)[204]. С небольшой речью выступил также Ф. Бэкон. К сожалению, полного отчета о его выступлении сделано не было (или он не дошел до нас), только запись первых нескольких фраз: «Г-н Спикер, к тому, что говорили почтенные и выдающиеся личности, исходя из своего опыта, возможно, мне будет позволено добавить нечто, исходя из моего простого знания. До сих пор парламенты созывались либо для [принятия] законов, либо по поводу денег. Одни служили опорой мира, другие – войны. К одним [вопросам] я не причастен, другие же должен знать.
Я получил большое удовлетворение от сказанного Ее Величеством, слова которой были намедни переданы нам лордом-хранителем, об этом (т. е. о том, что следует наложить надлежащие ограничения на разработку законов и статутов государства. – И. Д.): это (судя по последующему тексту, Бэкон имел в виду реформу законодательства. – И. Д.) то, что не должно делаться впопыхах, в одном парламенте; и вряд ли хватит одного года, чтобы вычистить (to purge) книгу статутов, а тем более всю массу законов, каковых у нас столько, что ни один простой человек не в состоянии воспользоваться (practize) даже половиной из них и ни один юрист не в состоянии их понять в полной мере – между тем ничто не заслужит вечной похвалы Ее Величеству в большей мере, чем это (т. е. работа по систематизации законов и сокращению их числа. – И. Д.).
Некогда римляне назначили десять человек, которые должны были исправить все прежние законы, изъять многие из них и предложить законы Двенадцати таблиц, заслужившие похвалу столь многих людей. Подобным же образом афиняне назначили шестерых человек для такой же цели. И Людовик IX (вероятно, имелся в виду Людовик XI. – И. Д.) Французский поступил аналогичным образом, реформируя законы…»[205]
Вообще говоря, судя по такому началу, выступление Бэкона не вполне отвечало пожеланию королевы сосредоточиться главным образом на вопросе о субсидиях, а не на принятии новых законов (тем более что до Бэкона три оратора – причем королевские советники – уже начали обсуждать этот главный вопрос, не жалея красок на описание коварных действий и замыслов врагов Англии и бедственного положения королевских финансов). Скорее всего, его выступление показалось неуместным и никакой реакции не вызвало. Действительно, Бэкон говорил не о деньгах, а о законах, о необходимости реформы английского законодательства. Видимо, он решил, что вопрос о субсидиях уже решен, остались лишь технические процедуры, и теперь, когда главное пожелание королевы исполнено, время подумать о более существенных и стратегически важных для государства вопросах. Как было отмечено О. В. Дмитриевой, многие государственные деятели, как, например, Г. Найветт (Henry Knyvett; 1539–1598), понимали необходимость коренной перестройки финансовой системы королевства[206]. Бэкон же, с его стратегическим государственным мышлением, шел дальше: он считал необходимым реформировать всю систему английского права. Потом он не раз будет возвращаться к этой теме. К примеру, в трактате «Maxims of the Law», завершенном к началу 1596 года и опубликованном посмертно в 1630 году, Бэкон в посвящении королеве высказывает по сути те же мысли, которые содержатся в цитированном выше отрывке из его выступления в парламенте. Он советует Елизавете «to enter into a general amendment of the states of your laws, and to reduce them to more brevity and certainty[207]». Несколько ранее, в пьесе-маске «Деяния грейитов[208], или История благородного и могущественного государя Генриха, принца Пурпуля (Gesta Grayorum, or The history of the high and mighty Prince Henry, Prince of Purpoole)», написанной Ф. Бэконом (или, скорее, при его активном участии) и поставленной служащими и студентами лондонской юридической корпорации Грейс-Инн во время рождественских праздников 1594 года, один из советников главного героя (принца Пурпуля) предлагает своему господину: «обратите внимание на состояние законов и права вашей страны. Избавьтесь от обилия законов, объясните те, что отличаются неопределенностью, отмените похожие на западню, усильте действие полезных и необходимых»[209]. Но вернемся к парламенту 1593 года.
После выступлений королевских советников было решено создать специальный Комитет для помощи Ее Величеству («a select and grave Committee to consider of the dangers of the realm and of speedy supply and aid to Her Majesty»)[210]. Бэкон, как и многие другие, выступил в поддержку этой идеи. В Комитет вошли 150 парламентариев, которые должны были определить размеры субсидии и порядок ее выплаты. 28 февраля Дж. Фортесткье, глава Комитета, доложил о результатах работы: предлагалось предложить в дар королеве две субсидии на тех же условиях, что и ранее, в 1589 году.
