Лето 1812 года было для Державина временем тревог, дошедших до полного разочарования в политике Александра I. Казалось, что кругом предательство и разгильдяйство. Чем он мог помочь Отечеству во дни нашествия Великой армии Наполеона? Державин составил Записку, в которую вложил весь свой управленческий и военный опыт. Особое внимание уделил мерам по предупреждению междоусобиц. «Не поздно ли спохватились?» – эта мысль мучила Державина тем летом.
Александр Ильич Бибиков
Посвятив краткую, но наполненную славными деяниями жизнь свою на службу отечеству, Александр Ильич Бибиков по всей справедливости заслужил уважение и признательность соотечественников; они не престанут воспоминать с почтением полезныя обществу делá сего знаменитаго мужа и благословлять его память.
Читая о службе и переменах в оной сего примернаго государственнаго человека, всякий легко усмотрит необыкновенныя его способности, мужество, предусмотрение, предприимчивость и расторопность, так что он во всех родах налагаемых на него должностей с отличием и достоверностию был употребляем, везде показал искусство своё и ревность, не токмо прежде, в царствование императрицы Елисаветы, но и во многих поручениях от Екатерины Великой ознаменованныя успехами. Он был хороший генерал, муж в гражданских делах проницательный, справедливый и честный; тонкий политик, одарённый умом просвещённым, всеобщим, гибким, но всегда благородным. Сердце доброе его готово было к услугам и к помощи друзьям своим, даже и с пожертвованием собственных своих польз [2]; твёрдый нрав, верою и благочестием подкреплённый, доставлял ему от всех доверенность, в которой он был непоколебим; любил словесность и сам весьма хорошо писал на природном языке, знал немецкий и французский и незадолго пред смертию выучил и английский; умел выбирать людей; был доступен и благоприветлив всякому, но знал однако важною своею поступью, соединённою с приятностью, держать подчинённых своих в должном подобострастии. Важность не умаляла в нём веселия. А простота не унижала важности. Всякий нижний и вышний чиновник его любил и боялся. Последний подвиг к защите престола и к спасению отечества соверша, кончиною своею увенчал добродетельную жизнь, к сожалению всей Империи тогда пресекшуюся.
Этот небольшой очерк Державин написал незадолго до смерти. Память о генерале Бибикове, который привлёк поэта к борьбе с пугачёвщиной, Державин свято хранил до последних дней. Упоминал его в стихах. Заметки Державина стали предисловием к изданным в 1817-м «Запискам о жизни и службе Александра Ивановича Бибикова».
Часть вторая. Рассуждения и мысли
Рассуждение о достоинстве государственного человека
Одобренное благосклонным вниманием почтенных посетителей разсуждение о любви к отечеству, вдохнуло и в меня дерзновенную мысль покуситься на опыт такого же сочинения о достоинстве государственнаго человека, для того что он более других сограждан должен быть одушевлен, движим и руководствован сею благородною страстию. Он должен любовью к отечеству жить, вливать ее в своих подчиненных и быть примером в ней всему государству.
Но при первой черте сего моего покушения чувствую или предузнаю уже недостаток в моих способностях, а также и препону в свободном изъяснении моих мыслей. Не стыжусь в сем признаться, для того что поручаю себе внушать единственно истине и чистосердечию. Недостаток мой исповедую в том, что я был воспитан в то время и в тех пределах Империи, когда и куды не проникало еще в полной мере просвещение наук не токмо на умы народа, но и на то состояние, к которому принадлежу. Нас научали тогда вере – без катихизиса; языкам – без грамматики; числам и измерению – без доказательств; музыке – без нот, и тому подобное. Книг, кроме духовных, почти никаких не читал, откуда бы можно было почерпнуть глубокия и обширныя сведения царственнаго правления; а потому и не льщуся я удовлетворить блистательной теории нынешних политиков, ниже пленить слушателей убедительным слова моего красноречием. В препятствие же себе предполагаю то, что быв сам правителем многих и немаловажных частей государственнаго строительства и находясь теперь простым гражданином, опасаюсь, чтоб не отнесено было чего похвального к моему, а наставительнаго или паче укоризненнаго к другим лицам. Я весьма сего не желаю.
