Переводчик, прислушивавшийся к их разговору, смеется. – Чему вы смеетесь? – спрашиваю я. – Что они сказали?
– Они обсуждали, откуда вы, – продолжая смеяться, отвечает переводчик. – Тот, что постарше, в халате, – видите его? – сказал: «Интересно, откуда этот чужеземец? Из какой страны – из дружественной или из вражеской?» А другой, тот, что помоложе, ему ответил: «Конечно, из дружественной. Разве ты не видишь, что он приехал с солдатами Мао Цзэдуна!»
Мы переночевали в штабе армии, километрах в пятидесяти к югу от Хэнъяна, в помещичьем доме, расположенном возле шоссе, и утром, проехав еще около часа по шоссе на машинах, пересели на лошадей и мулов, высланных нам навстречу из дивизии.
Шел сплошной дождь. Наш маленький отряд из пятнадцати человек, растянувшись гуськом, медленно двигался по уходившей в сторону от шоссе тропинке. Кое-кто завернулся в брезентовые плащи, но большинство ехало, держа в одной руке поводья, а в другой – неизменные зонтики.
Хотя до штаба дивизии было всего тридцать ли (пятнадцать километров), поездка заняла у нас больше трех часов, так как всю дорогу нам приходилось двигаться шагом.
Как я не раз мог убедиться впоследствии, путь, по которому мы ехали в тот день, был типичной для здешних мест китайской проселочной дорогой, и поэтому, пожалуй, стоит в нескольких словах описать ее.
Сперва, огибая высокий холм, мы ехали километра три опушкой леса по пологому склону, а потом двигались через бесконечную гряду невысоких, крутых каменистых холмов, чередующихся с расположенными между ними узкими и длинными, тянущимися с севера на юг долинами, сплошь разделенными на прямоугольники и прямоугольнички рисовых полей, залитых мутной водой, по которой все время гнал мелкую рябь налетавший порывами сильный осенний ветер.
На полях повсюду – крестьяне, бредущие вслед за пепельно-серыми горбатыми буйволами с плоскими, широкими, почти прямыми и отогнутыми к самой спине, как заячьи уши, рогами.
Тропинка, спускаясь с холма, идет меж таких водяных полей и снова взбирается на следующий холм. Еще бог весть когда выложена она на всем своем протяжении врытыми в землю и не вплотную примыкающими друг к другу узкими каменными плитами, за несколько, а может быть, за много столетий отполированными миллионами ног. Тропинка настолько узка, что ее ширины едва-едва хватает для того, чтобы лошади могли ступать по ней. Человек, став боком, еще может кое-как разойтись здесь с человеком, но лошадям разъехаться невозможно, и крестьяне, встречающиеся нам на участках меж двух рисовых полей, завидев нас издали, или приостанавливаются на ближайшей перемычке рисового поля, или пятятся обратно до другой перемычки.
Тропа очень людная, она связывает много деревень, и нам попадаются навстречу сотни людей, но проселочной дорогой в нашем понимании этого слова ее назвать нельзя.
Рабочий скот здесь буйволы и изредка встречающиеся в деревнях мулы. Лошадей вовсе нет – вьючные лошади всегда принадлежность армии. Вековая нищета в соединении с невероятно дешевым человеческим трудом привела не только к тому, что абсолютно все грузы переносятся на руках (вернее, на плечах – в плетеных корзинах на гибких бамбуковых коромыслах), но еще и породила извечно существующий тип сельской дороги, по которой не может пройти колесо.
На плечах несут корзины риса и овощей, подвязанные на коромысло вязанки дров; на плечах тащат бродячие торговцы тюки материй; на плечах носильщики тащат похожие на собачьи будки-паланкины, где восседают помещики (тут еще не проводилась земельная реформа). Впрочем, надо думать, что скоро этот бесчеловечный вид транспорта, которого уже не встретишь в Пекине и севернее его, отойдет и здесь в область прошлого. <…>
Тропинка идет от деревни к деревне, от одного храма к другому, что стоят обычно заброшенные и одинокие среди полей. Деревни построены очень скученно – стенка к стенке, дом к дому, словно дома приклеены один к другому; узкие улочки невероятно тесны. В этом, как и во всем прочем, чувствуется цена земли в Китае. Рисовые поля подступают буквально к самым стенам деревень, и только неизменно серые квадратные помещичьи усадьбы иногда построены немного на отшибе.
Тропинка не огибает деревень, а проходит через них. У въезда в деревню обычно возвышаются серые каменные ворота, вернее – ярка. По стенам этой арки, под крышей, слева и справа, обычно устроены две полуниши-полукомнаты. Здесь на несколько минут, чтобы отдохнуть, останавливаются носильщики. Здесь, в прилепившейся к воротам крошечной, харчевне, они могут иногда, если есть деньги, съесть чашку рису.
Завтра в одном из сел, мимо которых мы проехали, состоится сельская ярмарка, и по дороге нам попадается все больше и больше людей, спешащих добраться туда еще сегодня к вечеру. Многие несут на продажу плоды своего собственного труда. Другие носильщики работают по найму – они тащат на плечах помещичий рис.
