Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Истинная правда. Языки средневекового правосудия - Ольга Игоревна Тогоева на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И тем не менее коллегиальность того или иного принятого решения не просто декларировалась в текстах протоколов, но также всячески подчеркивалась стилистически – в частности, с помощью местоимения «мы». Обычно в средневековых судебных документах использовались местоимения третьего лица единственного и множественного числа: «он» – для обвиняемого, «они» – для судей. Это было связано с общей формой записи дела, когда речь участников того или иного процесса передавалась в основном косвенно[264].

Однако в деле Гийома де Брюка мы сталкиваемся с ситуацией, когда все решения судей были вынесены от первого лица множественного числа (тогда как для обвиняемого использовалось привычное «он»): «…и в этот день мы велели привести (feismes venir) к нам (par devant nous)… упомянутого заключенного», «мы велели ему поклясться (nous feismes jurer), что он скажет нам правду (il nous diroit la vérité) обо всем, что мы у него спросим (de ce que nous lui demanderions), и он нам ответил, что так и сделает (lequel nous respondi que si feroit-il)», «учитывая все вышесказанное… мы заявляем (nous disons), что этот заключенный достоин пытки (est digne d’estre mis a question)». Только в записи окончательного приговора Алом Кашмаре возвращался к третьему лицу: «…упомянутые советники согласились (lesdiz conseilleurs furent d’oppinion)», но затем снова сбивался на местоимение «мы»: «…и так мы считаем и постановляем (et ainsi prononcasmes et jugasmes[265].

Конечно, не стоит расценивать употребление местоимения «мы» в судебных протоколах как исключительное явление. С подобной ситуацией мы сталкиваемся, к примеру, при чтении материалов обвинительного процесса Жанны д’Арк: «Эта Жанна была нами допрошена о ее имени и фамилии»[266], «мы… объявляем этим справедливым решением, что ты, Жанна, обычно называемая Девой, совершила различные ошибки и преступления»[267]. Точно так же местоимение «мы» использовалось при вынесении приговора по делу Жиля де Ре: «Мы заявляем, что ты, Жиль де Ре, присутствующий на заседании, здесь, перед нами, найден виновным в ереси и вероотступничестве»[268]. Характерно, что в данном случае речь шла о представителях церковной юрисдикции, у которых их светские коллеги позаимствовали как саму идею коллегиальности, так и использование соответствующей лексики[269]. Точно так же в деле Пьера Аршилона, промышлявшего воровством в Провансе между 1428 и 1439 гг., преступления которого рассматривались в церковном суде, обладавшем правом светской юрисдикции, мы читаем: «…объявляя наше окончательное решение устно (de notre propre bouche) и [закрепляя] его в письменной форме (en des termes rédigés par écrit)… мы заявляем, что ты будешь повешен»[270].

По-видимому, во всех этих случаях употребление местоимения «мы» оказывалось неслучайным и связанным, скорее всего, с традиционными для XIV–XV вв. формульными записями о принятии того или иного судебного решения[271]. «Личное» обращение к осужденному преступнику было призвано подчеркнуть всю важность момента, но вместе с тем указывало, что вынесенный приговор не был делом рук одного человека, что в его принятии не сыграла роль чья-то конкретная месть, вражда или обида. Напротив, «мы» свидетельствовало о том, что решение было принято многими людьми, пришедшими к общему мнению, которое – по этой самой причине – очень трудно было бы признать неверным или несправедливым и опротестовать. «Мы» настаивало на существовании некоего единого в своих помыслах и делах сословия судей – людей сугубо профессиональных, стоявших на охране интересов всего сообщества.

В этой связи особенно интересным представляется характер некоторых апелляций, поданных в Парижский парламент по процедуре или по приговору. В них речь всегда шла о нарушениях, которые допустил один судья. Жалоба, таким образом, подавалась против этого конкретного представителя власти, а не против группы лиц. И если апелляция признавалась достойной внимания, приговор выносили только этому человеку[272]. Описания ритуала публичного покаяния, каким было обычное наказание для проштрафившегося судьи, дают нам возможность увидеть совсем других судей – исключенных из их могущественной корпорации, оставленных один на один с их бывшими жертвами[273]. Впрочем, сама идея корпоративности вряд ли становилась от этого менее убедительной – напротив, изгоняя (пусть даже временно) недобросовестных коллег из своих рядов, французские судебные чиновники лишний раз могли подчеркнуть свою сплоченность и компетентность. Да и число подобных апелляций было все-таки крайне невелико в XIV–XV вв.

Судьи всеми силами старались не допустить сомнений в собственной непредвзятости, в правильности выносимых решений. О стремлении представить себя настоящими профессионалами своего дела свидетельствуют многочисленные ссылки на авторитеты, не только подтверждавшие полномочия чиновников, но и лишний раз подчеркивавшие верность их позиции по тому или иному спорному вопросу.

Самым простым способом укрепить – по крайней мере, на бумаге – свою власть было упоминание мнения независимых «экспертов» – прежде всего, непосредственных коллег, не занятых в данном конкретном деле, но обладавших большим опытом, а потому способных дать верный совет: «…обратившись за советом к людям сведущим и весьма сведущим (hommes experts et très experts), обладающим большим авторитетом и прекрасной репутацией (de grande autorité et renommée), высокой культурой и исключительными знаниями (de haute culture et science eminente[274]. Однако не только юристы могли выступать в роли экспертов: судя по регистру Шатле, ими также могли стать принесшие в суде соответствующую клятву хирурги (чтобы оценить степень нанесенных увечий); уважаемые женщины (matrones) – для проверки возможной беременности той или иной обвиняемой; цирюльники – для оценки подлинности тонзур, коими столь охотно обзаводились воры, пытавшиеся таким образом избежать встречи со светским правосудием, грозившим им смертной казнью за содеянное. Таким образом, судопроизводство становилось делом не только профессионалов, но и обычных людей, знания и умения которых могли достойно послужить обществу, а заодно создать у них иллюзию сопричастности правовому процессу.

Если же против судьи подавалась апелляция, он мог защитить себя, также сославшись на мнение экспертов по данному вопросу. Именно так случилось с бальи аббатства в Ланьи, обвиненным в 1375/1376 г. в превышении судебных полномочий: он несправедливо обвинил человека в убийстве, поместил его в тюрьму и подверг многочисленным пыткам. В свое оправдание бальи, в частности, заявил, что истца «пытали очень мягко, по совету людей, сведущих в праве»[275].

Поддержанию авторитета средневековых судей, как представляется, служила и сама традиция судопроизводства – ссылки на ее давнее существование. Для оправдания принятого решения, для подтверждения его верности в текстах протоколов регулярно появлялись указания на имевшие в прошлом прецеденты – т. е. на решения, вынесенные ранее по схожим делам или в схожих ситуациях. Так, мы узнаем, что задержанных по подозрению в совершении преступления обыскивали при помещении в тюрьму: «…этот человек был арестован и отведен в Шатле, где… его обыскали, чтобы узнать, что у него есть при себе, так, как это принято делать (comme il est acoustumé de faire[276], a вора-еврея должны были казнить «так, как это принято в отношении евреев (en la manière qu’il est acoustumé à justicier juifs[277].

Однако большинство подобных записей, как мне кажется, отличала одна любопытная особенность: они оказывались лишены конкретного содержания. Порой нам сложно понять – особенно в ситуации, когда мы не располагаем трактатами, специально посвященными судопроизводству того времени, и вынуждены опираться в изучении средневековой процедуры на те же прецеденты, – что в действительности скрывалось за фразами «допросы с пытками, обычными в подобных случаях», «послать на обычную в данном регионе пытку, не прибегая к чрезмерной жестокости», «послать на пытку, чтобы узнать правду, как это принято делать в подобных случаях»[278], «протащить по улицам обычным способом»[279], «с обычным в таких случаях наказанием»[280]. Впрочем, возможно судьям и не было особой необходимости уточнять конкретное содержание подобных формульных записей. Они вводились в текст протоколов в качестве своеобразных пустых знаков[281], не несущих информации, но предполагавших единственно возможную, правильную трактовку происходящего – указание на давность традиции, а, следовательно, на ее апробированность и оправданность.

К ним же, по всей видимости, относились формульные записи, призванные свидетельствовать о безошибочном ведении судьями того или иного дела. В первую очередь это касалось обязательных указаний на законное применение пытки и добровольное признание обвиняемого, что, естественно, далеко не всегда соответствовало действительности. Тем не менее в тексте протокола должно было быть отмечено, что человек признался сам, без нажима со стороны судей – «по своему желанию, без сопротивления (de sa bon gré, sanz contrainte)», «по своей доброй воле, без насилия, без сопротивления и без пытки (de sa bonne volenté, sanz force, sanz contrainte et sanz gehine[282], «по своему доброму, полному, искреннему и чистому желанию, безо всякого насилия и без применения пытки или каких-либо иных средств (de sa bonne, pure, franche et liberal voulenté, sans aucune contrainte ou pourforcement de gehaine ne autre[283]. Что в случае отказа от добровольного признания, его признали «достойным быть посланным на пытку (estoit dignes d’estre mis à question[284]. Что его предварительно спросили еще раз о желании дать показания, а уже затем применили пытку: «…спросили, не желает ли он что-либо сказать или признаться в том, что совершил, говоря ему при этом, что если он не признает спокойно и по собственной воле (doulcement et amiablement) совершенные им преступления, он будет послан на пытку и его заставят говорить и признаваться»[285]. Что пытка была «мягкой»: «…приказали, чтобы он был подвергнут доброй пытке (bonne gehine[286]. Что по делу была собрана «наилучшая информация»[287] и что причин приговорить обвиняемого к смерти было достаточно: «…господин прево спросил у присутствующих советников их мнение о том, как лучше поступить с этим заключенным и достаточно ли они узнали, чтобы приговорить его к смерти (parquoy il deust recevoir mort[288]. Что он действительно был «достоин смерти (estoit dignes de recevoir mort[289].

