Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кто приготовил испытания России? Мнение русской интеллигенции - Павел Николаевич Милюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мне это предложение не улыбалось. Едва вернувшись в Россию, я не хотел от нее вновь отрываться с риском остаться навсегда эмигрантом и быть, таким образом, отрезанным от родины. Но я знал, что – независимо от сделанного мне предложения – собирается эмигрировать Струве, и посоветовал обратиться с предложением о редакторстве к нему. Жуковский, принявший на себя роль передатчика в наших сношениях, обещал сообщить о моем отказе и о моем совете в центр, которым сделался Петрункевич в своем тверском имении Машуке. Так и было решено. Сам Петрункевич был против моей эмиграции из России. Он не хотел «обречь Милюкова на судьбу Герцена».

* * *

Так прошла зима 1901/02 г., между тем стал известен приговор по моему делу: полгода тюрьмы. Вернувшись в Петербург, я отправился в «Кресты» – на Выборгской стороне, где на этот раз была назначена отсидка.

«Кресты» были тюрьмой менее комфортабельной, нежели помещение на Шпалерной. Со Шпалерной «пересылали», здесь – отсиживали. Но здесь было мне спокойнее. Не грозили ни показания шпиона, ни подвохи Шмакова. Res была judicata {Дело было решено.}; оставалось отсидеть определенный срок, – и мое «дело» было кончено. К тюремному режиму я привык; уже не было прежней нервности. Не было и назойливого перестукивания заключенных, то ожидавших допроса, то обсуждавших его последствия. Жена приходила на регулярные свидания, присылала пищу и приносила новости. Друзья по-прежнему снабжали сладостями. Помимо книг из тюремной библиотеки я продолжал – по-прежнему же – получать из своей собственной библиотеки и из Публичной все, что было нужно; я продолжал обрабатывать третий том «Очерков». Словом, это была своего рода временная перемена квартиры, и я мог терпеливо дожидаться конца полугодия тюремной отсидки, не опасаясь никаких новых сюрпризов.

Сюрприз, однако, случился – весьма серьезный и самый неожиданный. Я уже просидел половину срока, когда раз, поздним вечером, меня вызвали из камеры и велели надеть пальто. Что могло это значить? Не допрос, конечно. Но и не освобождение: меня не отправляли «с вещами»…

Тюремная карета остановилась перед домом министерства внутренних дел на Фонтанке. Меня повели не через обыкновенный вход, а какими-то таинственными, пустыми, слабо освещенными коридорами. Я тут даже струхнул немного. Я проходил с провожатыми через несколько дверей, и за каждым входом вырисовывалась неподвижная пара атлетов в костюме скорее лакеев, нежели стражи или чиновников.

Наконец я очутился в передней – мне сообщили, что я вызван для свидания с министром. Очевидно, Вячеслав Константинович Плеве был хорошо забаррикадирован против непрошеных визитов.

Меня ввели в роскошно обставленный мягкой мебелью кабинет Плеве. Хозяин сидел за большим столом и любезным жестом предложил мне занять место в кресле против него, по другую сторону стола. Дальше было – еще удивительнее. Плеве приказал принести чай и усадил меня за маленький чайный столик, уютно расположенный – как бы для доверительной частной беседы. В этом тоне он и начал разговор – с комплиментов по поводу моих «Очерков русской культуры». Отсюда он перешел к похвалам моему учителю, профессору Ключевскому, и наконец сообщил мне, что Василий Осипович говорил обо мне государю, что меня не следует держать взаперти и что я нужен для науки. Известно, что В. О. был хорошо принят в царской семье и давал уроки чахоточному брату царя Георгию, которого держали в Абас-Тумане.

«Государь, – продолжал Плеве, – поручил мне предварительно познакомиться с вами и поговорить, чтобы вас освободить в зависимости от впечатления». Он и просил меня рассказать откровенно и искренне о всех моих недоразумениях с полицией. Я заметил уже, что мое досье лежало на рабочем столе министра. Плеве даже успел процитировать оттуда несколько внешних данных. Этим как бы заранее устанавливался контроль над пределами моей откровенности.