Остановившись около группы отдыхающих носильщиков, я расспрашиваю их, на каких условиях они работают. Оказывается, что за свой каторжный труд – за переноску ста цзиней (то есть больше трех пудов) риса на расстояние в тридцать китайских ли – они получают гроши, едва достаточные, чтобы впроголодь прожить с семьей один день. Но даже такой заработок удается получить далеко не ежедневно.
Уже перед самым наступлением темноты мы добираемся до села Хуантупу, возле которого в большом помещичьем доме разместился штаб дивизии.
Дом этот, видимо, был поставлен на широкую ногу. Он очень большой, даже громадный, в особенности если сопоставить его с бедными и тесными глиняными домиками окрестных деревень. При виде этой усадьбы создается наглядное, почти физическое представление о том, как все изо дня в день выкачиваемое из этих деревень постепенно скапливалось здесь.
Китайцы называют помещиков людоедами. С таким же успехом можно назвать их вампирами, или попросту кровопийцами. Во всяком случае, это слово будет точно соответствовать их фактической роли в жизни китайской деревни.
После зрелища сотен носильщиков, под проливным дождем волокущих пудовые корзины с рисом, после картин окружающей бедности нельзя не почувствовать в самом облике этого громадного, лезущего в глаза, пышного и только недавно вновь отстроенного дома нечто глубоко омерзительное.
Сегодня вечером нам предстоит только поужинать, принять участие в маленьком митинге и лечь спать. Беседы с людьми откладываются на завтра.
В ожидании ужина командир и комиссар дивизии, мои спутники и я сидим в большой комнате, служившей помещику для приема гостей. Через дверь, вернее – через арку, виден центральный двор. Он представляет собой большой замкнутый каменный четырехугольник с глухой наружной стеной и с обращенными внутрь двухъярусными балконами, за которыми, в глубине, – многочисленные комнаты. Позади приемной, через другую дверь, видны, внутренние дворы, по обе стороны каждого из них тоже тянутся жилые помещения.
Помещик с чадами и домочадцами живет сейчас где-то на третьем или четвертом заднем дворе, но дух его продолжает присутствовать в этой приемной комнате в виде многочисленных надписей над всеми дверями и на всех деревянных столбах, поддерживающих кровлю. Развешивать на стенах надписи вообще принято в китайских домах, – они обычно сменяются перед каждым Новым годом.
В бедном китайском доме в таких надписях обычно содержится скромное и немногословное пожелание счастья и успеха семье, живущей под этой кровлей.
В богатых домах надписи пышные и витиеватые – в них одновременно и амбиция, и стремление пустить пыль в глаза всякому вошедшему в дом.
Начертанные красивыми иероглифами на розовой, наклеенной поверх дерева бумаге, надписи в доме, где мы сейчас находимся, свидетельствуют, во-первых, что дом построен недавно, и, во-вторых, что это обстоятельство, очевидно, очень сильно подействовало на самомнение хозяина.
Над центральной дверью самыми крупными иероглифами написано: «Мое жилище является самым лучшим во всем Юго-Восточном Китае». Над второй центральной дверью: «Мое богатство можно сравнить только с богатством моих предков». На левом и правом столбах при входе надписи свидетельствуют о лирически-пищеварительных настроениях хозяина. Слева: «Играет солнышко, дует ветерок, цветут ветки на деревьях». Справа: «Поют канарейки, летают ласточки, хозяин и гости кушают и пьют вино». На следующих двух столбах надписи призывают гостей к тому, чтобы они ценили гостеприимство хозяина. Слева написано: «Хорошо в таком прекрасном обществе играть в шахматы». Справа: «Я надеюсь достойно встретить своих гостей». Над дверью, ведущей во внутреннее помещение, надпись вполне делового характера: «После нашего удачного раздела с братом пусть мои богатства будут так велики, как число волн на реке Сянцзян». А на дверях, комнаты, где мне предстоит ночевать, бывшей спальни хозяина, повешена узкая розовая лента с надписью, обращенной – очевидно, именно потому, что это спальня – к потомству: «Пусть мои дети внуки и правнуки продолжат мой род и приумножат мои богатства».
Один из моих спутников, переводивший мне надписи, смеясь, говорит, что приумножение рода – это, разумеется, личное дело помещика, но что касается дальнейшего приумножения богатства, то он позволяет себе усомниться, помогут ли эти заклинания хозяину дома и его потомкам. <…>
Первый день похода… От села Хуан Шахэ, где мы ночевали, и до уездного городка Цюаньсянь, который к вечеру должны занять войска, тридцать километров с небольшим. Эти тридцать километров мы двигаемся под палящим солнцем, обжигающим лицо и руки. Шоссейная дорога все время поворачивает то влево, то вправо и, петляя между холмами, уходит вдаль бесконечной рыжевато-серой лентой. Она не ремонтировалась много лет; булыжник выбит целыми полосами, и люди и лошади вязнут в не подсохшей после ливня глине.