Для этих записей характерно не только отмеченное выше отсутствие конкретного содержания, но и определенные стилистические особенности. В частности, интерес вызывает постоянно используемый и хорошо знакомый средневековым авторам риторический прием усиления, когда рядом ставились два синонимичных слова, призванных подчеркнуть высказанную мысль. В текстах протоколов они часто представляли собой нечто вроде аллитерированных или рифмованных пар, которые, к сожалению, практически не поддаются адекватному переводу на русский язык[290].

Так, заключенный бывал «отведен и препровожден» (menez et conduis) в зал суда, обвинения ему «предъявляли и объявляли» (imposez et declarez). Он бывал «спрошен и допрошен» (examiné et interrogué) о всех «поступках и проступках» (faussetez et mauvaistiez), которые он совершил. Эти обвинения он мог «признать и принять» (confermer et affermer) или быть посланным на пытку, дабы после нее он рассказал о своих «деяниях и злодеяниях» (crymes et larrecins), и эти слова он затем «признавал и подтверждал» (rattiffia et approuva). Если по делу требовалась дополнительная информация, нет сомнения, что местному бальи бывало «предписано и приказано» (mandé et commis) узнать побольше о прошлом предполагаемых преступников. Если речь заходила о судье, то это всегда оказывался «достойный и сведущий человек» (honorable homme et sage maistre). Если же в ходе дела бывали получены королевские письма, в материалах процесса всегда присутствовало упоминание о «пожелании и повелении» монарха (le rоу avoit voulu et ordonné).

Вернемся, однако, к ссылкам на авторитеты, присутствовавшим в текстах судебных протоколов. Верность принимаемых решений могла также подчеркиваться их соответствием обычному праву (кутюмам) и/или королевскому законодательству. И хотя точность подобного цитирования не всегда можно проверить[291], чаще всего оно бывало более конкретно, нежели указания на прецеденты.

Уголовные регистры Парижского парламента второй половины XIV в. свидетельствуют, что наиболее цитируемыми являлись ордонансы о запрете частных вооруженных конфликтов (guerres privées) во время ведения королевских войн[292], а также о правилах проведения судебных поединков, которые относились, скорее, к старой обвинительной, нежели к новой инквизиционной процедуре[293]. Интересно, что в последнем случае могло упоминаться и обычное право той или иной провинции[294].

С изменением политической ситуации в стране в 80-х гг. XIV в., с временным прекращением активных военных действий после подписания перемирия в Брюгге в 1375 г. и притоком большой массы людей в крупные города изменилось и уголовное судопроизводство. Если довериться регистру Шатле, основной проблемой в Париже и его окрестностях в конце XIV в. стали банды профессиональных воров, которые выбривали себе тонзуры и выдавали себя за клириков, дабы – в случае поимки – иметь возможность предстать не перед светским, но перед церковным судом, который не мог приговорить их к смертной казни. Против этих «клириков» и было направлено королевское законодательство, которое чаще всего цитировалось Аломом Кашмаре[295].

Из других ссылок на ордонансы и/или на обычное право можно назвать хорошо нам известные по другим юридическим источникам запреты на нарушение мира между сторонами, установленного в судебном порядке[296], и на любые эксцессы во время праздников[297], а также не менее распространенные обычаи конфисковывать имущество у уголовных преступников[298] и передавать их в руки церковных властей, если последние обладали в данном конкретном случае соответствующими судебными полномочиями[299]. В регистре Шатле также довольно часто цитировался королевский ордонанс, запрещавший сквернословить[300].

Как я упоминала, ссылки на обычное право и законодательство в судебных протоколах отличались большей конкретностью, нежели указания на традицию и опыт самих судей. Как представляется, в этой ситуации можно усмотреть стремление этих людей выглядеть не только знатоками своего дела, но прежде всего лояльными подданными, верными слугами короля, способными в точности исполнить его волю. Такая саморепрезентация заслуживает особого внимания, поскольку судьи Парижского парламента и Шатле, как я уже отмечала выше, по большей части являлись клириками, т. е. людьми церкви. Однако представляли они королевскую судебную власть – власть не просто светскую, но и ведущую постоянную борьбу с церковной юрисдикцией за право вести уголовные дела с любым составом преступления.

Данная тенденция особенно заметна по ведовским процессам, которые в XIV в. постепенно переходили в ведение светских судов. Только в самом раннем из известных мне дел о колдовстве, сохранившемся в регистрах гражданского суда Парижского парламента и датированным 11 ноября 1282 г., речь шла о трех ведьмах (tres mulieres sortilege), которых следовало, по мнению парламента, вернуть из королевской в церковную юрисдикцию, поскольку их действия не вызвали у жертв «повреждений кожи и кровотечений (cutis incisio et sanguinis effusio[301]. Однако уже через 100 лет члены парламента отстаивали исключительные права королевской юрисдикции в любых делах о колдовстве. На процессе уже знакомой нам Жанны де Бриг 1391 г. все советники Шатле, за исключением одного, «заявили и приняли решение, что одному королю и только ему надлежит судить об этом»[302].

Не менее интересна, на мой взгляд, и другая особенность образа средневековых судей, пытавшихся описать себя ни в чем не отличающимися от всех прочих обывателями. Ссылаясь при принятии того или иного решения на общественное мнение, чиновники представляли дело так, будто выражают интересы всего социума, равноправными членами которого они являлись. Опираясь на слухи, циркулировавшие в обществе, используя и всячески поощряя систему доносительства, они устанавливали особые, доверительные отношения с окружающими. Ссылки на общественное мнение создавали у этих последних ощущение, что они участвуют в отправлении правосудия, что именно они выступают обвинителями на процессе, а судьи – всего лишь орудия в их руках. Таким образом, королевские чиновники пытались продемонстрировать, что власть ими не узурпирована, не присвоена по собственной воле, но дана на законных основаниях прочими членами общества, которые доверяют им и рассматривают их как гарантов стабильности и мира.

Классическим примером выстраивания уголовного расследования в отношении конкретного человека с опорой на общественное мнение являлось дело бретонского барона и маршала Франции Жиля де Ре. Против него было выдвинуто обвинение по многим пунктам: от вооруженного нападения на замок и издевательств над людьми герцога Бретонского до занятий колдовством и алхимией, а также многочисленных убийств малолетних детей, с которыми он предварительно совершал развратные действия. Таким образом, дело рассматривалось одновременно церковным и светским судом Бретани. Процесс начался 19 сентября 1440 г., а 13 октября Жилю был зачитано предварительное обвинение.

Этот документ состоял из 49 статей и заключения[303]. Первые 14 параграфов подтверждали полномочия суда: права епископа Нантского на власть в данном регионе и на решение дел, связанных с ересью, колдовством и т. д. (I–IV); личность и полномочия брата Гийома Меричи, инквизитора Франции (V–VI, VIII, XII); право юрисдикции епископа в подобных случаях (VII). Здесь же заявлялось, что Жиль де Ре – прихожанин именно этого диоцеза (IX), что он житель Бретани, а потому находится в юрисдикции епископа Нанта (X), что его владения расположены в пределах этого диоцеза (XI). Статья XIII подтверждала личность и полномочия викария Жана Блуэна. Наконец, статья XIV подводила общий итог всему сказанному: «Также все, что сказано выше, известно всем с давних пор».

Со статьи XV начиналось собственно обвинение. Здесь давался полный перечень всех преступлений Жиля де Ре, о которых суду стало известно благодаря «слухам», подтвержденным затем «тайным расследованием» и «доносами». Затем, «чтобы уточнить содержание предыдущей статьи», следовал все тот же список преступлений, но разбитый на «эпизоды» по отдельным статьям. Говорилось, что Жиль приказал нарисовать «многочисленные знаки, рисунки и буквы» в одном из своих замков, чтобы вызывать демонов и духов и заключить с ними соглашение (XVI). Что он заключил этот договор, дабы получить «знания, богатство и могущество» (XVII). Что он составил этот документ собственной рукой (XVIII). Что он вместе с Франсуа Прелатти вызывал демонов (XIX–XX). В статье XXI повествовалось об убийстве мальчика примерно 10 лет в Ванне. В статье XXII – о новом договоре с демоном по имени Барон. В статье XXIII вновь подводился итог вышесказанному: «…все эти факты и каждый из них общеизвестны».

В статьях XXIV–XXXV преступления Жиля перечислялись более подробно: разговоры с прорицателями, встреча с Франсуа Прелатти, вызовы демонов, убийства детей, обжорство и пьянство, посвящение останков убитых детей Барону, устройство праздников в честь демонов, чтение запрещенных книг по алхимии. В статье XXXVI рассказывалось о визите герцога Бретонского в замок Жиля в Шантосе, в связи с чем тот приказал уничтожить трупы убитых детей. Затем перечислялись сообщники обвиняемого (XXXVII), упоминалось, что сир де Ре пытался раскаяться и стать на путь праведный, совершив паломничество в Иерусалим, но затем вновь погряз в преступлениях, отчего в его землях произошли землетрясения и голод (XXXVIII–XXXIX). И, наконец, все завершалось вновь итоговой статьей XL: «…по поводу всех этих фактов и каждого из них существовали слухи и общественное мнение».