Нижняя палата поддержала это предложение. Дебаты развернулись по вопросу о том, куда должны быть направлены эти деньги. Многие (Р. Эссекс, У. Рэли, Г. Найветт и др.) настаивали на продолжении морской войны с Испанией, тогда как трезво мыслящий У. Бёрли, исходя из состояния королевских финансов, склонялся к прекращению военных действий и охоты за испанскими «серебряными флотами». Однако «партия войны», как и следовало ожидать, победила. По справедливому замечанию О. В. Дмитриевой, «дебаты, развернувшиеся 28 февраля, нельзя считать проявлением оппозиционных настроений: это был обычный торг с короной, предполагавший уплату денег в обмен на гарантии определенного политического курса»[211].
Итак, двойная субсидия короне была одобрена и был выбран другой Комитет для составления статей соответствующего билля и преамбулы, в которой должно было быть подчеркнуто, что данная «extraordinary supply» дается перед лицом испанской угрозы и для активного ведения войны и не может быть превращена в регулярный налог, взимаемый в мирное время. Бэкон входил в состав обоих комитетов.
И тут выяснилось, что короне этих денег мало! Даже если они будут собраны в полном объеме, на счет чего были серьезные сомнения. С встречной инициативой увеличить размеры субсидии выступили лорды. Последние настаивали на вотировании тройной субсидии королеве с выплатой ее в течение трех лет по два платежа в год (речь шла об увеличении как общей суммы налога, так и доли, которую платили состоятельные горожане Лондона) и потому предлагали коммонерам провести совместную конференцию представителей обеих палат, т. е. организовать группу, состоящую из лордов и коммонеров, которая должна будет согласовать позиции палат и разработать проект билля о тройной субсидии. Подобная практика парламентской работы во времена Тюдоров использовалась не раз[212]. При этом такие совместные заседания «тщательнейшим образом регламентировались, подчиняясь церемониальным нормам, призванным подчеркнуть глубокое различие социального статуса лордов и коммонеров»[213].
Лорды заявили, что их депутация будет состоять из двадцати человек. Тогда коммонеры, опираясь на традицию (число коммонеров на совместной конференции в два раза больше числа лордов), объявили, что с их стороны будут участвовать сорок представителей, причем они не будут принимать никаких шагов без предварительного отчета в нижней палате и ее решения. И тут началась полемика, в которой активно участвовал Ф. Бэкон.
Возможно, с лордами члены палаты общин договорились бы без особых проблем, но лорд-казначей У. Бёрли, выступая 2 марта перед коммонерами с речью, в которой еще раз напомнил о возросшей мощи и захватнических действиях Испании, облек позицию верхней палаты в неприемлемую для коммонеров форму. Он заявил, что лорды «ни в коем случае не согласятся провести в их палате законопроект, предусматривающий выделение меньше трех полных субсидий», да еще потребуют указания конкретных сроков сбора денег[214].
Коммонерам не понравилась активность верхней палаты, которая затрагивала их привилегии. Получалось, что лорды указывали им, какую сумму следует даровать короне, т. е. осуществляли контроль над нижней палатой в том вопросе, который был в компетенции только этой палаты. И Ф. Бэкон был первым, кто ясно артикулировал это недовольство. Надо сказать, что сделать это ему было непросто, т. к. начать отстаивать прерогативы нижней палаты значило вызвать неудовольствие дяди (У. Сесила), но, с другой стороны, позволить лордам диктовать условия коммонерам значило для последних потерять значительную долю власти. В итоге Бэкон решил выступить на стороне права. Видимо, свою речь он продумал и набросал на бумаге заранее. Прежде всего он заверил присутствовавших, что согласен с увеличением субсидии, но «не согласен с тем, что нижней палате следует объединиться с верхней для того, чтобы одобрить их выдачу.