И по сим причинам, или лучше, по знанию враждебнаго света и шаткости сердца человеческаго надлежало бы мне тотчас остановить перо мое и не касаться нежных струн самолюбия; но поелику побуждает меня любовь к отечеству, чтоб сообщить ему нечто полезное; поелику живу я в такое благополучное и редкое время, когда дозволяется мыслить и что мыслим, говорить свободно, то и заменяю я недостаток моей теории опытами слишком сорокалетней службы, в которой, без всякой подпоры и покровительства, начав с звания рядоваго солдата и отправляя чрез двенадцать лет самыя нижния должности, дошел сам собою до самых высочайших; в разсужденйи чего и думаю, что сказанное мною заслужит некоторое уважение.
Касательно же неудобства откровенно говорить, всякий благоразумный разсудит, что закатившийся отблеск планеты не затемняет сияющих светил, и тень скончавшихся не пугает бодрственно живущих, как и никакая мечта не должна огорчать благоразумия. Но ежели бы и принял кто из сказаннаго мною нечто с некаким намерением, то поелику истины, разсеянныя в моих сочинениях, давно всем уже известны и с благоугодностию приняты моими соотечественниками, и потому не позволяю я себе мыслить, чтоб они и ныне в каком превратном смысле истолкованы были. Я здесь не скажу ничего новаго, но только то, что в продолжение сказанных лет в разных моих должностных занятиях, в частых, скорых и неожиданных переменах фортуны, по ревности моей к благу общему, заметить мог и на досуге, между отправлением дел и разсеянной жизнью, пламенными чертами поэзии успел бросить на бумагу; но теперь в спокойном положении, елико в силах, с пристойною обдумчивостию собрал все те искры в одну совокупность, и при старости моей по опытам составлю идеал или мысленный образ государственнаго человека. Не думаю, чтоб на меня кто за сие вознегодовал.
Впрочем, ежели я дерзал говорить Екатерине, что она за всякую слезу и каплю крови народа ея пролитыя Всевышнему ответствовать должна; Павлу, – что правда лишь над вселенной царь; Александру, – чтоб был на троне человек, то не опасаюсь я никакой себе и ни от кого за истину неприятности. Я беседую с прямыми сынами отечества, и сердце всякаго из вас вступится за меня. Так, ежели величие души познается из небоязненных изречений правды, то коль несравненно суть те более, которые, внимая ее, не огорчаются. Сие великодушие, сия безсмертная слава в особенности принадлежит тем монархам, пред престолом которых имел я счастье предстоять.
Приступим к делу. Я хочу изобразить, для созерцания юношества, достойнаго государственнаго человека: Не того любимца монарха, который близок к его сердцу, обладает его склонностями, имеет редкий и завидный случай разливать его благодеяния, приобретая себе друзей, ежели их тем приобрести можно. Не того расторопнаго царедворца, который по званию своему лично обязан угождать государю, изыскивать для облегчения его тяжкаго сана приятное препровождение времени, увеселения, забавы, поддерживая порядок и великолепие двора его. Не того царского письмоводца, трудящагося таинственно во внутренних его чертогах, изливающаго в красивом слоге мысли его на бумагу. Нет; но того открытаго, обнародованного деловца, который удостоен заседать с ним в советах, иметь право непосредственно предлагать ему свои умозрения, того облеченнаго великою силою действовать его именем и отличеннаго блистательным, но вкупе и опасным преимуществом свидетельствовать, скреплять или утверждать его высочайшие указы своею подписью, отвечая за пользу их честью и жизнию. Словом, я хочу описать посредника между троном и народом, изъяснить достоинство государственнаго человека, министра или правителя, того, который бы был вседействующею душою царя Федора Иоанновича, или надежным орудием Петра Великаго. Вот его качества: он благочестив, издетства напоен страхом Божиим, яко началом всякой премудрости…
Если разсуждение о любви к отечеству приобрело благосклонное внимание почтенных посетителей, то о достоинстве государственнаго человека иногда заслужит также уважение, когда дарования моего к объяснению онаго будет достаточно, ибо благородное чувство сие более прочих сограждан должно одушевлять правителей царств. Так, любовь к отечеству, яко главное свойство великих душ, должна воспитывать боляр от самаго их рождения, руководствовать ими от самой юности во все течение их жизни, показываться им единственным предметом во всех их разсуждениях, во всех их действиях, дабы современем не чрез что другое, как чрез заслуги токмо явиться им образцами всему государству и быть наставниками, отцами их подчиненных. Но при самой сей верховной и необходимой добродетели разсмотрим, какия еще качества составлять могут государственнаго человека во всех его отношениях.