Статьи XLI–XLIX подводили общий итог всему сказанному. Заявлялось, что Жиль де Ре – преступник, что он совершил грех содомии, что он «впал в грех ереси, идолопоклонства и вероотступничества», что он напал на замок Сен-Этьен-де-Мер-Морт и посадил в тюрьму местного клирика Жана Ле Феррона, что он похвалялся своими злодеяниями и заявлял о них публично. Что он действительно совершил их все, а потому является преступником: «…и это правда, об этом все говорят, в это все верят, это все видели, так все считают, это общеизвестно, ясно и очевидно». Далее сообщалось, что обвинения выдвинули «достойные и серьезные люди» и что подобные преступления должна расследовать церковь. Что сам обвиняемый признался во всем[304]. Что эти преступления (и здесь вновь следовал их перечень) относятся к категории «оскорбление Божественного величия» (lèse-majesté divine).

Нас, впрочем, интересует в первую очередь не содержание, а форма записи обвинения, призванная продемонстрировать исключительную правдивость сказанного. Для этого в текст протокола оказались вставлены соответствующие выражения, которые можно назвать фигурами правдивости (figura veritatis). В частности, полномочия судей подтверждались уже знакомыми нам ссылками на кутюмы и церковное право. Юрисдикция епископа Нанта опиралась «как на право, так и на обычай, обыкновение, нравы и порядки города Нанта и его диоцеза» (GR, 208), права Гийома Меричи – «как на право, так и на порядки, нравы и обычай Французского королевства» (GR, 209).

Особая достоверность сказанного подчеркивалась указаниями на «точное» время, когда произошло то или иное событие. Например, заявлялось, что епископская кафедра существовала в Нанте уже «10, 20, 30, 40, 50, 60, 70, 80, 90 и 100 лет назад» (GR, 207), а каждому преступлению Жиля соответствовала конкретная дата в прошлом. С указания на нее начинались практически все статьи обвинения. Так, обвинение утверждало, что на неверный путь Жиль вступил примерно 14 лет назад и «в течение этих 14 лет» встречался с колдунами, занимался алхимией и убивал детей в своих замках (GR, 214–215); «примерно пять лет назад» он велел нарисовать тайные знаки для вызова демонов (GR, 212), к тому же периоду относился и визит герцога Бретонского в Шантосе (GR, 217); «два года назад» обвиняемый пообещал раскаяться, но так и не сдержал слова (GR, 218); «меньше года назад» он совершил убийство мальчика 15 лет в местечке Бургнёф (GR, 215).

Впрочем, помимо указаний на «точное» время совершения всех перечисленных в обвинительном акте злодеяний, не меньше внимания в нем было уделено и собственно их описанию, которое также давалось предельно реалистично: с упоминанием конкретных людей, мест, движений и жестов. Эти «точные», а потому достойные доверия детали должны были свидетельствовать не только о том, что все произошло именно так, как сказано, но и о том, что судьи обладают в данном случае всей полнотой информации о деле, а потому не смогут ошибиться при вынесении окончательного приговора. Изобилие деталей создавало у окружающих эффект присутствия на месте преступления.

Так, в статье XIX, посвященной описанию вызова демонов, говорилось: «Также… упомянутые Жиль де Ре и Франсуа Прелатти вызывали злых духов на лугу, расположенном недалеко от города и замка Жослен, со стороны, прилегающей к пригородам» (GR, 213). В статье XXI излагались подробности убийства маленького мальчика: «Также, примерно в то же время, упомянутый Андре Бюше, из Ванна, привел к Жилю де Ре, который тогда находился в доме некоего Жана Лемуана, расположенного рядом с епископским дворцом в Ванне, за городскими стенами, но недалеко от них, маленького мальчика, примерно 10 лет, сына Жана Лавари, рыночного торговца. С этим мальчиком обвиняемый совершил грех содомии, а затем жестоко убил его в соседнем доме, принадлежавшем некоему Боэтдену, отрезав и сохранив его голову и велев выбросить тело мальчика в отхожее место в доме этого Боэтдена» (GR, 213).

Отмеченные выше текстологические особенности были выявлены в свое время Натали Земон Дэвис при изучении писем о помиловании, поданных в королевскую курию на протяжении XVI в. Она уделила особое внимание наличию большого числа конкретных, а потому достойных доверия деталей, которые должны были свидетельствовать в пользу просителя и подтверждать правдивость его рассказа. Эту особенность писем о помиловании Дэвис назвала, используя выражение Ролана Барта, эффектом реальности[305]. Как представляется, это определение вполне применимо и к рассмотренным выше текстам судебных протоколов, тем более что «точность» и детализированность отличали здесь не только предварительное обвинение, не только запись признания, но и окончательное решение, выносимое по тому или иному делу. Так, о Жиле де Ре в приговоре было сказано, что «этот господин похитил и повелел похитить множество маленьких детей, и даже не 10, и не 20, но 30, 40, 50, 60,100, 200 и больше» (GR, 296).

Однако указаний на «точность» и, следовательно, достоверность полученной по делу знаменитого бретонского барона информации было, очевидно, недостаточно для подтверждения прав судей возбудить против него уголовный процесс. Возможно, именно с этим оказалась связана отсылка к общественному мнению – к слухам, которые передавали друг другу жители окрестных деревень и которые должны были подтвердить буквально каждую из статей обвинительного акта. Впрочем, само понятие «общественное мнение» (commune renommée) далеко не всегда было наполнено конкретным содержанием. Часто нантские судьи использовали формулу «это истинно», не отсылавшую ни к каким авторитетам, но допускавшую единственно возможную трактовку и, таким образом, относящуюся к категории пустых знаков, о которой уже говорилось выше. Что-то (как, например, наличие в Нанте кафедрального собора) было действительно известно всем, и эти подлинные детали создавали фон, на котором и преступления, якобы совершенные Жилем де Ре, выглядели совершенно правдоподобно. Для подтверждения этой мысли вполне достаточно было фразы «это истинно».

Однако, если приглядеться к статьям обвинения повнимательнее, можно и здесь обнаружить некоторые стилистические особенности. В частности, некоторые статьи заканчивались не просто заявлением «это истинно», но допускали уточнения. Перечень сообщников Жиля завершался фразой «это истинно, общеизвестно и очевидно» (GR, 218). Так же заканчивались статьи, повествующие о случившихся вследствие его преступлений землетрясениях и неурожаях и о нападении Жиля на замок Сен-Этьен-де-Мер-Морт (GR, 218–219), а также о том, что перечисленные выше злодеяния подпадают под категорию lèse-majesté divine (GR, 220). Сюда же относились упоминания о гибели мальчика в Бургнёф и о хвастовстве Жиля своими поступками (GR, 216, 219). Вероятно, во всех этих случаях речь шла о событиях, которые действительно имели место или же которые следовало считать таковыми. Но вместе с тем ссылка на общественное мнение, на то, что было известно всем, на давние слухи, которые лишь подтвердились в ходе расследования, давала судьям возможность наполнить материалы дела самыми неправдоподобными домыслами, самыми невероятными обвинениями, снабдив их такими подробностями, в которые – в иной ситуации – никто бы не смог поверить.

Обвинительный акт, составленный нантскими судьями, можно назвать образцовым. Он не вызывал никаких сомнений в силу того, что в нем были использованы практически все приемы, о которых говорилось выше. Мы видим здесь и замещение истца (поскольку дело было начато «по слухам»), и коллегиальность суда (право на участие в заседаниях каждого члена суда оговаривалось специально), и ссылки на все возможные авторитеты (на обычное и церковное право, на законодательство, на древность судебных учреждений и давность судебных полномочий, наконец, на общественное мнение). Для придания большей правдивости в тексте были использованы такие стилистические приемы, как «пустые знаки», аллитерация и избыточная детализированность описания, призванная создать эффект реальности от всего сказанного.

Подводя итог, необходимо сказать, что выделенные мною на примере процесса Жиля де Ре особенности судебных протоколов не являлись неотъемлемыми характеристиками каждого средневекового текста. Выше была предпринята попытка рассмотреть их в целом, понять, каким языком, какими стилистическими приемами пользовались судьи в своей повседневной работе, в документах, которые они писали или диктовали каждый день. Набор этих приемов мог варьироваться в зависимости от каждого конкретного случая, от желания и склонностей того или иного конкретного чиновника: будь то использование местоимений «ты» и «мы», пассивного залога, приема аллитерации, формульных записей и пустых знаков; будь то ссылки на кутюмы, законодательство, прецеденты и мнение экспертов. Для выявления этих языковых и стилистических особенностей необходимо изучать каждый судебный казус отдельно, подходя к нему как к уникальному произведению судебного «искусства».

И все же цели, которые преследовали средневековые судьи, создавая свои протоколы, можно считать более или менее одинаковыми. Эти документы, как кажется, были нацелены не только на фиксацию собственно прецедентов, особенностей и тонкостей новой процедуры, для которой пока еще не существовало никаких общих пособий или учебников. Сквозь привычные юридические формулировки можно разглядеть и их авторов – таких, какими они хотели казаться, таких, какими видели себя и какими их видели окружающие. Членов могущественной судейской корпорации, активно создающей собственную мифологию. Клириков, радеющих за светское правосудие. Подлинных профессионалов, привыкших, однако, в самом главном полагаться на слухи. Общественных обвинителей, вполне способных на преступление против себе подобных. Верных слуг короля, не забывающих при этом о собственном мнении в спорных правовых вопросах. Гарантов мира и спокойствия, буквально «из ничего» создающих себе достойных противников.