Пейзаж северной части провинции Гуанси очень красив. С обеих сторон дороги тянутся уходящие уступами вверх бесконечные рисовые поля, а справа и слева, на расстоянии километра, двух, высятся цепи зеленых холмов. За ними вдалеке видна гряда других холмов – повыше, а совсем вдали – синевато-серые цепи гор. Благодаря тому, что все эти три цепи находятся на разном расстоянии от дороги, кажется, что все они – в движении. Сопровождающая нас в пути цепь ближайших холмов перемещается по отношению к следующей, а следующая – по отношению к самой дальней.
Неподалеку от дороги, на красивых, заросших лесом склонах, через каждые пять-шесть километров попадаются старинные могилы императорских чиновников и генералов. Это обычно несколько больших арок с причудливой резьбой по замшелому старому камню; они ведут к местам погребения, а возле них, словно пасясь в высокой зеленой траве, потонув в ней по грудь, стоят, высеченные тоже из темно-серого камня, ритуальные козлы, буйволы и лошади в натуральную величину.
Кругом пустынно. На рисовых полях ни души. Над деревнями ни одного дымка. Поля брошены, крестьяне угнаны гоминдановцами.
Пейзаж, включающий в себя обработанные человеческими руками поля и возведенные человеческим трудом постройки, требует непременного присутствия человека, и когда человека все-таки нет, то такому пейзажу чего-то недостает; он становится печальным и странным для глаз.
Единственное, что оживляет его, – это армия, которая идет по дороге. Мне предстоит двигаться с нею еще несколько дней, но я хочу описать это зрелище сейчас, чтобы оно запечатлелось в памяти читателя и стояло, вернее – проходило перед его глазами, по мере течения рассказа.
По дороге, растянувшись на много километров, идет дивизия. Это десять с лишним тысяч людей, масса вооружения, боеприпасов, продовольствия.
Уже позже, на третий или четвертый день похода, присев перед ночлегом на сваленные у стены придорожного домика вьюки, я слушал продолжавшееся и в ночной темноте движение шедшей по дороге армии. Перекликались солдаты, полязгивало оружие, цокали копытами о булыжник лошади. Но среди всех этих привычных звуков не хватало какого-то, самого знакомого и самого привычного.
И вдруг я сообразил: не хватало шума колес, даже не шелестящего шума шин, а просто погромыхивания обитых железом тележных колес.
Я говорю здесь об этом потому, что для верного представления о походе на Гуйлинь нужно прежде всего забыть, что на свете существуют повозки, двуколки, вообще колеса. Колес нет. По дороге движутся только люди, пешие и верховые, и вьючные лошади и мулы.
Верховых мало. Иногда вдоль колонны проскачет ординарец с поручением. Командиры батальонов и полков, не говоря уже, конечно, о командирах рот, идут пешком вместе с солдатами. Вьючных лошадей и мулов тоже не особенно много: на них возят горные пушки, минометы крупного калибра, наиболее громоздкую часть саперного снаряжения, некоторые средства связи, главным образом тяжелые мотки телефонного провода, ящики со снарядами, иногда большие кухонные котлы.
Все остальное солдаты несут на себе: пулеметы – средние и легкие, минометы, основную часть саперного снаряжения, ранцы, телефонное оборудование, котлы для варки пищи, ящики с патронами, запас мин. Мины привязывают к концам палок, по четыре штуки, и палку несут как винтовку, держа на плече.
Продовольствие носят так, как обычно делают это китайские крестьяне, – положив на плечо бамбуковое коромысло с грузом, подвязанным к обоим концам его, а тяжелую ношу – свиную тушу или кухонный котел – несут вдвоем, укрепив груз посредине коромысла и идя друг за другом.
Те пехотинцы, которым не приходится нести пулеметы, минометы или какое-нибудь специальное имущество, тоже достаточно тяжело нагружены: у каждого винтовка или автомат, большой запас патронов – туго набитый ими матерчатый пояс, ранец с ватным одеялом, кружка, фляжка, мешок, наполненный рисом, и ватник – в такую жару он обычно или засунут сзади за ранец, или даже наброшен на ствол винтовки.
Через каждые два-три километра, а то и на каждом километре, непременно попадается взорванный или сожженный гоминдановцами мост, и весь солдатский поток по откосу сползает с шоссе, по камням или переброшенным с берега на берег доскам перебирается через ручей или речку и потом снова по откосу выползает на шоссе. <…>
Трижды на дню движение задерживают на десять – пятнадцать минут появляющиеся над дорогой гоминдановские самолеты. Звучит далеко слышный в чистом воздухе сигнал горна. Солдаты сбегают с шоссе и пережидают воздушную тревогу или под прикрытием каменистых склонов холмов, или расположившись меж придорожных кустарников, или устроившись около приподнятых на полметра от земли насыпей-межей, отделяющих одно от другого рисовые поля.