Быв воспитан в такое время и в таких отдаленных странах империи, когда и куда не проникало еще равное нынешнему просвещение, не токмо на низшия состояния, но и на то, к которому я принадлежал, не могу обещать какой-либо тонкой умозрительности новейших политиков. Ежели ж что скажу, то почерпнутое только из точной деятельности, и не стыжусь при первом шаге признаться в том, что учился я языкам без грамматики; исчислению и измерению без доказательств; разсуждению без логики; музыке без нот, рисованию и стихотворству без правил, и тому подобное. Книг народоправительных, да и никаких светских, кроме церковных, не читал, для того что их почти у нас и не было. Но в замену того, начав с самаго рядоваго солдата, более нежели через 40 лет преходил службу, исполняя на самом деле все возлагаемыя на меня даже простонародный должности; дошел до самых вышних государственных чинов без происков, без подпор, без родства и покровительства, иногда вопреки сильных людей, а особливо сначала, по небогатому моему состоянию почти и без способов к содержанию. По твердости ли нрава, по правоте ли сердца, или по чему другому шел всегда к единой и той же цели, чтоб служить отечеству и государю. Свидетельствуюсь в сей истине сим почтенным собранием, пред очами котораго большую часть протек моего поприща. В сей-то академии нужд и терпения научился я и образовал себя. Видел, слышал, испытал многое, и при встрече разных обстоятельств и при разсмотрении разных дел, проник, сколько можно человеку, человека; осязал изгибы сердца и познал такия истины, каких без самовидения и в природе существующими быть бы сомневался. Все же сие, что почувствовал, что понял, возвышаясь и понижаясь в шумном отправлении пременных должностей, замечал я и соображал с прошедшим и настоящим, дабы исправить мои погрешности и учинить себя елико можно способнейшим. Словом, я желал быть хотя тению того государственнаго человека, котораго я составлял себе идеал и в котора-го достоинство облекало меня произволение трех монархов, или, справедливее сказать, божественное Провидение, которое держит в руке своей сердца царей и управляет вселенною. Но суетен человек в помышлениях своих, редко себя в настоящем времени, или совсем не знает.
Но как бы то ни было, приобученный таким образом, или устремленный в течение целой жизни к единой мете пылкий разум, хотя бы наконец и освободился от своих занятий, но и в спокойном своем пребывании трудно ему совершенно устранить себя от тех связей или помыслов, которые долговременно приводили его в движение и коими он в службе занимался. Сию-то самую цель понятий хочу я теперь сообщить моим соотечественникам, которую приобрел из опытов и утвердил в себе моим соображением, дабы чрез то кому угодно, елико можно, быть полезным или по крайности сколько-нибудь уверить надменных молодых людей в той истине, что самый превосходнейший дворянин подобен новому остеклованному крину[2], котораго с поверхностей только касалось благоухание и при дуновении ветра в минуту исчезло; а долговременный практик – тому старому брошенному горшку, который сквозь, внутрь и вне оным проникнут и в могиле коего черепья приятный издает запах.
Бывают такия положения, в которых человеку, как будто вышедшему из живущаго мира, позволяется говорить о себе самом. Разлуку с знатными местами можно уподобить тому могильному мраку, в коем прошедшая жизнь кажется сном, а преходящее остальное течение тому погасающему отблеску, который не отражая от себя ярких лучей, не вредит очам зависти…
…По простоте сердца или по горячей вере, что всякая власть происходит от Бога и что Он все учреждает к лучшему, в прежния времена люди были равнодушны к мерам, которыя правительство принимало. Ныне всяк толкует об оных, и потому особы, к правлению определяемый, сделались такими же позорищными лицедеями, которых всякий зритель есть судья. По сим причинам ныне править делами вдвое труднее или легче против прежняго. Труднее, думаю я, потому что более систем и умствования: надобно все знать, сообразить, согласить и пустить без ошибки в ход; легче потому, что по расширившемуся, просвещению более способных людей, которые не только понимать, но даже отгадывать могут. Прикажи и исполнят. Итак надобно знать прежде ту неоспоримую истину…
Данное «Рассуждение» представляет собою начало речи, задуманной Державиным в 1812 г. для возглавлявшейся им совместно с адмиралом А. С. Шишковым (соответственно в звании председателей второго и первого разрядов) «Беседы любителей русского слова», собрания которой происходили в 1811–1816 гг. в петербургском доме поэта у Измайловского моста. К сожалению, речь эта так и не была окончена и сохранилась в трех подготовительных редакциях. Третий и последний отрывок, заканчивающийся указанием на некую «неоспоримую истину», которую «надобно знать прежде» всего, но, обрываясь на половине предложения, ее так и не сообщающий, служит как бы предварением к набросанным в тот же 1812 г. «Запискам».