В рассмотренных выше документах образ средневекового французского судьи выглядит еще нечетким, не до конца, может быть, отрефлектированным. И все же направление мысли кажется вполне понятным: это стремление доказать всем и каждому, что судья достоин той власти, которой обладает, что он – в силу своих личных и профессиональных качеств – имеет на нее право и что вынесенное им решение окажется наилучшим[306].

Впрочем, на страницах своих уголовных регистров средневековые судьи занимались не одной лишь саморепрезентацией. Не менее заботливо выстраивали они и образ собственного противника – образ преступника, к принципам создания которого мы теперь и обратимся.

* * *

Образ преступника возникает на страницах средневековых уголовных дел параллельно с образом самих чиновников. Идеальному судье, каким он хотел казаться, должен был – по законам жанра – противостоять достойный противник, своими отвратительными качествами всячески подчеркивавший достоинства того или иного представителя власти. Противник, в котором видели реальную угрозу для окружающих, который был «достоин смерти» – т. е. тот, с кем способны были справиться лишь судьи, в силу их выдающихся профессиональных и личных качеств. Идеальным преступником, таким образом, мог стать вовсе не тот, кто действительно нарушал закон, но тот, кого можно было представить таковым. Это был в полной мере фиктивный образ – точно так же, как и образ судей. (Илл. 18, 19)

Основной задачей любого процесса было дать понять окружающим, что именно этот, конкретный человек виновен в преступлении, опасном для жизни и благополучия общества, а потому заслуживает наказания. В средневековом уголовном суде существовало достаточно способов сделать эту информацию доступной всем: элемент состязательности присутствовал в отношениях судьи и обвиняемого и сохранялся даже при использовании пытки; до мелочей был разработан сложный ритуал самых различных наказаний, призванных навсегда искоренить существующую опасность.

Однако превращение обвиняемого в преступника начиналось уже на уровне текста судебных протоколов. Об этом в первую очередь свидетельствуют глагольные формы, которые описывали действия подозреваемого в суде и которые, как я уже упоминала, практически всегда давались в пассивном залоге. Типичными являлись выражения: «он был отведен», «он был послан на пытку», «его заставили поклясться», «он был схвачен и арестован», «он был обыскан», «он был допрошен», «он был обвинен», «он был казнен». Их использование способствовало превращению обвиняемого из субъекта правовых отношений в их объект уже на уровне текста судебного протокола. Действительный залог сохранялся здесь только для глаголов, связанных с признанием, т. е. с процессом говорения: «признал и подтвердил», «заявил и подтвердил» и т. д.

Другой интересной стилистической особенностью судебных протоколов являлось использование местоимения «ты» по отношению к преступнику. На нее впервые обратила внимание французская исследовательница Франсуаза Мишо-Фрежавиль, отмечавшая, что в тех случаях, когда в тексте вообще сохранялась прямая речь, чаще всего это бывало обращение к обвиняемому на «вы», что было более естественно для культуры Средневековья[307]. Именно его использовали, к примеру, судьи на процессе Жанны д’Арк: «Вы поклянетесь говорить правду о том, что мы спросим у вас касательно вопросов веры и того, что вы знаете»[308]; «И я вам гарантирую, что вы услышите мессу, если наденете женское платье»[309]. Жиль де Ре и Жан Малеструа, епископ Нантский, также вели разговор о преступлениях Жиля в самой уважительной манере:

«– Увы, мой господин, вы сами себя мучаете, а вместе с тем и меня.

– Я вовсе не мучаю себя, но я весьма удивлен тем, что вы мне рассказываете, и я не слишком этим удовлетворен. А потому я хотел бы от вас узнать подлинную правду о тех фактах, о которых я вас уже не раз спрашивал.

– Правда в том, что мне больше не о чем сказать, кроме того, что я уже вам рассказал» (GR, 239)[310].

Однако в окончательном приговоре по уголовному делу уважительное «вы» могло заменяться на уничижительное «ты»: «Ты, Жанна, обычно называемая Девой, была обвинена»[311], «Мы заявляем, что ты, Жиль де Ре, найден виновным в ереси»[312]. Как отмечала Ф. Мишо-Фрежавиль, речь в этом случае шла вовсе не о попытке каким-то образом сблизиться с обвиняемым, завоевать его доверие или, напротив, оскорбить его или унизить. По ее мнению, мы имеем здесь дело с обычными формульными записями приговора[313]. Обращение на «ты» свидетельствовало, что вина человека доказана, что он признан преступником, которого надлежит исключить из социума – причем сделать это еще на уровне текста: «…и будешь ты повешен высоко и далеко от земли, чтобы ты понял, что эта земля, которую ты не побоялся осквернить, отныне не дарует тебе ни укрытия, ни поддержки»[314].

Однако, чтобы отторгнуть негодного члена общества, недостаточно было превратить его в объект отношений, поставить в подчиненное положение во время самого процесса. Чтобы сомнений в принятом решении не возникало, чтобы окружающие вслед за судьями сочли обвиняемого «достойным смерти (dignes de mourir)», следовало создать его соответствующий портрет. При этом судьи менее всего были заинтересованы в том, чтобы рассказывать о жизни обвиняемого. В большей степени они были склонны описывать его личность, особенности психики, чувств и поведения[315]. И самым простым, но от этого не менее действенным методом для создания психологического портрета преступника было использование уже знакомых нам пустых знаков. Условно их можно разделить на три группы.

К первой относились топосы, указывающие на прошлое обвиняемого, на особенности его характера. Типичными являлись отсылки к «трудному детству», «плохому воспитанию», «дурному нраву», которые могли даже стать изначальной причиной помещения человека в тюрьму. Так, в 1377 г. Парижский парламент рассмотрел апелляцию, в которой сообщалось, что истца арестовали и пытали только потому, что он был известен «дурным нравом»[316]. В деле Жиля де Ре упоминалось, что он почувствовал тягу к преступлениям «с самой ранней юности… по причине плохого воспитания, полученного им в детстве», что он всегда был «натурой утонченной» и что «он совершал всевозможные жестокие поступки, подчиняясь собственным желаниям, для своего удовольствия» (GR, 242–243).

Ко второй группе пустых знаков относились указания на образ жизни обвиняемого – «дурной», «скандальный», «развратный». Естественно, что конкретные детали такого поведения никогда не раскрывались. Например, в деле, рассмотренном Парижским парламентом в 1355 г., говорилось, что один из возможных виновников убийства известен своим «дурным образом жизни», а потому расследование нужно начать с него[317]. В обвинении, выдвинутом против парижской сводни, указывалось, что она принимала у себя мужчин и женщин «дурного образа жизни»[318]. Да и сами средневековые сутенерши, если довериться судебным протоколам, всегда отличались «развратным образом жизни»[319]. В деле 1357 г. «скандальный образ жизни» наравне с воровством стал поводом для ареста[320], а в деле 1369 г. никаких других причин, кроме указания на «отвратительную репутацию и образ жизни», для ареста вообще не потребовалось[321].

К характеристикам образа жизни обвиняемого относились также указания на то, что он является «бродягой» (vagabond), т. е. не имеет постоянного места жительства, заработка и имущества. «Бродягой» могли назвать и экюйе, нанявшегося на службу к истцу, и незаконного отпрыска местного сеньора, и каменщика, и наемного рабочего, и ткача[322]. Впрочем, справедливости ради стоит заметить, что иногда, особенно к концу XIV в., определение «бродяга» могло соответствовать действительности. Частое упоминание людей этой категории на страницах регистра Шатле было связано с усилиями королевского законодательства того времени, направленными на изгнание из городов (прежде всего, из Парижа) нищих и попрошаек, которых власти пытались привлечь к сельскохозяйственным работам[323].

Точно так же не всегда являлось пустым знаком и выражение «убийца и вор», относившееся к третьей группе характеристик обвиняемого – по его сфере деятельности. Однако в некоторых случаях это выражение не описывало действия человека и, соответственно, не имело никакого конкретного содержания. Так, например, в апелляции, поданной в Парижский парламент в 1354 г., истец жаловался на местного прево, посадившего его без всякой на то причины в тюрьму – «вместе с убийцами и ворами»[324]. Вне всякого контекста судьи могли заявить, что «упомянутый мессир является также убийцей и вором»[325] или сослаться на показания другого заключенного: «Пьер Гошье был заключен в Шатле по доносу Адена Бребиа, сказавшего, что он вор и убийца»[326].

К этой же группе пустых знаков следует, очевидно, отнести выражения типа «[обвиняется]… и в других преступлениях (autres crimes[327] или «…в ужасных преступлениях (crimes enormes[328]. Утверждения эти не несли никакой информации, однако указывали на единственно возможную трактовку событий: если человек подозревался в каком-то одном преступлении, он, без сомнения, совершал (или был способен совершить) и что-то еще, столь же противозаконное. При этом неизвестный состав этих «других», «ужасных» проступков, их неназванность являлись самым важным их качеством, поскольку заставляло думать о страшном, о невообразимом.