Постреляв с большой высоты где-то далеко – то впереди нас, то позади, самолеты через несколько секунд исчезают за линией горизонта. Очевидно, сколько-нибудь серьезной авиации у Бай Цзунси нет; это только разведчики, пытающиеся наблюдать за передвижением войск и стреляющие не то для острастки, не то для очистки совести.
Снова звучит горн – отбой. Солдаты мгновенно поднимаются, быстро строятся и идут дальше.
При воздушных тревогах соблюдается строгая дисциплина. Дорога мгновенно пустеет. Маскировка образцовая. Вьюки утыканы торчащими в разные стороны ветками лиственницы, акации, бамбука, а иногда и пальмы. Ветки заткнуты за ремни ранцев, торчат из дул винтовок, покрывают шапки. Солдаты на привалах плетут из рисовой соломы нечто вроде маленьких венков, которые надеваются поверх шапок, – за эти венки и затыкаются ветки. <…>
В течение всего дня, до самого Цюаньсяня, дивизия не встретила ни одного гоминдановца, не считая, разумеется, тех, что около полудня немножко поболтались над ней в воздухе.
Кое-где на дороге мы видели полосы гоминдановских заграждений и укреплений. Все это было сооружено на скорую руку и так же поспешно брошено. Попадались то наваленные на протяжении тридцати-сорока метров молодые деревья и крупные ветви, переплетенные друг с другом; то небольшие дзоты, то завалы, устроенные из вывороченного булыжника; то неглубокие, небрежно отрытые окопы с круглыми земляными столами для пулеметов; то, наконец, длинные, пятиметровой длины, рогатки из колючей проволоки, преграждавшие дорогу, но, конечно, без труда отбрасываемые в сторону первыми же наткнувшимися на них солдатами наступающей дивизии.
На обветшалых, а часто полуобгоревших стенах домов вперемешку начертанные, полустершиеся гоминдановские лозунги и совсем свежие, коммунистические, только сегодня написанные передовыми батальонами Народной армии.
Наступающие части Народно-освободительной армии, двигаясь по дороге, пишут то на стенах домов, то прямо на глиняной облицовке брошенного гоминдановского дота простые, ясные слова, свидетельствующие о простой и ясной цели: «Вперед, на Гуйлинь!», «Догоним и убьем Бай Цзунси!», «Кончим войну, возьмем два Гуана!» (то есть Гуандун и Гуанси – две самые южные провинции, с обороной которых гоминдановцы связывали самые большие свои надежды).
А на черном, обгорелом железе паровоза, сожженного и сброшенного гоминдановцами с откоса, особенно крупными белыми иероглифами размашистой и сильной рукой начертано: «Да здравствуют свободные страны, признающие наше равноправие!» Эта надпись выглядит как-то особенно празднично.
И. Эренбург
Илья Григорьевич
Публикуемая глава – из книги мемуаров «Люди, годы, жизнь» (Кн. 6. М., 1966, т. 3).
В первый же день ко мне пришли китайские писатели. Они называли меня Эйленбо, и я долго не мог догадаться, что это загадочное слово означает «Эренбург». В китайском языке почти все слова состоят из одного слога, собственные имена – это два или три слова. Иностранные имена могут быть выражены словами лестными или обидными – в зависимости от отношения к человеку. «Эйленбо» свидетельствует о добрых чувствах, это значит «крепость любви». Фадеев по-китайски Фадефу, и Александр Александрович с гордостью мне говорил, что это означает «строгий закон». Некоторые звуки европейских языков, как, например, «р», в китайском отсутствуют. Мне много говорили о знаменитом французском писателе Бальбо, удивлялись, что я его не знаю, пока наконец я не догадался, что речь идет о Барбюсе.
Грамота в Китае – сложная наука: для того, чтобы читать газеты или книги с несложным словарем, нужно знать несколько тысяч иероглифов. Го Можо знает десять тысяч, он может написать все, но прочитать это «все» смогут далеко не все. В Шанхае нас повели в большую типографию. На стене были тысячи ящиков с иероглифами, и наборщики ловко взбирались по лесенкам, чтобы взять нужный иероглиф. После того, как лист напечатан, значки плавят, отливают новые – раскладывать их по ящикам чересчур трудно. Наборщики – люди очень образованные, они знают больше иероглифов, чем средний читатель, а знание иероглифов – это знание понятий. Я удивлялся, что китайцы не переходят на звуковое письмо, как это сделали вьетнамцы и частично японцы. Мне объясняли, что тогда житель Кантона не сможет читать пекинские газеты или журналы. На севере чай – «ча», на юге – «тэ», а иероглиф, конечно, тот же. На заседаниях Всемирного совета мира я несколько раз видел, как пожилые вьетнамцы переписывались с китайцами и корейцами – разговаривать они не могли, но иероглифы понимали.