Об истории
История есть наука деяний. История Естественная содержит действии вещества. История Гражданская деянии человеческия.
Отдаленный времена покрыты тьмою, а описывать дела веку своему – подвергаться опасности.
История повествует просто и без пышностей события с засвидетельствованием доверенности их, отвергая двусмысленность.
Записи не иное что суть как припасы историческия. Лучшие источники письмы.
Летопись означает число и порядок времен.
Поденныя записи хранилище безделиц.
Некоторой особенной род истории суть Анекдоты. В них собираются любопытный и достойныя примечания дела, дабы их разобрать философически и политически. В них может вдаваться Автор в глубокия размышления, кои означат даровании его.
История природы есть книга Дел Божественных.
О страстях
Есть как бы две души в человеке, одна – порядку божественнаго, и познание которой принадлежит более к религии, нежели филозофии; другая вещественная и чувствительная, которую имеем мы общую со скотами, и которую можно почитать как бы орудием души невидимой. Тело служит ей домом, а сердце или мозг главным престолом.
Страсти содержат союз, находящийся между душой и телом. Однакоже изображают их как бы семенами бури, кои влекут опустошение и безпорядок в сердце, мучащие разум и свободу.
Насильственный страсти суть как бы тигры, раздирающие нас; все чудовища изображаются попеременно на лице человека, разъярившегося мщением или гневом.
Самыя блистательныя страсти имеют постыдный оборот.
Насильственная страсть не позволяет ни малейшаго размышления разуму, и не может внимать советам дружбы, столько-то она имеет ужаса встречаться сама с собою.
Господствующая страсть подобна повилице, которая прилепляется к самым добродетелям и заглушает их, объемля их.
Отличныя деяния и заслуги самыя отменныя происходят от тайной страсти, которая бы их учинила подлыми, ежели бы они осмелились снять с себя личину.
Ежели страсти суть болезни в нравоучении, то оне могут послужить средствами в порядке физическом.
Надежда есть самое полезное из всех пристрастий души: поелику она содержит здоровие чрез спокойствие воображения.
Надежда есть род радости, подобная золоту в листах, развертывается и распространяется на все мгновения жизни.
Удивление, происходящее от созерцания природы, есть спокойное побуждение, растрогивающее умы и содержащее чувства в благоприятной деятельности.
Мужественный человек делает неподвижным труса, так, как собака останавливает птицу.
Не в сочинении нравственном и филозофском надлежит учиться страстям, но наипаче у Стихотворцев и в истории. Оне там развертываются с цветами и изображениями поразительнейшими, нежели разбирательства методическия или по способу.
Государь, держа в руке кормило правления, не более способен к возвышению власти своей на остатках противоположных мятежей, сколько деятельно самолюбие к удовлетворению себя на щет каждой страсти.
О превратности человеческих дел
Вселенная вращается безпрестанно, никогда не останавливаясь, и в вечных переменах ея время уносит и возвращает великия позорища, кои находятся в круге периодических приключений. Новость часто бывает не иное что, как забвение прошедшаго [1].
Один человек не может ни чего над целою вселенною, и вещи кои хотят похитить у любопытства с величайшим старанием, суть те, кои убегают наиболее тьмы забвения [2].
О лихве
Не слушайте Макиавелли! Он бы вам сказал, что мнение честности может быть средством к достижению; но что самая честность есть препятство; что не можно удовлетвориться в людях иначе как наведши на них ужас.
Да погибнет тысяча друзей, лишь бы только один враг умер.
Его политика не иное что как Злоба, приведенная в Систему [3].
Но помните что пути самые краткие суть опасны и исполнены стремнин; что великое щастие есть бич ужасный в руках неправосудия; что добрые нравы суть награда честнаго человека.