Думается, что именно к таким «пустым знакам» относилось выделенное Жаком Шиффоло понятие «непроизносимое» (nefandum). Французский историк настаивал на том, что данное явление было связано с процессом признания обвиняемого, с процессом говорения, проговаривания всех возможных и невозможных преступлений. Институт обязательного признания был введен в средневековом суде, по мнению исследователя, именно для того, чтобы сделать «непроизносимое» доступным и гласным[329]. Однако, на мой взгляд, выражения «другие преступления», «ужасные преступления», «преступления, о которых невозможно рассказать (nefandissima facinora[330], столь часто используемые в судебных протоколах, не нуждались ни в каких разъяснениях. Они были необходимы сами по себе – как знак чего-то страшного и опасного, чего-то, с чем следует бороться и что могут одолеть только судьи.

Интересно, что часто неназванные «ужасные» поступки обвиняемых оказывались слиты в тексте того или иного уголовного дела с другой категорией преступлений – «оскорблением королевского величества» (lèse-majesté), которая сама по себе являлась пустым знаком и содержание которой не расшифровывалось. Окружающим, по мнению судей, было вовсе не обязательно знать, что именно совершили те или иные обвиняемые – им было вполне достаточно обтекаемых, туманных формулировок: «…за многочисленные измены и другие преступления, совершенные против короля и французской короны», «…за убийства, грабежи, поджоги и другие преступления, относящиеся к оскорблению королевского величества»[331], «…преступление, которое является оскорблением королевского величества, а также нарушением миропорядка»[332].

Впрочем, отказ от указания на точный состав преступления в протоколах являлся всего лишь одним из способов создания нужного судьям негативного облика обвиняемого. Расплывчатые формулировки были характерны прежде всего для записи окончательного приговора по тому или иному делу, который затем зачитывался вслух и становился достоянием общественности. Для внутреннего пользования судей оставалось признание обвиняемого, которое – в соответствии с требованиями инквизиционной процедуры – они обязаны были получить и на основании которого они выносили решение. Однако в форме записи признаний также присутствовали интересные особенности.

В первую очередь к ним относилось включение в текст прямой речи обвиняемого: такие случаи очень и очень редки и требуют особого внимания[333]. Карло Гинзбург и его последователи были склонны видеть в подобных вставках подлинные слова обвиняемых, произнесенные ими в присутствии судей и писцов. Жорж Батай, издатель материалов процесса Жиля де Ре, называл их настоящей стенограммой, которой нельзя не верить[334]. Однако именно это дело заставляет усомниться в истинности такого вывода. Сегодня мне представляется возможным говорить о разных вариантах использования прямой речи в судебных протоколах[335].

К первому относились высказывания обвиняемых, проливавшие свет на совершение преступления. Их – с некоторой натяжкой – можно действительно отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда. Такие вставки в тексте признания появились уже в начале XIV в. и могли, к примеру, уточнять детали преступления: «…он и его братья пришли к согласию, что они побьют упомянутого Адама и эту дамуазель, если смогут их разыскать. И он сказал им: “Идите, идите и сделайте то, что Бог вам велит”»[336]. Они также порой указывали на отягчающие вину обстоятельства: «…и господин Жан де Луэль произнес такие слова: “Вот плащ. Человек, который его наденет, не будет узнан. Его возьмет один из тех, кто пойдет бить этого Жиара”»[337]. Прямая речь могла быть использована в тексте признания и для описания самого состава преступления, например, акта мужеложества: «И тогда упомянутый Бернардо спросил у него: “Если Бог с тобой, скажи мне правду, а если не скажешь, то чтоб тебя повесили. Господин совал свой член тебе между ляжками, как он это делал со мной?”. И он сказал, что да»[338].

Важно отметить, что прямая речь могла быть оставлена в тексте признания не только в тех случаях, когда она усиливала впечатление от совершенного преступления, но и тогда, когда она служила делу защиты обвиняемого. Так, в признании Жана Гимона из Умблиньи приводился его разговор с местным кюре, переросший в ссору и послуживший причиной убийства последнего. Из диалога следовало, что священник сам стал зачинщиком драки: «…упомянутый Жан Гимон сказал, что в пятницу после прошлого праздника св. Ло и св. Жиля он вместе с Пьером де ла Шомом отправились в поля Тене… и встретили там господина Раймона дю Фана, кюре Умблиньи, которому Жан был должен 15 турских ливров и из которых он должен был заплатить 40 су в этот праздник… И он сказал кюре: “Я готов заплатить вам 40 су. Отдайте мне мою расписку”. Но кюре ему ответил, что не отдаст, т. к. у него ее нет, и велел ему отправляться в Брюгге, чтобы продлить действие расписки, поскольку срок выплаты миновал. И тогда он ответил кюре: “Вы плохо поступаете со мной”. На что кюре воскликнул: “Грязный разбойник, ты доставляешь мне беспокойство”. И кюре схватился за меч, желая его ранить; тогда Пьер… схватил кюре и повалил его с лошади на землю, говоря при этом: „Эй, мерзкий священник, ты хочешь нас убить, как ты убил Готье Бугона?“»[339].

Однако уже в регистре Шатле появились, как кажется, новые варианты или, вернее, новые принципы использования прямой речи в тексте признаний обвиняемых[340]. Так, например, диалог между уже известным нам Пьером Фурне и Бланпеном, пришедшим навестить его в тюрьме, вероятно, велся вовсе не о судьбе несчастного заключенного, но о принципах справедливого правосудия: «– Ради бога, имей ко мне снисхождение, ведь я признался под давлением. – Ты врешь, ибо суд не таков, чтобы заставлять кого-то под пыткой говорить что-то иное, кроме правды. Я слышал, что тебя не так уж сильно пытали, как ты говоришь, чтобы сказать неправду»[341].

Точно так же в диалогах, оставленных в записи в виде прямой речи, проскальзывало осуждение совершаемых преступлений: «…этим людям он сказал примерно следующее: “Вы плохо поступаете и совершаете грех, избивая эту девушку, которая ничего у вас не просит”. И когда те его услыхали, один из них выхватил большой нож, крикнув при этом: “А тебе что за дело?”. И ударил его этим ножом по голове»[342]. То же можно сказать и о «прямой» речи, оставленной в деле Жиля де Ре. Так, например, в уже цитировавшемся выше диалоге обвиняемого и епископа Нантского о преступлениях, совершенных бароном, подчеркивался отвратительный характер этих последних: «…я рассказал вам о таких ужасных вещах, страшнее которых нет [на свете] и которые могут заставить умереть десять тысяч человек»[343].

Подобные высказывания с трудом можно было бы отнести к подлинным словам, произнесенным в зале суда обвиняемыми или свидетелями. Скорее, в них нашли отражение некоторые идеи самих судей касательно отправления правосудия. Их мысли были вложены в уста других людей, чтобы казаться – а в дальнейшем и стать – не просто программным заявлением власть предержащих, но признанным мнением большинства.

Не стоит, однако, думать, что даже в тех случаях, когда мы предположительно имеем дело со словами, произнесенными самими обвиняемыми, мы видим перед собой стенограмму их признаний. Все они были записаны писцами, а потому форма их записи несет на себе в большей степени отпечаток канцелярского стиля, нежели устной речи. Об этом свидетельствует, в частности, уже упоминавшийся прием усиления, использовавшийся при записи не только приговоров, но и признаний обвиняемых: «мой друг и любимый человек» (mon ami et l’omme du monde que je ayme), «я вас прошу и умоляю» (je vous prie et requier), «я тебя научу и покажу» (je te aprendray bien et monsterray)[344]. Об этом же говорит употребление в «прямой» речи таких канцеляризмов, как «упомянутый» (ledit) и «вышеупомянутый» (dessus dit).

Впрочем, если речь шла о преступлении, само совершение которого доказать было сложно (а порой и невозможно), если обвинение звучало самым неправдоподобным, самым невероятным образом, то набора из пустых знаков, «прямой» речи и стилистических особенностей текста признания для создания психологического портрета преступника оказывалось мало. Требовалось нечто большее, чтобы окружающие смогли поверить в то, что говорили им судьи.

Анализ нескольких достаточно крупных процессов позволяет предположить, что для составления текста обвинения, признания и приговора судьи могли вполне сознательно использовать самые простые объяснительные схемы – прежде всего фольклорные, а также библейские. Чем проще была такая схема, тем скорее верили в нее люди, далекие от судопроизводства. Если же она применялась в процессах о самом невероятном (и здесь мы снова сталкиваемся с понятием nefandum), то именно в это невероятное, но такое понятное верили охотнее. Форма записи подобного дела подменяла собой его содержание – реальные факты, которым было суждено получить совершенно особую, выгодную прежде всего сами судьям интерпретацию.

Безусловно, в каждом конкретном случае представители судебной власти должны были использовать совершенно новые схему и набор аналогий, подходящих, с их точки зрения, именно для этого дела и для этого обвиняемого. Ниже будут рассмотрены четыре разных варианта построения уголовного процесса (и прежде всего, его текста) с использованием подобных объяснительных схем. Первые три главы в той или иной степени затронут проблему колдовства, существование которого, как мы видели это на примере процесса Маргарет Сабиа, средневековым судьям всегда было трудно доказать. Здесь, как мне представляется, использование фольклорных схем могло стать особенно заметным и удачным. Однако не только самые невероятные обвинения могли основываться на подобных аналогиях. В последней главе будет рассмотрен процесс по обвинению в воровстве, где «готовая форма», использованная для записи дела, как кажется, помогла ее автору высказать личное мнение по одному из важнейших политических вопросов того времени – по вопросу о насильственном и ненасильственном крещении евреев.