Должен признать, что этот приступ к беседе, не как с арестантом, а как с равным, и особенно самый факт предстательства за меня Ключевского произвели на меня сильное впечатление. Мне, в сущности, почти нечего было скрывать, и я сам считал преследование меня полицией нелепым недоразумением режима. Я заговорил с Плеве тоном простого собеседника и придал оттенок шутки моим диалогам со Шмаковым, не обнаружившим никакого моего преступления. Признал, конечно, и доброе отношение ко мне молодежи, вызвавшее десятью годами раньше мое изгнание из университета, высылку из Москвы и допрос меня Лопухиным.

Вся эта беседа шла в мирных тонах, без примеси криминального элемента, и обещала кончиться благополучно. Но я не ожидал, что, подготовив настроение, Плеве окажется много искуснее Шмакова и сразу поймает меня на переходе от истории к современной политике. Он спросил меня в упор: что я сказал бы, если бы он предложил мне занять пост министра народного просвещения! Насколько искренне было это испытание, я не могу судить; во всяком случае, я его не выдержал – и сорвался. Я ответил, что поблагодарил бы министра за лестное для меня предложение, но, по всей вероятности, от него бы отказался. Плеве сделал удивленный вид и спросил: почему же? Я почувствовал, что лукавить здесь нельзя, и ответил серьезно и откровенно. «Потому что на этом месте ничего нельзя сделать. Вот если бы ваше превосходительство предложили мне занять ваше место, тогда я бы еще подумал». Этот свой ответ я помню буквально.

Плеве узнал обо мне из этого ответа, наверное, больше, чем ожидал. Принял ли он его за браваду, за мальчишескую выходку или почувствовал серьезность в тоне ответа, он, во всяком случае, нашелся и не показал вида, что хочет переменить характер беседы. Он, конечно, был и связан ручательством Ключевского и поручением государя. Говорить больше было нечего, и Плеве кончил свидание словами, что обо всем доложит государю и на днях снова меня вызовет.

Прошла неделя после этого визита, и я уже начинал считать, что он не будет иметь благоприятных последствий. Но за мной опять приехали и прежним порядком я был доставлен в переднюю министра, миновав благополучно великанов в ливреях. Прием, однако, резко контрастировал с прежним. Дальше передней меня на этот раз не пустили и заставили подождать. Вышел наконец Плеве и совсем уже другим тоном, стоя передо мной, как перед просителем, тут же, в передней, резко отчеканил свой приговор.

Его короткое обращение я запомнил наизусть: так оно было выразительно. «Я сделал вывод из нашей беседы. Вы с нами не примиритесь. По крайней мере, не вступайте с нами в открытую борьбу. Иначе – мы вас сметем!»

Эти слова, произнесенные повышенным тоном, сопровождались красноречивым жестом опущенной вниз ладони слева направо. Потом, после паузы, министр продолжал более спокойно: «Вы живете на Удельной. Продолжайте там мирно жить и не бывайте в Петербурге. В особенности не подписывайтесь под петицией писателей, которая там готовится. Иначе вы меня подведете. Я дал о вас государю благоприятный отзыв… Вы свободны…» Плеве повернулся и, не подав мне руки, ушел в кабинет.

А мне его стало жалко. И после первой беседы, и после этой вынужденной амнистии, данной мне невольно, он мне представился каким-то Дон-Кихотом отжившей идеи, крепко прикованным к своей тачке, – гораздо более умным, чем та сизифова работа спасения самодержавия, которой он был обязан заниматься. Такое же впечатление произвела на меня потом пророческая записка Дурново, другого охранителя крепости, безвозвратно приговоренной к сдаче. Только Плеве был более цельной и сильной натурой. Через несколько дней меня и на самом деле освободили.

* * *

После освобождения я совершил поездку в Америку и Англию с циклом лекций, а в 1904 году должен был читать лекции в Болгарии. Я хотел по дороге встретиться с моей семьей после годичной разлуки. Мы условились съехаться в прелестном уголке Кварнерского залива, в двух шагах от Фиуме (по-славянски Риека), в курорте Аббация, огражденном от ветров плоскогорьем Истрии. На узком побережье залива горный климат Крайны круто переходит здесь к мягкой температуре и к роскошной растительности Средиземного моря. Я попадал здесь притом в самое средоточие национальной борьбы между итальянцами, населявшими западный берег Истрии, и славянами; здесь проходила также граница между двумя славянскими народностями – словенцами и хорватами. От Триеста и Фиуме шел дальше на юг и на восток сплошной славянский хинтерлянд. Исходная точка для поездки по восточному побережью Адриатики на Западные Балканы определялась, таким образом, сама собой.