Обычай и привилегия нижней палаты всегда заключались в том, что именно она представляла верхней палате предложение о субсидии, за исключением случаев, когда последняя представляла в нижнюю палату билль с просьбой, чтобы мы его одобрили и затем возвратили им с нашим одобрением. И причина, по которой мы должны отстаивать наши привилегии, состоит в том, что основное бремя в принятии решения о выдаче субсидий лежит на нас, поскольку нас много больше (as the greatest number)[215], и нет оснований благодарить их [лордов]. Объединившись с ними в обсуждении этого вопроса, мы унизим себя; благодарности достанутся им, а упреки нам; они же окажутся в первопроходцах. Мне бы хотелось, чтобы в этом деле мы шли впереди так же, как и до сих пор, – независимо и самостоятельно, не объединяясь с лордами. А чтобы удовлетворить их, ожидающих к завтрашнему дню нашего ответа, мы должны его дать в крайне вежливой (obsequious) и исполненной сознания долга манере»[216]. Заранее подготовленный текст ответа Бэкон тут же извлек из-за пазухи.
Заметим, Бэкон (по крайней мере, в этом выступлении) не возражал против увеличения поборов, его волновало другое – разделение полномочий и компетенций (юрисдикции) двух палат парламента.
Для обсуждения этого предложения палата создала комитет, члены которого «много времени потратили на выяснение того, что было предметом, предложенным им на обсуждение палатой: должны ли они согласиться на субсидию… или только выработать ответ на предложение г-на Бэкона, о том, что мы должны продолжать [обсуждение] субсидии сами, не присоединяясь к лордам»[217]. Видимо, полной ясности относительно того, чем же они должны заниматься, у членов комитета не было, но это не означало, что им не было, что сказать. Некоторые их них полагали, что не следует чрезмерно увеличивать сборы, налоговое бремя может оказаться чрезмерным для заметной части населения. На это было отвечено, что налогоплательщики «скорее будут благодарны, если мы их лишим кое-чего, чем, если мы покинем их и оставим их самих и все, что они имеют, на разграбление врагу»[218].
На следующий день, 3 марта, дебаты по поводу того, следует ли отвечать лордам и снова встречаться с ними, были перенесены в палату. В ходе дискуссии позицию Бэкона поддержали Роберт Рос (R. Wroth; 1540?–1606), представлявший, как и Бэкон, Миддлсекс, и клерк Тайного совета Р. Бил. Последний, соглашаясь с Росом в том, что проведение совместной конференции с лордами означало бы ущемление «usual and ancient Liberties and Priviledges of this (т. е. нижней. – И. Д.) House», сослался на прецедент, относившийся к эпохе Генриха IV[219], когда две палаты парламента разошлись во мнениях по поводу размеров субсидии, и лорды настаивали на большей сумме. Общины «были огорчены» и ответили следующим образом: «они обдумают, что следует предпринять в столь важном деле, но полагают, что совместная конференция будет умалением свобод этой палаты. На это король ответил, что… он не станет нарушать привилегии общин, и полагает справедливым во всем их сохранять»[220].
В то же время Р. Сесил и многие придворные полагали, что конференция с лордами необходима, поскольку те из них, кто входит в состав Тайного совета, имеют представление о «целях и силе врагов, с одной стороны, а также более или менее осведомлены о состоянии королевских финансов в настоящее время, с другой»[221]. Поскольку мнения разделились, спикер поставил вопрос на голосование. «Дважды депутаты голосовали криком, однако решить, на чьей стороне перевес, не удалось. Тогда прибегли к „разделению“: тех, кто голосовал за совещание и покинул палату, оказалось 124. Против проголосовали 310»[222]. Таким образом, было постановлено, что конференции быть не должно. Сторонники корпоративной привилегии победили.
Из диссертации О. В. Дмитриевой:
«Тридцать депутатов были немедленно отправлены в верхнюю палату, чтобы почтительно поблагодарить лордов за то, что те привлекли внимание к столь важному для государства делу, о котором коммонеры подумают должным образом, что же касается встречи по поводу субсидии, они будут действовать самостоятельно, ибо „не могут провести совещание с их милостями, не нарушая при этом привилегии палаты“. Они также упомянули о том, что имеются исторические прецеденты, подтверждающие такую позицию. Этот ответ передал лордам сэр Джон Фортескье, прекрасно понимавший, что его коллеги по Тайному совету ожидали иного. Пэры королевства похвалили коммонеров за готовность увеличить размеры налога, но высказали недовольство их отказом следовать указаниям верхней палаты. Они сочли, что настаивать на мелочном соблюдении престижа в данном случае неуместно, „ибо они и мы составляем единую палату, и потому не должно быть таких разногласий, чтобы мы не могли держать совет друг с другом“ (Proceedings. P. 96). Кроме того, речь шла о помощи королевству, в котором лорды „столь же заинтересованы“ и ради которого „несут такое же великое бремя“, что и общины. В надежде продолжить полемику пэры попросили ознакомить их с упоминавшимися историческими прецедентами отказов нижней палаты следовать указаниям лордов в финансовых делах. Однако коммонеры поставили этот вопрос на голосование и единодушно решили не удовлетворять исторического любопытства старших коллег»[223].