На следующий день после приезда нас пригласили в Комитет защиты мира, там мне показали чертежи, изображавшие различные фазы церемонии вручения премии. «Одно нам неясно, – сказали китайские друзья, – как вы вручите медаль госпоже Сун Цинлин – двумя руками или одной?» Я ответил, что это не имеет значения – могу одной, могу двумя. «Это имеет очень большое значение – нужно, чтобы вы поступили так, как это делается в Москве». Хотя Д. В. Скобельцын несколько раз при мне вручал премию, я не мог вспомнить, держал ли он диплом и медаль в одной руке или в двух. Обсуждение длилось долго. Китайцы куда серьезнее относятся к любой церемонии, чем европейцы, и существует множество правил приличия, которыми нельзя пренебрегать.
Две недели спустя мы были на приеме в честь второй годовщины провозглашения Народной Республики. Нас выстроили в шеренгу и объяснили: «Вы подойдете к товарищу Мао Цзэдуну и поздравите его с праздником». Первой в шеренге оказалась Люба. Выйдя в зал, она направилась к президиуму, где сидели члены правительства. Китайцы вовремя ее остановили – нужно было описать полукруг.
На первом же банкете я обомлел – нам подавали различные блюда часа три, и блюд было не менее тридцати; их порядок для европейца загадочен, – когда подали сладкое, я облегченно вздохнул, решив, что обеду приходит конец, но вслед за этим принесли рыбу, а в конце дали бульон и сухой рис. Еда в Китае изысканная, редко понимаешь, что ты ешь. Однажды нас угощала писательница Дин Лин. Одно блюдо мне особенно понравилось, и я спросил, что мы едим. Хозяйка не знала, позвала повара, который сделал небольшой доклад; переводчик, однако, не знал ни анатомии курицы, ни русских названий растений, и блюдо осталось для меня загадочным.
Один писатель сказал мне, что не мог встретиться со мной – его жена была тяжело больна, три дня назад она умерла; говоря это, он смеялся. У меня мурашки пошли по коже; потом я вспомнил, что Эми Сяо мне говорил: «Когда у нас рассказывают о печальном событии, то улыбаются – это значит, что тот, кто слушает, не должен огорчаться».
В Китае я впервые задумался об условностях, обычаях, правилах поведения. Почему европейцев изумляют нравы Азии? Мало ли у нас условностей? Европейцы, здороваясь, протягивают руку, и китаец, японец или индиец вынуждены пожать конечность чужого человека. Если бы приезжий совал парижанам или москвичам босую ногу, вряд ли это вызвало бы восторг. Житель Вены говорит «целую руку», не задумываясь над смыслом своих слов, а житель Варшавы, когда его знакомят с дамой, машинально целует ее руку. Англичанин, возмутившись проделками своего конкурента, пишет ему: «Дорогой сэр, вы мошенник», без «дорогого сэра» он не может начать письмо. Христиане, входя в церковь, костел или кирку, снимают головные уборы, а еврей, входя в синагогу, покрывает голову. В католических странах женщины не должны входить в храм с непокрытой головой. В Европе цвет траура черный, а в Китае белый. Когда китаец видит впервые, как европеец или американец идет под руку с женщиной, порой даже ее целует, это кажется ему чрезвычайно бесстыдным. В Японии нельзя зайти в дом, не сняв обуви; в ресторанах на полу сидят мужчины в европейских костюмах и в носках. В пекинской гостинице мебель была европейской, но вход в комнату традиционно китайским – ширма не позволяла войти прямо; это связано с преданием о том, что черт идет напрямик; а по нашим представлениям черт хитер, и ему ничего не стоит обойти любую перегородку. Если к европейцу приходит гость и восхищается картиной на стене, вазой или другой безделкой, то хозяин доволен. Если европеец начинает восторгаться вещицей в доме китайца, хозяин ему дарит этот предмет – того требует вежливость. Мать меня учила, что в гостях нельзя ничего оставлять на тарелке. В Китае к чашке сухого риса, которую подают в конце обеда, никто не дотрагивается – нужно показать, что ты сыт. Мир многообразен, и не стоит ломать голову над тем или иным обычаем: если есть чужие монастыри, то, следовательно, есть и чужие уставы.
В 1951 году в Китае было много советских специалистов – инженеров, агрономов, врачей; они работали самоотверженно и вели себя скромно. Китайцы тогда ценили помощь, оказываемую им Советским Союзом, и принимали русских как желанных гостей. Однако различия в условностях порой и в те времена вмешивались в дружбу. Советские инженеры начали устанавливать оборудование одного из новых заводов; станки были рассчитаны на рост русских, которые несколько выше китайцев. Инженеры сказали, что дело легко исправить – они поставят перед станками подмостки. Китайцы заулыбались, а потом заявили, что станки они установят сами. Они проделали тяжелейшую работу – вкопали машины в землю. Очевидно, в подмостках было нечто для них оскорбительное. Вспоминая этот случай, я часто думаю: сколько размолвок и обид рождается от случайностей, от того, что люди, которые чувствуют, переживают, да и думают сходно, привыкли к разным выражениям чувств, к веренице различных образов.