Жена приехала в Аббацию из Швейцарии, где лечились мои младшие дети. Со старшим сыном она встретила меня у пристани пароходика, совершавшего рейсы между Аббацией и Фиуме. Радость встречи была взаимная. Они уже начали свои утренние купания. Я не мог регулярно сопровождать их, так как занят был подготовкой к предстоящей поездке. Только к вечеру мы выходили вместе на прогулки по парку и по местному побережью. В небольшом отеле, где мы поселились, оказались соседями русские: интеллигентные пожилые старики, оторванные от России, но знавшие меня по имени. С ними до поздней ночи мы вели оживленные политические беседы, и я устанавливал свои оптимистические прогнозы на ход начинавшейся революции.

Неожиданное – или, точнее, очень ожиданное – обстоятельство подтвердило эти прогнозы. 29 июля, выйдя навстречу семье, возвращавшейся с утреннего купания, я увидел издали в руках жены лист газеты, которым она мне махала с признаками сильного волнения. Я ускорил шаг и услыхал ее голос: «Убит Плеве!» Я прочел телеграмму. Да, действительно, Плеве взорван бомбой по дороге к царю с очередным докладом!..

И эта «крепость» взята. Плеве, который боролся с земством, устраивал еврейские погромы, преследовал печать, усмирял порками крестьянские восстания, давил репрессиями первые проявления национальных стремлений финляндцев, поляков, армян – проявления, пока еще сравнительно скромные, – Плеве убит революционером. Он, который сказал Куропаткину: «Чтобы остановить революцию, нам нужна маленькая победоносная война». Война оказалась не маленькой и не победоносной; перед смертью Плеве как раз русские войска испытывали поражения – и вот ответ русской революции! Здесь, очевидно, русская борьба против «осажденной крепости» самодержавия вступала в новую фазу. Как отзовется правительство на новый удар?

Через несколько дней пришел в Аббацию № 52 «Освобождения» от 1 августа, и в нем я прочел строки своей собственной статьи, посланной еще до убийства Плеве. «Плеве, несомненно, дискредитирован в глазах всей России, и его падение есть только вопрос времени». Струве в редакционной статье номера выражался откровеннее: «С первых же шагов преемника убитого Сипягина, назначенного на его место два года тому назад, вероятность убийства Плеве была так велика, что люди, понимающие политическое положение и политическую атмосферу России, говорили: «Жизнь министра внутренних дел застрахована лишь в меру технических трудностей его умерщвления…»

И этот человек, два года назад разговаривал со мной – правда, по приказу царя – по-человечески!

Теперь радость по поводу его убийства была всеобщая. Другой сотрудник «Освобождения» говорил по этому поводу в том же номере о «моральной противоестественности чувства радостного удовлетворения», вызванного «в сердцах многого множества русских людей» исчезновением Плеве; но он признавал, что чувство это «вполне естественно при противоестественных условиях русской жизни». О моей политической реакции на попытку правительственной уступки после убийства Плеве я говорю на дальнейших страницах этих воспоминаний.

Было очевидно, что наша политическая борьба с этого момента должна была перейти на новые рельсы. Благодаря моему участию в нашем оппозиционном журнале «Освобождение» эта линия, намеченная уже в совещаниях с группой И. И. Петрункевича весной 1902 г., развивалась мной дальше самостоятельно, отчасти в идейном контакте с моими единомышленниками из круга «Земцев-конституционалистов», отчасти же и в полемике с их правым, а потом и с левым крылом, когда уже в мое отсутствие движение разрослось и втянуло в себя разные и отчасти противоречивые политические настроения.

* * *

Годы моих «скитаний» приходили к концу. За эти годы я многому научился; но в то же время русская политическая жизнь ушла далеко вперед. В мое отсутствие произошел ряд событий, поднимавших все выше политическую температуру, и темп этого подъема становился все быстрее. Я не пишу здесь историю политического движения в России. Но моя личная жизнь все теснее переплеталась с процессом русской политической борьбы, и обойти этой стороны моей биографии совершенно невозможно. Уже мои американские лекции – повторение «Очерков русской культуры» для иностранцев – стояли на грани истории и политики. В моих прогнозах грядущей революции то и другое сливалось; ученый-историк поневоле превращался в политического деятеля.