Естественно, члены Тайного совета и королева были крайне недовольны этим решением нижней палаты, хотя речь, казалось бы, шла о «техническом» вопросе. Елизавета, однако, не понимала, какие могут быть «технические» вопросы, когда речь идет о нависшей над страной опасности (тем более что ранее подобных заминок не возникало). Правительству пришлось принять меры и объяснить радетелям корпоративной чистоты, что́ для государства важнее. Те тут же все осознали, и уже 5 марта Р. Бил заявил в палате общин, что он неверно понял вопрос, поставленный на голосование тремя днями раньше, и, как следствие, привел неуместный исторический прецедент.
Далее опять обращусь к выразительному описанию О. В. Дмитриевой происходившего в нижней палате:
«Он [Р. Бил] якобы возражал не против совещания с лордами по вопросу о субсидии как такового, а только против того, чтобы безоговорочно соглашаться с предложенной теми суммой. А теперь в верхней палате считают, что именно он сорвал конференцию, и весьма недовольны Билом. То, что сцена его „раскаяния“ была срежиссирована, совершенно очевидно, поскольку тут же один за другим выступили королевские советники – Т. Хинедж[224] и Дж. Уолли (Вулли), – которые, ссылаясь на ошибку, предложили заново поставить на голосование вопрос о необходимости встретиться с лордами. Однако манипулировать палатой было не так-то просто: на этот раз сэр Генри Найветт усмотрел в том, что произошло с Билом, симптомы нарушения другой привилегии коммонеров – свободы высказываться в дебатах, не опасаясь, что об этом станет известно за пределами палаты. Он даже потребовал вызвать к барьеру тех, кто доложил об их дискуссиях „наверх“.
Генри Антон (друг Эссекса. – И. Д.) тоже не стал подыгрывать членам Тайного совета и делать вид, что палата по ошибке проголосовала за неверно сформулированный вопрос.
Напротив, он четко изложил последовательность недавних событий и напомнил о том, что лорды на совместной встрече указали депутации коммонеров точную сумму налога, с чем палата общин не согласилась, исходя из того, что ее „древняя привилегия“ исключала инициативу лордов[225].
Как и Найветт, Антон был крайне озабочен тем, что имена выступавших депутатов и содержание их речей стали известны лордам и королеве, он полагал, что спикер обязан донести до нее правду о ходе дебатов (поскольку никто в палате не оспаривал необходимости даровать субсидию). Что же касается новой встречи с лордами, Антон был готов допустить ее, при условии, что коммонеры не станут безоговорочно одобрять предложенные ими суммы. Ему возразил Р. Сесил и, явно лукавя, снова попытался представить дело так, как будто лорды никогда не просили о конференции по поводу субсидии: речь якобы шла лишь о встрече самого общего характера[226].
Что же касается свободы слова и соблюдения тайны дебатов, по его мнению, никто не должен был сообщать о речах коллег с неблаговидными намерениями очернить кого-то, однако Сесил не мог согласиться с тем, что все, происходившее в нижней палате, следовало держать в тайне от королевы.
Усилия королевских советников поддержал У. Рэли, которому удалось переломить настроения палаты, в конце концов проголосовавшей за его предложение о новом совещании самого „общего характера“ („a general conference with the Lords“[227]. – И. Д.), о чем, якобы, лорды и просили с самого начала. Это было соломоново решение, выводившее палату общин из тупика, поскольку на этот раз формально инициатива переходила к ней, а предмет переговоров не упоминался, следовательно, не шло речи об умалении ее свобод. Однако на следующий день выяснилось, что столь уклончивая формулировка (без указания цели и предмета переговоров с лордами) породила очередную техническую проблему: Т. Хинедж, которому предстояло возглавить депутацию коммонеров, заметил, что абсурдно, предлагая встречу, явиться на нее не зная, что сказать. Он попросил у палаты четких инструкций относительно размеров субсидии, на которую они могли бы согласиться»[228].