Щастие имеет своенравие женщинам свойственное, кои не предаются от гордости самым страстным любовникам.
Наконец что говорит филозофия! Прилепитесь к добродетелям.
О природном расположении и о навыке
Хорошие законы могут исправить заблуждения в душе щастливо рожденной и невоспитанной; но они не могут добродетелню осеменить худаго сердца.
О супружестве и холостом состоянии
Жена и дети суть поручители, коих человек дает благосостоянию.
Деловой человек есть хуждший сборщик, – нежели Супруга самая роскошная [4].
Генералы Римские разгорячали многократно мужество воинов, смешивая с именем Отечества воспоминание супруг и детей. Сии нежныя обязательства действительно суть училище человечества в место того, что холостой с величайшим числом пособий к деланию добра, имеет меньше сея чувствительности внутренней, которая делает нас благотворительными.
Непорочность супружеская вдыхает некоторой род величавости женщинам; она простирается даже до надменности, ежели они имеют довольно красоты для сообщения ревности, – Женщины суть обладательницы наши в младости, подруги наши в зре(ло)м возрасте и наши питательницы в старости. – И так имеем во всяком возрасте причины жениться.
О родителях и детях
Странно, что те, кои не имеют потомства, работают более над потомством. – Большая часть общенародных памятников возставлена была от граждан, кои, умирая без детей, хотели однакож увековечить имя свое и воспоминание их. – Так сказать сочетавшись с Отечеством, они хотели его одарить собственными своими имуществами, так как бы Отечество, которое имело все их усердие в течение жизни их, долженствовало наследовать благосостояние их по смерти их [5].
1. Оба отрывка сходны по мыслям со знаменитым «Последним стихотворением» Державина, сочиненным им за три дня до смерти и оставшимся записанным на аспидной (грифельной) доске на его столе в ночь кончины:
2. Cм. комментарий 1
3. Данная фраза перенесена сюда из другой главки «трактата» («О природном расположении и о навыке») по связи смысла. В последние годы Державин интересовался Никколо Макиавелли (1469–1527), известным итальянским политическим мыслителем эпохи Возрождения.
Изучение Макиавелли, к которому поэт относился резко отрицательно, вероятно, было связано с работой над «трактатом», рассматривавшим с совершенно иной точки зрения сходные вопросы. Ср. написанное в 1802 г. на Званке стихотворение «Махиавель»: «Царей наместник иль учитель /Великих иль постыдных дел!/ Душ слабых, мелких обольститель, /Поди от нас, Махиавель!/ Не надо нам твоих замашек, /Обманов тонких, хитростей <…>».
4. Смысл фразы в том, что чиновный взяточник тащит гораздо больше, чем расточительнейшая из женщин. Ср. в тяжелом, но по-своему выразительном не менее державинского переложении Тредиаковского: «Приказный человек и в делах обращающийся, весьма хищнейшую имеет руку с ящиком, нежели супруга самая расточительная».
5. Данный отрывок Державин, вполне возможно, относил и к своей судьбе – он умер бездетным. Ср. сочиненную им эпитафию «На гробы рода Державиных в селе Егорьеве»:
Часть третья. Воспоминания
С.Т. Аксаков. Знакомство с Державиным
В половине декабря 1815 года приехал я в Петербург на короткое время, чтобы взглянуть на брата, которого я в 1814 году определил подпрапорщиком в Измайловский полк. Брат жил у полковника Павла Петровича Мартынова, моего земляка и короткого приятеля, который, как и все офицеры, квартировал в известном Гарновском доме; я поместился также у Мартынова.