Глава 5

Безумная Марион

Стоит ли делать предметом анализа один ведовской процесс? Можно ли изучать его как нечто самостоятельное, а не как еще одну иллюстрацию общей картины, не как часть целого? Иными словами, можно ли изучать единичное, если речь идет о столь обширной проблеме, как история колдовства в эпоху Средневековья и раннее Новое время, если уже существует его определение, с которого так часто начинаются современные исследования[345]? Историку, впервые задумавшемуся над этими вопросами, нелегко найти свой собственный путь в поистине необъятном океане информации, накопленной за многие десятилетия специалистами в самых разных областях исторического знания: политической и социальной истории, истории права и ментальностей, гендерной истории. Ибо создан уже некий контекст – исторический и историографический – без знания которого обойтись, казалось бы, невозможно.

Однако эта невозможность становится весьма проблематичной, когда речь заходит о периоде, предшествовавшем так называемой охоте на ведьм. Для Французского королевства таким временем являлись XIV – начало XV в., эпоха, весьма скудно освещенная в литературе. Работы по истории Нового времени как-то незаметно и даже, возможно, неосознанно переносят особенности гонений XVI–XVII вв. на самые ранние судебные процессы. Более поздний контекст, таким образом, поглощает в буквальном смысле единичные казусы XIV в.[346] Начало судебного преследования ведьм в зоне, подпадающей под юрисдикцию Парижского парламента, его особенности и отличительные черты остаются малоизученными. Кроме того, авторы немногочисленных работ, посвященных этому периоду, склонны скорее к выявлению элементов будущего стереотипа[347], нежели к анализу следов ранней традиции в восприятии колдовства средневековым сообществом, к попытке увидеть в постепенно складывающемся образе средневековой ведьмы такие черты, которые в дальнейшем, возможно, и не получили развития, оставшись своего рода казусом прошлого.

Однако дело, рассмотренное в королевском суде Шатле в 1390 г., интересно в первую очередь именно с этой точки зрения. Личности двух главных героинь – Марион ла Друатюрьер и Марго де ла Барр – их судьбы, переживания, чувства (а также отношение к ним автора регистра Алома Кашмаре) в какой-то степени заслоняют от нас главную причину их пребывания в тюрьме, превращая грозный ведовской процесс в рассказ о неразделенной, но пламенной любви.

* * *

Судьба Марион ла Друатюрьер уже отчасти известна читателю[348]. Напомню лишь некоторые, наиболее существенные для нашего исследования детали[349]. Марион родилась и жила в Париже. Там же, примерно за год до описываемых событий, она познакомилась с Анселином Планитом, к которому «испытывала и до сих пор испытывает такую большую любовь и симпатию, которую никогда не питала и уже не испытает ни к одному мужчине в мире»[350]. Обратим особое внимание на эти слова нашей героини. Это – первое, о чем она сочла нужным рассказать в суде. Собственно, это – самое главное и единственное из того, что она вообще сообщила королевским чиновникам. Все ее последующие показания развивали – с незначительными изменениями – тему ее «великой любви» (grant amour).

Марион была уверена в крепости своих отношений с Анселином и даже хвасталась ими перед своей подругой Марго, «говоря об огромной любви между ними»[351]. Возможно, Анселин даже пообещал Марион жениться на ней, или, как это нередко бывает, она его так поняла. Во всяком случае она рассказала об этом Марго, которая на допросе отметила, что «думала раньше, что он на ней женится»[352]. Да и помолвку Анселина с ее соперницей Аньес Марион называла «новой»[353]. Впрочем, сомнения и раньше закрадывались в ее душу, иначе сложно объяснить то обстоятельство, что однажды она тайком срезала прядь волос с головы Анселина и хранила ее при себе, а также, по совету приятельницы, добавила в вино свою менструальную кровь. Марион сама ответила на эти вопросы: «чтобы быть еще сильнее любимой ее другом Анселином», «чтобы он не захотел покинуть ее слишком скоро»[354]. Таким образом, отношения Марион и Анселина приобретают для нас более реальные очертания: в действительности речь шла не о какой-то возвышенной любви Ромео и Джульетты, но, скорее, о неразделенной страсти молодой женщины, пытавшейся скрыть сей прискорбный факт. Однако постепенно (с каждым новым допросом) Марион становилась честнее, прежде всего сама с собой. Она, как и в первый раз, говорила только о своем собственном «любовном жаре» (ardeur d’amour), однако единственным смыслом ее жизни являлось пробуждение такого же чувства в возлюбленном. «Он любил ее так же прекрасно и с тем же пылом, что и раньше, но не больше», – признавалась она в зале суда[355]. И в этом «но не больше» скрывался ключ ко всем ее последующим действиям.

Известие о предстоящей свадьбе Анселина с другой женщиной застало Марион врасплох и произвело на нее ужасное впечатление. Она и сама признавала это в зале суда: «И сказала, что когда узнала, что ее друг Анселин обручился, она была очень разгневана и теперь все еще пребывает [в таком состоянии] и даже больше. И она… хорошо помнит, что тогда вполне могла произнести такие слова: “Не пройдет и года, как ее дружок поплатится за все, и никогда он не найдет женщины, которая сделает ему столько добра, сколько делала она”»[356].

Более решительно высказывалась Марго де ла Барр, оценивая душевное состояние подруги в тот драматичный для нее момент жизни. За несколько недель до свадьбы Анселина Марион пришла к ней домой «ужасно печальная, разгневанная и неспокойная, говоря, что ее дружок снова обручился и что она не сможет жить и выносить любовный жар, коим пылает к нему. И она не знает, что предпринять, что говорить и что ей с собой сделать. Она качалась из стороны в сторону, раздирала на себе платье и вырывала волосы»[357]. Отметим особо последнюю фразу: Марго описывала Марион как помешанную, а в своих следующих показаниях уже прямо назвала ее безумной: «В это воскресенье (т. е. в день свадьбы. – О.Т.) Марион снова пришла к ней и выглядела как помешанная»[358]. (Илл. 20)

Тема сумасшествия – первое, что привлекает к себе внимание в этой истории. По-видимому, она весьма заинтересовала парижских судей, поскольку за время процесса они возвращались к ней несколько раз – прежде всего, при опросе свидетелей. Проблема заключалась в том, что во французском праве конца XIV в. теория уголовной ответственности оставалась крайне слабо разработанной[359]. Только конкретные судебные прецеденты дают нам возможность понять, что некоторые обстоятельства совершения преступления могли смягчить (или усилить) вину подозреваемого. Таким образом, речь шла не только и не столько о тяжести состава преступления, сколько об индивидуальных особенностях преступника. Так, например, учитывалось состояние гнева или опьянения при совершении преступления (будущая теория аффекта, известная, впрочем, и римскому праву)[360]. Постепенно разрабатывалось учение о полной неправоспособности, в частности о физической немощности обвиняемого. Однако в рассматриваемый период только одна болезнь признавалась смягчающим вину обстоятельством, и это было сумасшествие.

В средневековых судебных документах данная тема появлялась очень редко, и именно поэтому случай Марион ла Друатюрьер представляет для нас дополнительный интерес[361]. Насколько можно понять по отдельным упоминаниям, родственники обвиняемых не торопились усомниться в их душевном здоровье, поскольку такой диагноз ложился позором на всю семью. К подобной мотивировке действий преступников прибегали только в самом крайнем случае: в двух известных мне делах второй половины XIV в. умственное помешательство было названо как возможная (но не точная) причина самоубийства[362]. Безумие извиняло это ужасное преступление и грех, так как снимало с самоубийцы всякую ответственность за содеянное. Сумасшедший человек считался неправоспособным, невиновным и неподсудным, ибо был уже наказан Богом[363]. Такое правовое определение сумасшествия делало его одним из поводов для снисхождения, упоминавшихся в письмах о помиловании, хотя в конце XIV – начале XV в. только 1 % преступников ссылалось на этот побудительный мотив[364]. (Илл. 21)

Анализируя особенности мужского и женского дискурса в этих судебных документах, Клод Говар отмечала, что представительницы слабого пола в эпоху позднего Средневековья оказывались более склонны к драматизации событий. Именно они охотнее указывали на незавидное семейное положение, бедность и болезни как на извиняющие их действия обстоятельства. Причем эта особенность проявлялась сильнее всего в экстремальных ситуациях – при обвинении в воровстве или убийстве. Используемый женщинами прием уничижения (dévalorisation) позволял им притвориться незначительными созданиями, не представлявшими никакого интереса для судей, и, таким образом, сохранить жизнь и социальный статус[365].

Прием «уничижения» являлся обратной стороной процедуры установления личности обвиняемого в суде. В данном случае нет необходимости описывать ее во всех подробностях. Скажу лишь, что на протяжении одного уголовного процесса к ней могли возвращаться по крайней мере трижды: во время сбора предварительной информации по делу, в момент представления обвиняемого судьям в начале слушаний и в ходе заседания. Для нас интересен именно третий вариант – своеобразная самоидентификация преступника, который оценивал себя с моральной точки зрения, стремясь исключить саму возможность обвинения. Типичными для такой оценки являлись эпитеты «хороший», «лояльный», «истинный француз» (vrai français), «француз до глубины души» (français du coeur) – особенно если речь шла о так называемых политических преступлениях (lèse-majesté). Не менее популярными были выражения «достойный человек» (prudhomme, honette homme), «человек достойного поведения» (de honette conversation). Таким образом, обвиняемые скорее были склонны превозносить свои моральные качества. Прием «уничижения» в ходе процесса использовался менее охотно. Однако можно со всей определенностью утверждать: к этому методу прибегали всегда, когда обвинение считалось уже доказанным. Лексика судебных регистров и писем о помиловании в этом случае становится весьма похожей. Речи заключенных были полны сочувствия к себе, жалоб на свою старость, немощность и бедность.