Таким образом, все это – отчасти гротескное – развитие событий, начавшихся с полемики вокруг формальных юридических моментов, в итоге поставило парламентариев перед главным вопросом – о размерах субсидии. Генри Антон напомнил о возможном росте недовольства населения со всеми возможными последствиями. Положение коммонеров действительно было непростым: им необходимо было помнить и о бедности графств, и о потребностях короны для отражения внешних угроз. Эту дилемму нужно было как-то разрешить. Естественно, как это обычно бывает в подобных ситуациях, тут же был поднят вопрос – «а так ли уж бедны графства?». Вспомнили про богатую утварь (да, не у всех, но не все же живут в крайней бедности), про излишества в еде и одежде и т. п. Вот тех, кто побогаче, и надо обложить дополнительными налогами, «ибо в противном случае слабая ступня будет сетовать на слишком тяжелое тело»[229]. И конечно, коммонерам надо начать с себя – «we charge our selves with them and above them»[230].
Далее, в этот и в последующий день заседаний (7 марта) полемика касалась социальной ситуации в стране, нижнего порога налогообложения, дополнительных мер для финансового обеспечения короны и т. д. Были и такие, кто, подобно Г. Найветту, силился понять причины распространения бедности в королевстве и как с ней бороться. Один депутат даже задал интересный вопрос: кто в случае войны будет способен встать на защиту королевства после уплаты таких налогов?
Однако, что бы там коммонеры ни говорили, абсолютное их большинство согласилось-таки даровать короне тройную субсидию. Но теперь пошли споры о сроках ее сбора: в три года, в шесть лет или за какое-то иное время. Именно в ходе этих дебатов Бэкон сделал свою главную ошибку.
Он выступил с речью, отметив, что если уж и соглашаться на тройную субсидию, то сбор денег следует растянуть – учитывая неспособность бедняков и обычного люда платить налоги – хотя бы на шесть лет.
Отстаивая свое мнение, Бэкон опирался на три довода: «первый – невозможность (Imposibility) или трудность [сбора субсидий]; второй – опасность или недовольство (т. е. опасность массовых протестов и волнений. – И. Д.); третий – существование лучшего способа получения денег (manner of supply), нежели субсидии.
О невозможности: для бедных рента такова, что они пока еще не в состоянии ни собрать ее, ни заплатить так много. Чтобы выплатить субсидии, джентльменам придется продать все свое столовое серебро, а фермерам – свою медную посуду. Что же до нас, мы здесь для того, чтобы обследовать раны королевства, а не раздирать их (to search the wounds of the realme and not to skynne them over)»[231] и не убеждать самих себя, что их [бедняков] достаток больше, чем на самом деле.
«Об опасностях: мы прежде всего посеем недовольство, требуя выплат этих субсидий, и тем самым поставим под удар безопасность Ее Величества, которая в большей мере должна опираться на любовь народа, а не на его благосостояние. Поэтому нам не стоит этими субсидиями давать повод для недовольства, ибо мы подвергаемся двойной опасности. Во-первых, требуя два платежа в один год, мы устанавливаем двойную субсидию… Во-вторых, если мы так поступаем, то вслед за нами и другие государи будут пытаться действовать подобным образом. В итоге мы создаем плохой прецедент для себя и для нашего потомства. И в исторических трудах станут отмечать, что среди прочих наций англичане известны как покорные, приниженные и легко облагаемые налогами[232].
Способ пожертвования может быть либо обложением, понимаемым как долг, либо принудительным сбором в случае крайней необходимости. Таким образом, если казна Ее Величества пуста, она может пополняться такими способами»[233].
Мудрый Бэкон рассудил правильно: когда безопасность правителя держится на переменчивой любви подданных, а не на их стабильном благосостоянии, лучше избегать увеличения налогового бремени.
Ему возражали Т. Хинедж и У. Рэли. Первый заявил, что «странно считать невозможным то, что уже было испытано, и трудным то, что уже было использовано. Что касается недовольства, то люди стойкие в вере и верные королеве и государству никогда не выкажут столь малой любви к государю, чтобы быть недовольными». И далее – про то, что времена ныне особые («extraordinary time»), каких уже давно не бывало. У. Рэли отметил, что «время ныне более опасное, чем в [15]88 году», поскольку тогда у испанцев не было безопасных путей отхода («had no place of retreat or relief») в случае провала операции, теперь же у них есть базы в Бретани и в Шотландии. А что касается трудностей сбора субсидии, то это более на словах, чем на деле[234].