Китайские поэты мне говорили, что стихи нельзя слушать, их нужно читать – иероглиф рождает образ. Гийом Аполлинер одно время писал «каллиграммы»: стихотворение было чашей, крестом, башней; он обладал скудным материалом – латинским алфавитом, а стремился к тому, о чем говорили китайские поэты.
На одном из обедов мне подарили стихотворение. Я долго любовался красиво вычерченными иероглифами. Я думал, что автор – поэт, но он оказался директором Народного банка. В свое оправдание он сказал, что он – человек пожилой, а в старое время все должны были владеть версификацией. По содержанию его стихотворение было традиционно условным, но зрительно оно мне показалось куда выразительнее, чем «каллиграммы» одного из крупнейших поэтов XX века. Очевидно, мастерство связано с веками. Тютчев для меня великий поэт, но стихи, которые он писал по-французски, могли бы быть написаны любым французским студентом.
Я видел в Пекине произведения старого художника Ци Байши; ему тогда было восемьдесят лет. Он рисовал в традиционной манере, но был талантливым художником – его лошади или белки мне показались очаровательными. Некоторые китайцы пожимали плечами: стоит ли повторять то, что было сделано много веков назад?.. Действительно, Ци Байши не внес в живопись ничего нового, лошади или белки не изменились. А гениальный пейзажист XI века Го Си был не эпигоном, но новатором. Все же мне хочется взять под защиту доброго мастера Ци Байши. Когда некоторые китайцы начали писать огромные полотна, то эти художники выглядели не новаторами и не эпигонами, а неумелыми копиистами. (В Индии я увидел современную живопись, которая, не будучи подражанием французским мастерам и сохраняя национальный характер, показывала мир по-другому, чем древние фрески Аджанты. Вероятно, нечто подобное произойдет когда-нибудь и в Китае.)
В старом китайском искусстве поражают не фантазия, не причуды, да и не дерзость художника, а необыкновенное терпение и безупречное мастерство. Это в характере народа. Я любовался в парках «деревьями любви» или «деревьями дружбы» – два дерева или пять срастаются в одно: для того, чтобы подчинить человеку рост дерева, нужны и знание ботаники, и огромная настойчивость. В Китае я не нашел того, что в Европе мы называем народным искусством. В Пекине были сотни улиц, где ремесленники жили, работали и продавали свои изделия, – улица корзин, улица щеток, улица чайников для лечебных трав, улица театральных бород, улица игрушек – бумажных тигров, змеев, крохотных птиц и так далее. Все предметы обихода, привычные для китайцев, отличались красотой пропорций, пониманием материала, а подражания европейской утвари мне показались уродливыми.
Я увидел Китай, когда Народной Республике было всего два года. В Шанхае еще имелись рикши, модницы прогуливались в парижских платьях, старики не расставались с традиционными длинными халатами. А в Пекине все мужчины и женщины были одеты в одинаковые синие костюмы – куртка, штаны. Многие закрывали рот и нос белыми повязками – эту моду принесли японцы, которые хотели оградить себя от мельчайших песчинок, приносимых ветрами из пустыни Гоби. Торговали повсюду и всем – музейными древностями, конфетами, шелком, женьшенем.
Меня поражала дисциплинированность народа. Молодые китайцы обзавелись вечным пером. Когда я бывал на собраниях или митингах, все сидели, внимательно слушали и записывали. Мне пришлось не раз выступать, иногда я шутил (боялся, что слушатели устали), записывали и шутки. Доклады китайцев повсюду были длинными – четыре часа, пять. (Спектакли тоже для европейца непомерно длинны, иногда пьеса идет два вечера – начало и конец истории.)
В саду возле школы, в деревне, под деревом, в бараке я видел небольшие собрания – двадцать – тридцать человек; там тоже слушали и записывали. Переводчик мне объяснил: «Это критика и самокритика». Вряд ли содержание таких собраний было традиционным: обсуждали, что студент скрыл свое социальное происхождение, что незамужняя работница забеременела, что слесарь опоздал в мастерскую, но форма была китайской – один длительно каялся, другие слушали и записывали.
Возле города Ханчжоу в идиллическом пейзаже я увидел могилу знаменитого полководца XII века Ио Фэй. Он отразил атаки племени чжурчжэней, потом был отозван в столицу Ханчжоу и казнен. Около его могилы на коленях стоят бронзовый человек, предавший героя, и его жена. Школьная экскурсия осматривала достопримечательности. Один подросток плюнул в лицо предателя, тотчас его товарищи сделали то же самое. Китаец, который показал нам могилу полководца, не очень разбирался в древней истории и не знал, кем были названные им чжурчжэни, но поведение школьников он одобрил и добавил: «Он предал восемьсот десять лет тому назад…» Китайцы, с которыми мне привелось встречаться, уделяли внимание датам, годовщинам, а доказывая что-либо, говорили «в-пятых», «в-шестых», «в-седьмых»…
В Китае буддизм, да и другие религии играли скорее второстепенную роль. Я заходил в пагоды, там блистали статуи толстого золоченого Будды, а вокруг суетились, продавая какие-то листочки, отнюдь не толстые монахи; верующие пили чай, некоторые спали. Место религии занимала упрощенная мораль конфуцианства: будь честным, чти предков и уважай начальство. Кладбищ в деревнях, однако, не было, и крестьяне, обладавшие крохотным полем, похожим на пригородный садик, должны были уделять место для могил дедов и прадедов.