<…>
Я приехал в Петербург вечером. Хозяина моего, Мартынова, не было дома, брата также; брат был у товарищей своих, Измайловских же подпрапорщиков Капнистов, родных племянников Державина, живших в доме у дяди и коротко познакомивших моего брата с гостеприимным хозяином. За братом послали. Между тем, узнав о моем приезде, пришли ко мне Измайловские офицеры: Кавелин, Годеин, Лопухин и Квашнин-Самарин. Я был особенно дружен с Кавелиным, который в последнее время сделался очень коротким знакомым в доме Державина и бывал у него очень часто. После первых дружеских приветствий Кавелин спросил меня: знаю ли я, что Державин нетерпеливо меня ожидает? Что уже с неделю, как он всякий день спрашивает, не приехали ли я? – Такие слова сильно меня озадачили. Я был самым горячим, самым страстным поклонником Державина и знал наизусть все его лучшие стихи; я много раз видал его в публике, особенно до 1812 года, у А. С. Шишкова, но никогда не был ему представлен, не был с ним знаком. На двадцать четвертом году живни, при моей пылкой природе, слова: «Державин тебя нетерпеливо ожидает», – имели для меня такое волшебное значение, которое в теперешнее положительное время едва ли будет многими понято. Не успел я очнуться от изумления и радости, как прибежал мой брат, и первые слова его были: «Гаврила Романыч просит тебя прийти к нему сейчас…» Я совершенно обезумел. Наконец, опомнившись, спрашиваю: «Что же все это значит?» – и узнаю, что брат мой, бывший тогда восемнадцатилетним юношей, Кавелин и другие до того нахвалили Державину мое чтение, называемое тогда декламацией, что он, по своему горячему нраву, нетерпеливо желал меня послушать, или, как он сам впоследствии выражался, «послушать себя». Я не мог идти сейчас: я был красен с дороги, как вареный рак, и голос у меня сел, то есть не был чист, а я, разумеется, хотел показаться Державину во всем блеске.
<…>
На другой день, в десять часов утра, явился за мной посланный от Гаврилы Романыча, и в одиннадцать часов я пошел к нему вместе с братом, несмотря на то, что еще не прошли на моем лице следы безобразия от русской зимней дороги. Сердце билось у меня сильно, и врожденная мне необыкновенная застенчивость, от которой я тогда еще не совсем освободился, вдруг овладела мною в высшей степени. Если б дорога не состояла только из нескольких десятков шагов, вероятно, я воротился бы назад; но вошед в дом Державина и вступив в залу, я переродился. Робость моя улетела мгновенно, когда глазам моим представилась картина Тончи, изображающая Державина посреди снегов, сидящего у водопада в медвежьей шубе и бобровой шапке… Гений поэзии Державина овладел всеми способностями моей души, и в эту минуту уже ничто не могло привесть меня в замешательство.
<…>
Из залы налево была дверь в кабинет Державина; я благоговейно, но смело вошел в это святилище русской поэзии. Гаврила Романыч сидел на огромном диване, в котором находилось множество ящиков; перед ним на столе лежали бумаги, в руках у него была аспидная доска и грифель, привязанный ниткой к рамке доски; он быстро отбросил ее на диван, встал с живостью, протянул мне руку и сказал: «Добро пожаловать, я давно вас жду. Я читал ваши прекрасные стихи (Державин был плохой судья и чужих и своих стихов), наслышался, что вы мастерски декламируете, и нетерпеливо хотел с вами познакомиться». Державин был довольно высокого роста, довольно широкого, но сухощавого сложения; на нем был колпак, остатки седых волос небрежно из-под него висели; он был без галстука, в шелковом зеленом шлафроке, подпоясан такого же цвета шнурком с большими кистями, на ногах у него были туфли; портрет Тончи походил на оригинал, как две капли воды. Я отвечал Державину искренно, что «считаю настоящую минуту счастливейшею минутою моей жизни, и если чтение мое ему понравится…»
Он прервал меня, сказавши: «О, я уверен, что понравится; садитесь вот здесь, поближе ко мне», – и он посадил меня на кресло возле самого дивана. «Вы чем-то занимались, не помешал ли я вам?» – «О, нет, я всегда что-нибудь мараю, перебираю старое, чищу и глажу, а нового не пишу ничего. Мое время прошло. Теперь ваше время. Теперь многие пишут славные стихи, такие гладкие, что относительно версификации уже ничего не остается желать. Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в Лицее перещеголял всех писателей. Но позвольте: ведь мы с вами с одной стороны? Вы оренбурец и казанец, и я тоже; вы учились в казанской гимназии сначала и потом перешли в университет, и я тоже учился в казанской гимназии, а об университете тогда никто и не помышлял. Да мы с вами соседи и по оренбургским деревням; я обо всем расспросил братца вашего. Мое село, Державино, ведь с небольшим сто верст от имения вашего батюшки (сто верст считалось тогда соседством в Оренбургской губернии)…»
Гаврила Романыч подозвал к себе моего брата, приласкал его, потрепав по плечу, и сказал, что он прекрасный молодой человек, что очень рад его дружбе с своими Капнистами, и прибавил: «Да тебе не пора ли на ученье? приятели твои, я видел, ушли». – «Пора, Гаврила Романыч, – отвечал мой брат, – и я сейчас пойду». – «Ступай с богом, а с братцем твоим мы уже познакомимся». И мы остались одни. Державин был так деликатен, что не заставил меня сейчас читать, хотя ему очень этого хотелось, как он впоследствии, смеясь, мне признавался. Он завел со мной довольно длинный разговор об Оренбургском крае, о тамошней природе, о Казани, о гимназии, университете и на этот раз заставлял уже больше говорить меня, а сам внимательно слушал. Я говорил без запинки, с одушевлением, и несколько раз наводил разговор на стихи, и, наконец, как-то кстати прочел несколько его стихов из стихотворения «Арфа», где он обращается к Казани:
Лицо Державина оживилось, глаза вспыхнули. «Вы хотите мне что-нибудь прочесть», – воскликнул он, и в глазах его засветился тот святой огонь, который внушил ему многие бессмертные строфы. «Всею душой хочу, – отвечал я, – только боюсь, чтобы счастие читать Державину его стихи не захватило у меня дыханья». Державин взглянул на меня и, видя, что это не комплимент, а чистая правда, схватил меня за руку и ласково промолвил: «Так успокойтесь».