Эту ситуацию мы наблюдаем, в частности, и в деле Марион ла Друатюрьер. Как только после нескольких сеансов пыток она дала первые показания, Марго де ла Барр попыталась выставить ее сумасшедшей. И в этом ее поступке проявилась особенность данного процесса: прием «уничижения» был использован по отношению к другому человеку, а не к себе лично. Иными словами, Марго не искала спасения для себя, она выгораживала Марион – не просто свою подельницу, но прежде всего, подругу.

Для судебной практики конца XIV в. и, в частности, для регистра Шатле столь тесная связь между подозреваемыми– соучастниками преступления представляла известную редкость. Скорее стоило говорить о полном забвении прежних отношений между «компаньонами», оказавшимися за решеткой: в суде их главным жизненным принципом становилось спасение собственной шкуры[366]. Поэтому для нас особенно важно, что тема дружбы занимала в показаниях двух наших героинь одно из центральных мест. Причем длительное тюремное заключение и ожидание неминуемой смерти почти до самого конца процесса не омрачали этих отношений. Только после двух пыток и очной ставки, Марго заявила, что Марион оклеветала ее и вызвала подругу на судебный поединок[367]. Но и после обе продолжали подчеркивать свою дружбу, привычку постоянно заходить друг к другу в гости и обмениваться новостями. Особенно этим отличалась Марион: хотя у нее были и другие подруги (например, Марион ла Денн, местная проститутка), все возникшие у нее проблемы она обсуждала только с Марго. Та же, как старшая по возрасту (на момент процесса ей было около 60 лет) и более опытная, охотно делилась с ней советами, по-матерински опекала. Именно забота о молодой женщине, по-видимому, подтолкнула ее на столь оригинальный шаг – спасти Марион от правосудия, объявив ее сумасшедшей.

В этой связи любопытно само описание «безумия», данное Марго, поскольку оно было очень типично для конца XIV – начала XV в. и встречается не только в судебных документах. Особенно интересно, что людей той эпохи различали физические и, условно говоря, психологические причины сумасшествия. В письмах о помиловании причинами возникновения болезни назывались продолжительные посты и падение с дерева, удар по голове и «перенагрев мозга» у печи, от чего тот становился «слабым, изношенным и невежественным»[368]. С другой стороны, авторы прошений отмечали в некоторых случаях отсутствие всяких видимых причин недуга. В письме о помиловании некоего Колина Жакара говорилось, что лишь спустя три года с момента предполагаемого помешательства окружающие обратили внимание на странное поведение юноши. Выражалось оно в том, что «он ни с кем не говорил и ничего не ел по несколько дней, делал и рисовал вещи фантастические». Все время Колин проводил в доме своих родителей, где в конце концов его нашли повесившимся[369].

Важно также отметить, что, по мнению средневековых обывателей, экстремальная ситуация в большей степени способствовала проявлению безумия человека. Так, в одном из писем о помиловании за 1380 г. рассказывалось о некоем Жане дю Мутье, чье душевное состояние стало совершенно очевидным на похоронах его отца. До этого момента мало кто обращал внимание на его прогулки по лесу в полном одиночестве, когда он «насвистывал птицам и по два-три дня оставался голодным, пока добрые люди не приводили его обратно в город». Однако во время похорон вместо того, чтобы проливать слезы и печалиться, Жан весело пел[370]. Точно так же в 1413 г., во время казни Пьера дез Эссара, прево Парижа, его вид поразил всех присутствующих: «И это правда, что с момента, когда его поместили на волокушу (на которой должны были протащить по улицам. – О.Т.), и до самой смерти он только и делал, что смеялся, как во времена своего величия, и потому большинство людей сочли его сумасшедшим, поскольку все, кто его видел, оплакивали его столь жалостливо, как никогда не оплакивали смерть ни одного другого человека»[371].

Двумя веками позже неспособность или нежелание заплакать на похоронах (или в похожей экстремальной ситуации) расценивалась уже как один из верных отличительных признаков ведьмы. В 1580 г. Жан Боден в своем главном труде «Демономания колдунов» (Demonomanie des sorciers) писал об этом прямо: ведьма не может плакать, и это – такое же доказательство ее вины, как показания очевидцев, добровольное признание или вещественные доказательства[372]. В начале XVII в. того же мнения придерживался еще один французский демонолог Анри Боге[373]. Данная идея получила подтверждение и на практике: например, в январе 1621 г. была задержана некая Мари Ланшен из Камбрези, и ее обвинили в занятиях колдовством на том, в частности, основании, что она не заплакала в день смерти своего мужа[374].

Таким образом неподобающее случаю поведение из признака сумасшествия в конце XIV в. постепенно превратилось в отличительную черту ведьмы периода раннего Нового времени[375]. И дело Марион ла Друатюрьер уже в какой-то степени отразило эту переходную ситуацию в истолковании того или иного ненормального, с точки зрения окружающих, поступка. Если кого-то хоронят – все должны печалиться. Если кто-то женится и устраивает пирушку – все должны веселиться. А если этот кто-то, как Анселин Планит и его молодая жена, внезапно умирает спустя всего несколько недель, бывшие на его свадьбе гости спохватываются и спрашивают друг друга, кто же грустил в этот радостный день. Конечно, первой им на ум приходит брошенная любовница, Марион. Это она вела себя странно. Она дружит с Марго, а та ведь – знахарка… Наверное, это они отравили молодых. Значит, они ведьмы, и их следует сжечь на костре. (Илл. 22)

Примерно так могли рассуждать судьи, приступая к рассмотрению дела о смерти Анселина и его жены. Но этот вывод пока еще не являлся для них самоочевидным, поскольку слова Марго о помешательстве ее подруги явно заронили в их души зерно сомнения: целых две недели (с 9 по 23 августа 1390 г.) провела Марион в тюрьме после окончания следствия и казни Марго, состоявшейся 11 августа, прежде чем королевским чиновникам удалось прийти к единому мнению о ее дальнейшей судьбе. Причем трое из них до последнего возражали против обычной в случае колдовства казни – сожжения заживо[376].

Возможно, впрочем, что причина задержки была в другом, и эти трое видели в Марион не страшную ведьму, но обезумевшую от неразделенной любви женщину, способную в порыве отчаяния на любой поступок. Как я уже отмечала, любовный дискурс нашей героини отличался от принятой в средневековом обществе нормы[377]. В данном случае для нас особенно важно то обстоятельство, что Марион, мечтая вернуть себе любовь Анселина, вовсе не собиралась связывать себя узами брака. Ее чувства не нуждались в официальном подтверждении, что, возможно, и породило в отношении нее обвинение в проституции.

Данный сюжет также рассматривался парижскими судьями достаточно подробно. Но насколько их точка зрения соответствовала истине? Являлась ли Марион на самом деле распутной женщиной? Клод Говар полагала этот факт очевидным[378], однако некоторые детали дела позволяют в нем усомниться.

Отметим прежде всего, что наша героиня ни разу за время процесса не назвала себя проституткой (fille de pechié), хотя использовала это определение по отношению к своей приятельнице, Марион ла Денн[379]. Напротив, она характеризовала себя как «женщину с достойной репутацией» и на этом основании подала апелляцию в парламент, протестуя против применения пыток[380]. Заслуживает внимания и отношение к молодой женщине самих судей: вынося то или иное решение по ее делу, они также ни разу не мотивировали его «распущенным образом жизни» обвиняемой, в отличие от Марго[381]. Репутация Марион вообще только выигрывала в сравнении с моральным обликом ее подельницы. Та, не раздумывая, сообщила на первом же судебном заседании, что всю свою жизнь занималась проституцией, имела сутенера и переезжала из города в город в компании «других публичных женщин»[382]. Постарев, Марго превратилась в сутенершу, а потому, в отличие от Марион, она не кичилась в суде «достойной репутацией», справедливо полагая, что в глазах окружающих положение сводни не имеет ничего общего с добропорядочностью. Возможно, именно по этой причине Марго попыталась выгородить в суде не себя, а подругу: ведь за той никаких неподобающих связей, кроме относительно долгого сожительства с Анселином, не было замечено. Даже в порыве гнева, вызывая Марион на судебный поединок за клевету, Марго не назвала ее гулящей особой. Однако для судей Шатле сожительство с мужчиной, не освященное узами брака, представляло собой то же самое, что и проституция. По крайней мере трое из них именно так оценили поведение Марион. Когда пришло время выносить приговор, они предложили свой вариант решения: поставить обвиняемую к позорному столбу, а затем изгнать ее из Парижа навечно под угрозой смертной казни[383]. В конце XIV в. такое наказание полагалось проституткам и сводням – но никак не ведьмам[384].