В деревне неподалеку от Пекина мне рассказали, как один безземельный крестьянин не знал, где ему похоронить отца. Он молил на коленях помещика разрешить похоронить отца на помещичьей земле. Помещик продиктовал условия: за могилу бедняк должен будет проработать столько-то месяцев.
Народная Республика первым делом провела аграрную реформу – покончила с феодализмом. Конечно, были среди помещиков люди богатые, но я побывал в некоторых помещичьих домах, по сравнению с которыми дом среднего датского крестьянина следует назвать дворцом.
Раздел помещичьих земель уничтожил несправедливость – это было первым шагом. Один юноша в Пекине мне говорил: «Скоро мы обгоним старшего брата в построении коммунистического общества» («старшим братом» китайцы тогда называли советский народ). А в деревнях я еще видел древнюю соху. Домики крестьян были крохотными: низкая печь, на которой спала семья. Ели скудно – чашка риса, иногда сладковатая редька или листики капусты. Женщины в деревнях еще держались приниженно. Я видел босых крестьян, видел детей с язвами на голове. Пять лет спустя в Индии я понял, что все относительно – отощавшие крестьяне, падающие голодные коровы, на улицах Калькутты бездомные, умирающие, прокаженные. Таких ужасов в Китае не было, но уровень жизни большинства китайцев в 1951 году был куда ниже, чем в самых бедных районах Европы. Друзья, побывавшие в Китае несколько лет спустя, рассказывали, что многое изменилось: построили тысячи школ, больниц, родильных домов, яслей. Я видел раннее утро нового Китая: прививали всем оспу, учили грамоте детей и взрослых, сносили трущобы Шанхая. Многие страны Азии тогда глядели на Китай как на чудотворного пророка. Когда я был в Дели в 1956 году, туда приехала китайская делегация, трудно рассказать, с каким восторгом индийцы ее встретили.
Исторические пути Индии и Китая различны, и вместе с тем есть между ними много сходства. За триста лет до нашей эры города Индии были снабжены канализацией. В III веке до нашей эры китайцы построили Великую стену, чтобы защитить страну от кочевников. Производство шелка китайцы начали за две тысячи лет до нашей эры; в V веке до нашей эры вырыли оросительные каналы, потом начали изготовлять бумагу. Китайцам принадлежит изобретение компаса, сейсмографа, фарфора, книгопечатания подвижным шрифтом (за четыреста лет до Гутенберга). Они изобрели порох и многое другое, о чем европейцы узнавали с большим запозданием от арабов. Правитель Индии Ашока в III веке до нашей эры сформулировал принципы мира, согласно которым он решил никогда не начинать войн. Когда мы защищали в Движении сторонников мира те же принципы, на нас многие нападали. Феодальные распри, вторжения, навязанные войны истощили два великих государства Азии как раз в то время, когда страны Западной Европы освоили порох, обзавелись артиллерией и военным флотом. Индию начали разбирать по кускам, львиную долю получили англичане. Китай продолжал существовать как государство, но ему предъявляли ультиматумы, посылали на его территорию карательные экспедиции, навязывали кабальные договоры. Индия добилась независимости в 1950 году, причем осталась членом Великобританского содружества. Китай стал Народной Республикой за год до того. Американцы создали «второй Китай» на острове Тайвань.
Каждый китаец помнит былые обиды. Стоит вспомнить хотя бы «опиумные войны», когда англичане, возмутившись запретом ввоза опиума в Китай, силой оружия добились продления права отравлять китайцев; это было в эпоху чартизма, роста тред-юнионов, в эпоху Диккенса, Теккерея, Тернера. Об этом я думал в Китае, потом в Индии. У народов Азии есть свои счеты с обидчиками, есть счета, которые нелегко погасить.
Вернусь к 1951 году. Немного осмотревшись, я понял, что форма жизни куда отличнее от привычной мне, чем ее содержание. Неруда и я поехали на кладбище – положили цветы на могилу Лу Синя. Там мы встретили знакомую китаянку: открыли братскую могилу жертв чанкайшистов, и она думала, что найдет останки своего мужа. Она пробовала улыбаться, как того требовала вежливость, и не выдержала – расплакалась. Мне рассказали историю несчастной любви. Поэт Ли Цин говорил мне о том, как трудно быть поэтом, и его слова напомнили мне некоторые страницы моей биографии. Я встретил читателей моих романов. Все было проще и сложнее, чем это кажется туристу, который ищет экзотики. <…>
В двадцатые годы журналы и газеты много писали о революционном Китае. Я знал про события в Кантоне, прочитал роман Мальро «Условия человеческого существования», французскую книгу о Конфуции. Я рассказываю о своем невежестве потому, что незнание Азии было общим грехом европейцев и оно позволяло образованному индийцу или китайцу относиться к интеллигенции Запада с некоторым презрением.