Наступило молчание. Державин встал и начал выдвигать ящики, которых находилось множество по бокам его большого дивана и как-то над спинкой дивана. На ящиках бронзовыми буквами были написаны названия месяцев, а на некоторых – года. Гаврила Романыч долго чего-то искал в них и, наконец, вытащил две огромные тетради, или книги, переплетенные в зеленый сафьянный корешок. «В одной книге мои мелочи, – сказал он, – а об другой поговорим после. Вы что хотите мне читать? верно, оды: «Бога», «Фелицу» или «Видение Мурзы»?» – «Нет, – отвечал я, – их читали вам многие, особенно актер Яковлев. Я желаю прочесть вам оду «На смерть князя Мещерского» и «Водопад». – «А я хотел вам предложить прочесть мою трагедию». – «Сердечно рад, но позвольте мне начать этими двумя стихотворениями». – «Извольте». – «Я знаю наизусть почти все ваши стихи; но на всякий случай я желал бы иметь в руках ваши сочинения; верно, они есть у вас». – «Как не быть, – улыбнувшись, сказал Державин, – как сапожнику не иметь шильев» (сравнение довольно странное), – и он достал, также из ящика, свои стихотворения, богато переплетенные в красный сафьян с золотом.
Я знал, что читать, сидя очень близко от человека, которому читаешь, неудобно и невыгодно, и потому пересел на кресло, стоявшее довольно далеко от Державина; он хотел удержать меня, говоря, что не так будет слышно, но я уверил его, что он услышит все. Наружное мое волнение затихло и сосредоточилось в душе. Я прочел оду к Перфильеву «На смерть князя Мещерского». С первыми стихами:
Державин превратился в слух, лицо его сделалось лучезарным, руки пришли в движение. Когда я прочел:
Державин содрогнулся. Едва я произнес последние стихи:
Державин уже обнимал меня со слезами на глазах. Он не вдруг стал меня хвалить. Он молча сел опять на свое место, посадил и меня на прежнее кресло и, держа за руку, сказал тихим, растроганным голосом: «Я услышал себя в первый раз…» – и вдруг прибавил громко, с каким-то пошлым выражением (что меня очень неприятно поразило): «Мастер, первый мастер! Куда Яковлеву! вы его, батюшка, за пояс заткнете», и в то же время я приметил, что Державин вдруг сделался чем-то озабочен, что у него было что-то другое на уме. Он опять встал, вынул другую рукописную книгу; несколько раз брал в руки то ту, то другую и, наконец, одну спрятал, а другую оставил на столе. Я видел ясно, что сильное впечатление, произведенное чтением оды к Перфильеву, у Державина быстро прошло и что ему ужасно хочется, чтоб я читал трагедию. Скрепя сердце я пожертвовал на этот раз «Водопадом» и хорошо сделал: Державин стал бы слушать меня рассеянно. Впоследствии я нашел минуту, когда он свободно мог устремить все свое внимание на это чудное стихотворение, дико составленное, но богатое первоклассными красотами: выражение этих красот было им тогда почувствовано вполне.