Случай Марион и Марго представлял собой весьма редкий пример соединения в одном судебном процессе двух, по сути дела различных обвинений: в колдовстве и в проституции[385]. Если подходить к этому вопросу с формальной точки зрения, то среди единичных ведовских процессов XIV–XV вв. найдется очень мало обвиняемых молодых и/или незамужних женщин, к которым теоретически было применимо определение «проститутка». Так, например, из 97 писем о помиловании за 1319–1556 гг., содержащих упоминание колдовства, только чуть больше половины в принципе относилось к женщинам. Из них два случая с известной натяжкой отвечали нашим требованиям: в 1347 г. прощение получила «певичка» (menestrele) Жанна де Крето, якобы при помощи приворота добившаяся того, что ее возлюбленный оставил ради нее собственную жену, а в 1371 г. письмо о помиловании получила некая Жанна Эритьер, 26 лет, также соблазнившая женатого мужчину посредством колдовства[386]. Все прочие дела не имели ничего общего с нашим случаем ни по общественному положению «ведьм», ни по их возрасту, ни по характеру обвинений. Регистры Парижского парламента за более поздний период (1565–1640), изученные А. Зоманом, рисуют примерно ту же картину. Только 9 % всех женщин, обвиненных в колдовстве, являлись незамужними. Зато на долю замужних приходилось 53 %, а еще 38 % женщин были вдовами[387].

Известен, однако, еще один процесс над женщиной, в котором не просто точно так же были объединены обвинения в колдовстве и проституции. Сам образ жизни героини, вызвавший у судей подобные подозрения, странным образом перекликался с историей Марион ла Друатюрьер. Речь шла о Жанне д’Арк, представшей в 1431 г. перед церковным судом в Руане, и предварительный перечень обвинений, выдвинутых против нее прокурором трибунала Жаном д’Эстиве, содержал две статьи, представляющие для нас сугубый интерес: «VIII. Также Жанна, когда ей было примерно 20 лет, по своему собственному желанию и без разрешения отца и матери, отправилась в город Нефшато в Лотарингии и на какое-то время нанялась на службу к содержательнице постоялого двора по прозвищу Рыжая (La Rousse). Там постоянно собирались женщины дурного поведения, и останавливались солдаты. Жанна также жила там, иногда общалась с этими женщинами, иногда водила овец на пастбище и лошадей на водопой… IX. Также Жанна, находясь там в услужении, привлекла к церковному суду города Туля некоего юношу, обещавшего на ней жениться. Для участия в процессе она несколько раз ездила в Туль… Этот юноша, поняв, с какими женщинами она знается, отказался взять ее в жены. Он умер, и это дело до сих пор не закрыто. А Жанна с досады оставила затем упомянутую службу»[388].

К процессу Жанны д’Арк мы еще вернемся[389]. Пока же отметим, что моральный облик и поведение двух героинь оказывались, с точки зрения их судей, весьма похожими. И это совпадение, на мой взгляд, не могло быть простой случайностью. Однако образ ведьмы/проститутки не получил особого развития в раннее Новое время. Если в позднейших ведовских процессах женщин и обвиняли в каких-то иных преступлениях, то чаще всего (если рассматривать сексуальную сферу) это были адюльтер, инцест и детоубийство, спровоцированные колдовством. Что же касается проституции, то в XVI–XVII вв. слова «Ах ты, проститутка, ведьма, развратница!» превратились в расхожее ругательство и могли быть адресованы абсолютно любой женщине[390].

Как мне представляется, корни объединения двух составов преступления в одном деле следует искать не в особенностях средневековых представлений о колдовстве, а в особенностях восприятия проституции в средневековом обществе. Жак Россио, плотно занимавшийся этой проблемой, отмечал, что конец XIV в. ознаменовался во Франции одним примечательным событием – повсеместным созданием публичных домов. До того времени проститутки (деревенские и городские, банные и «секретные», местные и бродячие) находились под властью многочисленных сутенеров (rois des ribauds), имевшихся в любом крупном городе. Такое положение дел не устраивало представителей власти, и с конца XIII в. почти каждый год очередной ордонанс настаивал на выдворении «дурных женщин» из страны[391]. Однако исчезновение rois des ribauds к концу XIV в. (позднее всего это произошло в Париже – в 1449 г.) привело к тому, что проститутки постепенно из изгоев общества превратились в его прослойку. Их общественное положение становилось раз и навсегда определенным в социальной иерархии, и создание публичных домов этому немало поспособствовало. Периодом наибольшего благоприятствования для французских проституток Ж. Россио называл 1440–1470 гг.[392]

Та же тенденция – от полного неприятия к снисходительному отношению – прослеживалась и по трудам отцов Церкви и теологов. Изначально проституция рассматривалась ими как одно из проявлений греховности человека, однако в XII–XIII вв. при оценке любой трудовой деятельности начали учитываться такие мотивы, как польза для общества и затраченные на ту или иную деятельность силы. В связи с чем извинялось и ремесло проституток: в конце XIII в. выпускник Парижского университета Томас Чобэм создал некий идеальный образ женщины легкого поведения, занятия которой признавались ремеслом, за которое вполне законно требовать плату[393].

Одновременно с этим шел обратный процесс формирования образа «злой» ведьмы, несущей людям одни лишь неприятности: из члена местного сообщества она превращалась в презираемое и ненавистное существо. Конец XIV – начало XV в., таким образом, представляется мне неким пограничным моментом, когда два обвинения могли почти на равных присутствовать в том или ином уголовном деле. Процесс Марион ла Друатюрьер (как и процесс Жанны д’Арк) отразил именно эту особенность восприятия проституции и колдовства, хотя даже в этих судебных материалах мы можем почувствовать мимолетность их судебно-правового равенства. Марион после долгих раздумий и консультаций судьи приговорили к смерти, и ее якобы распутный образ жизни окончательно отошел на второй план[394].

* * *

Если судьи Шатле до последнего момента не могли назвать нашу героиню ведьмой, то в случае с ее подругой, Марго де ла Барр, они не колебались, как кажется, ни секунды. Причем в ее образе, созданном на страницах регистра Алома Кашмаре, преобладали, на мой взгляд, все еще живущие дохристианские представления, имевшие фольклорные, мифологические корни. Для королевских чиновников Марго была настоящей колдуньей. (Илл. 23, 24)

Тема фольклорных основ ведовских процессов и самого образа ведьмы, безусловно, заслуживает отдельного разговора. Я затрону ее только в той степени, в какой это необходимо сделать в данном конкретном случае. Насколько можно судить по современным исследованиям, тема происхождения колдовства не пользуется особым вниманием специалистов, и последовательно ее разрабатывал, пожалуй, только Карло Гинзбург. Именно он первым поставил вопрос о соотношении воображаемого и действительного применительно к восприятию ведьмы в Средние века и Новое время и попытался решить его на основе судебных документов, реконструируя народные представления по признаниям обвиняемых[395]. К сожалению, ни постановка проблемы, ни метод итальянского ученого не нашли отклика среди коллег[396].

Теория Гинзбурга условно распадалась на две составляющие. Первый тезис (колдовство берет начало в древнем культе плодородия) пользовался особой нелюбовью специалистов, которые видели в нем прямое развитие идей английской исследовательницы Маргарет Мюррей[397]. Второй тезис оказывался логически связан с первым и представлял собой теорию о существовании неких вневременных мифологических корней колдовства, неподвластных никаким сиюминутным общественно-политическим изменениям и, следовательно, одинаковых для всех регионов Европы. Эта теория нашла отражение в «дешифровке» образа шабаша ведьм[398]. Ее положения представляют для нас особый интерес, поскольку позволяют более полно оценить образ Марго де ла Барр в интерпретации Алома Кашмаре.

Впрочем, поскольку Карло Гинзбург исследовал истоки образа шабаша, его внимание поневоле с самого начала было приковано только к одному типу средневековой ведьмы. Он называл его «агрессивным» и интерпретировал в соответствии со вторым и третьим типами Бабы-яги, рассмотренными В.Я. Проппом в классическом труде «Исторические корни волшебной сказки»: «В основном сказка знает три разные формы яги. Она знает, например, ягу-дарительницу, к которой приходит герой. Она его выспрашивает, от нее он (или героиня) получает коня, богатые дары и т. д. Иной тип – яга-похитительница. Она похищает детей и пытается их изжарить… Наконец, сказка знает еще ягу-воительницу. Она прилетает к героям в избушку, вырезает у них из спины ремень и пр. Каждый из этих типов имеет свои специфические черты, но кроме того есть черты, общие для всех типов»[399].

Таким образом, из поля зрения К. Гинзбурга выпадал первый тип Яги – дарительницы, помощницы. Его исследование было нацелено на выявление корней будущего стереотипа – сугубо отрицательного образа, способствовавшего и соответствовавшего расцвету репрессий. Этим обусловливалась та последовательность фактов, которую рассматривал итальянский историк в подтверждение своих идей. Он начинал анализ с процессов против прокаженных и евреев во Франции XIV в., видя в них начало складывания образа «злой», «агрессивной» ведьмы: «Из нашей реконструкции событий вырисовывается следующая последовательность: прокаженные/евреи – евреи/ведьмы – ведьмы. Возникновение образа колдовской секты, накладывающегося на образы отдельных чародеев и ведьм, но не вытесняющего их, следует рассматривать как главу в истории сегрегации и изгнания маргинальных групп… Это была идея, которую ожидала большая будущность»[400]. Не ставя под сомнение данную схему, я тем не менее хотела бы обратить внимание на то, насколько соответствовали ей единичные ведовские процессы, имевшие место во Французском королевстве в XIV–XV вв.



Поделиться книгой:

На главную
Назад