Два мира сосуществовали отнюдь не мирно, между ними была стена.
Киплинг писал, что Восток и Запад никогда не встретятся. Он родился в Бомбее, молодость провел в Азии, был хорошим поэтом, но, видя Индию, он ее не видел: на его глазах была повязка – идея превосходства Запада над Востоком.
Афоризм Киплинга мне кажется не только неверным, но и опасным – он нашел отклики повсюду. Теперь иные начинают поговаривать о превосходстве Востока над Западом. А Восток и Запад встречались, встречаются и, надеюсь, будут встречаться. Увидев японских художников XVIII века, я понял, чему у них научились мастера французского импрессионизма. Французские энциклопедисты изучали философов старого Китая. Английские филологи в середине XIX века многое почерпали из древнейшей индийской грамматики. Современный китайский театр произвел огромное впечатление в Париже и обогатил французских режиссеров.
У Востока и Запада общие истоки, и как бы ни были разнообразны рукава реки, которые то разъединяются, то сливаются, река течет дальше.
Идеи, основанные на единстве культуры, на солидарности людей и народов, могут стать универсальными, а расизм или национализм (безразлично, от кого он исходит), с его утверждением приоритета и превосходства, неизбежно порождает вражду, разобщает народы, принижает культуру и в итоге становится всеобщим бедствием. Об этом я часто думал в годы, когда писал эту книгу, думаю и теперь, слушая по радио поучения некоторых китайских догматиков. Вряд ли заря новой эры будет идиллической, но мне не верится, что люди, уверенные в превосходстве своей крови, своей религии или в абсолютной правоте своего толкования того или иного учения, осмелятся от словесного расщепления своих спорных истин и чужих, столь же спорных заблуждений перейти к оружию, способному уничтожить не только все заблуждения, но и все истины.
В. Кожевников
Вадим Михайлович
Я любил по вечерам, когда выпадало свободное время, бесцельно бродить по улицам старого города Пекина.
Подхваченный никогда не иссякающей рекой пешеходов, следуя ее неторопливому, семенящему течению, я добирался до самых окраин, где начинались огороды и поля, возделанные с поразительной тщательностью.
Пагоды из обветшавшего камня торчали, как зазубренные наконечники гигантских копий. Высеченные из серого скользкого мрамора изображения черепах, львов, мифических животных служили надгробиями на могилах старинных вельмож и военачальников. Жестокие деяния их прославлялись в жеманных и высокопарных стихах, написанных на поминальных таблицах, сделанных на дощечках из нетленного камфарного лавра.
И тут же брала свое начало черная стремительная лента нового шоссе. По шоссе катились сотни машин к огромным стройкам. Вдали возвышались железобетонные каркасы будущих цехов и заводских зданий. Стройки нового Китая вставали над глиняными хижинами, тесно прилипшими друг к другу.
Я немало побывал на новостройках Китая и видел много великих народных созиданий. Тем сильнее хотелось мне познакомиться с жителями глиняных лачуг, увидеть людей, чья трудная и горестная жизнь столько веков была невыносимой. Я хотел узнать, как отразились на их судьбах великие преобразования, совершаемые народом. Но каждый раз я повергал в смущение моего друга и переводчика Ли Миншэна, когда обращался к нему с просьбой сводить меня к обитателям этих трущоб. Наконец, после предупреждений о том, что в трущобах живут всякие люди, среди которых еще не проведена глубокая воспитательная работа, и некоторые из них не имеют определенных занятий и могут найтись такие, которые нарушат традиции гостеприимства, – после этих долгих предупреждений мы все-таки переступили порог первой попавшейся на нашем пути глиняной фанзы на окраине города.
Высокий, худой человек с бритой головой и глубоко запавшими глазами поднялся с кана нам навстречу. Выслушав Ли Миншэна, он движением руки предложил мне сесть на низенькую скамейку, где стоял огромный глиняный горшок, в котором, видимо, давно уже мокла кожа какого-то животного.
– Имя этого человека Тай Лю, – сказал Ли Миншэн. – Он говорит, что служил в гоминдановских войсках и воевал против коммунистов. Он просит передать вам, что если, узнав об этом, мы решим уйти, он все равно будет считать себя счастливым, потому что его дом посетил почтенный советский гость.
Несмотря на явное желание Ли Миншэна не злоупотреблять гостеприимством хозяина, я решительно уселся на скамейку и раскрыл пачку «Казбека». Но хозяин фанзы не притронулся к папиросам.
– Тай Лю просит извинения за то, что он сказал о себе не вполне точно, – сказал Ли Миншэн. – Он просит сказать, что он был не солдатом, а бандитом.