В итоге 8 марта было объявлено решение: даровать королеве три субсидии, шесть десятин и шесть пятнадцатин. Выплаты должны были проходить в три приема на протяжении четырех лет (предполагалось собрать первую субсидию к следующему февралю, вторую и две пятнадцатины – спустя год, также в феврале, все остальное – в оставшиеся два года).
В тот же день депутация коммонеров во главе с Р. Сесилом отправилась к лордам, чтобы проинформировать их о решении нижней палаты, а также окончательно сгладить противоречия, возникшие из-за ее привилегии.
Коммонеры подтвердили, что «признают приоритет лордов как советников и пэров королевства, но оставляют за собой свою привилегию, поскольку они являются телом королевства (as being the boddie of the realme)». Р. Сесил также заверил верхнюю палату, что коммонеры готовы с радостью присоединиться к лордам в минуту опасности, чтобы принести Ее Величеству «ourselves, our goods, and lands, and lives». Ответ лордов был не менее любезен, они отметили рвение коммонеров («fervencie of zeale») в столь важном деле, пообещав и впредь заботиться о «теле и привилегиях (boddie and priviledge)» нижней палаты[235].
«Такое обилие похвал, – отмечает О. В. Дмитриева, – безусловно, служит лучшим доказательством тому, что и верхняя палата, и королевские министры были довольны исходом дела и не усматривали в поведении коммонеров оппозиционности»[236]. Однако тут же она вынуждена констатировать: «Дальнейшая полемика о некоторых местах в преамбуле акта 14 марта убеждает в том, что в сессию 1593 года критический настрой по отношению к официальной финансовой политике был весьма ощутимым»[237]. Депутаты потребовали вычеркнуть из вступления к акту фрагмент, где сказано, что они приносят к ногам Ее Величества «самих себя, свои жизни и земли». И правильно – не стоит обещать слишком многого, а то, не приведи Господь, власть поймет это буквально.
10 апреля парламент завершил свою работу. В тот день Елизавета прибыла в палату общин. По обычаю, ее речь озвучил лорд-канцлер. Но в этот раз Ее Величество выступила также сама, поблагодарив парламентариев и заверив их, что, если бы не крайняя необходимость, она никогда бы не стала облагать своих подданных дополнительными налогами[238].
Вместе с тем благостный тон ее парламентской речи скрывал крайнее возмущение Елизаветы речами тех, кто, по ее мнению, выступал против субсидии[239]. Три парламентария вызвали особый гнев королевы: Р. Бил, Г. Антон и Ф. Бэкон. За Антона вступился Эссекс, но безрезультатно, Елизавета более не желала ничего слышать о своем бывшем посланнике во Франции. Особенно ее возмутили слова Антона про «горшки и кастрюли», с которыми придется расстаться англичанам, чтобы уплатить налоги.
Что касается Бэкона, то Елизавета велела лорду Бёрли лично сообщить Фрэнсису о ее недовольстве, что тот и сделал. Бэкон выслушал дядю молча, но на следующий день отправил ему письмо, в котором разъяснил свою позицию, не пытаясь оправдаться:
«Я с сожалением узнал из вчерашней речи вашего сиятельства, что мое выступление в парламенте, продиктованное моей совестью и моим долгом перед Богом, Ее Величеством и государством, было воспринято как оскорбительное. Если бы оно было неправильно передано, я был бы рад сделать приятное вашему сиятельству, отказавшись от всего, что не говорил. Если бы меня неправильно истолковали, я был бы рад объяснить мои слова, чтобы устранить тот смысл, который я в них не вкладывал. Если бы я дал повод ложно истолковать мои чувства и приписать мне кем-то из завистливых или услужливых доносчиков стремление к славе или оппозиционности, это стало бы для меня большой обидой, тем большей, что характер моего выступления совершенно ясно показывает: я говорил прямо и по совести, а вовсе не ради выгоды и не с целью раскачать лодку… Да, всякое обложение, превышающее двойную субсидию, могло, как я полагал, поначалу казаться (по отношению к прецедентам) необычным (might appear to be extraordinary), и (в силу того, что это могло вызвать недовольство) оно не могло быть взыскано с беднейших слоев, хотя с другой стороны я хотел, чтобы оно было увеличено настолько, насколько, я полагаю, это может быть обосновано и т. д. Таково мое мнение, и я его не скрываю»[240]. Возможно, это была его вторая – и более существенная – ошибка, поскольку королеву раздражали не столько сами выступления Бэкона в парламенте, сколько его упорство в отстаивании правильности своей позиции.