Мои отношения к заграничному органу «Освобождение» окончательно втянули меня в самое активное участие в текущей политике. После моего отказа от редакторства участие в журнале не только не прекратилось, но, напротив, приняло конкретную форму. Мое сотрудничество началось даже ранее появления первого номера «Освобождения» – в июне 1902 г. Для органа, созданного земцами, нужна была соответственная программа, отличная от программ более левых политических течений. В своем первоначальном виде эта программа была составлена мной. Естественно, она не удовлетворила более левые элементы, теснее связанные со Струве и известные тогда под характерным названием «третьих элементов» земства.

В редакции «Освобождения», таким образом, должна была произойти внутренняя борьба двух течений и, в результате, различная оценка совершавшихся событий. Занятая мной позиция далеко не всегда представляла «правое» течение земских деятелей, так же как и позиция Струве не всегда была «левой». Этот переплет двух линий, то скрещивавшихся, то параллельных, то опять расходившихся в разные стороны, отразился в ряде моих статей, подписанных буквами «ее» и большей частью написанных за границей, вдали от театра внутренней борьбы.

Весной 1902 г. (то есть до моего отъезда в Америку и Англию) я получил от Петрункевича приглашение – приехать в его имение Машук для составления программного заявления в первом номере «Освобождения». Я застал там кроме хозяина Д. И. Шаховского и А. А. Корнилова. В Машуке мой проект программы был обсужден, потом – уже в мое отсутствие – его свезли в Москву, еще раз обсудили и одобрили в кружке земцев и «лиц свободных профессий» и отослали за границу для помещения в первом (июньском) номере «Освобождения». Изменения, внесенные в мой текст, были очень незначительны. Я остановлюсь на этой программе, так как на ней (и против нее) строилась дальнейшая борьба между двумя течениями земского движения.

Против программы возражали, главным образом указывая на ее неполноту. Она оставляла в стороне указания на содержание будущего законодательства (в том числе социального) и тактику добывания намеченной политической реформы. Но то и другое умолчание сделано было совершенно сознательно – чтобы не затемнять главной задачи программы, которая неизбежно должна была осложниться последующими разногласиями по поводу опущенных частей.

Задача первоначальной программы была рассчитана на объединение разнородных элементов земского – и даже не одного земского – движения. Она оставляла в стороне лишь тактику уже сорганизовавшихся социалистических партий, с.-д. и с.-р., обращаясь исключительно к той части «бессословного общественного мнения», которая не искала исхода «ни в классовой (как с.-д.), ни в революционной (как с.-р.) борьбе». «Освобождение» прямо заявляло в программе свою преимущественную связанность с земской группой.

Соответственно взглядам этой группы программа должна была быть не только «принципиальной», но и «исполнимой». Она должна была считаться не только с чаяниями «всей русской интеллигенции», но и с реальными условиями момента. Она поэтому ограничивалась «ближайшими перспективами» и требовала выполнения «элементарнейших и необходимых предварительных условий свободной общественной жизни». Однако, ограничив таким образом свою задачу, программа, в ее пределах, становилась радикальной, соответственно тогдашним минимальным требованиям общественного мнения. «Личная свобода, гарантированная независимым судом», равенство всех перед законом, «основные» политические права и как «первый шаг» и основная предпосылка осуществления всего этого, – «бессословное народное представительство в постоянно действующем и ежегодно созываемом верховном учреждении с правами высшего контроля законодательства и утверждения бюджета».

Созданию такого представительства должны были предшествовать предварительные шаги, которые в программе изображались в следующем порядке: 1) односторонний акт верховной власти, утверждающий «высочайшей волей» все упомянутые предпосылки политической свободы», отмена административных распоряжений и восстановление границ закона и широкая амнистия (все это должно было быть объявлено в форме высочайшего манифеста), 2) создание «учредительного органа», составленного из представителей земского самоуправления и дополненного элементами, недостаточно в нем представленными (формула Шаховского). На его обязанности должно лежать составление избирательного закона.

Задача этого «учредительного» органа, при неизбежном несовершенстве его состава, должна быть «непродолжительной и временной». Иначе – неизбежно правительственное давление и неопределенность настроений «непривычных к политической жизни общественных слоев». Один взгляд на эту программу показывает, что многое из нее было принято в ходе событий, а то, что остальное не было принято, имело плохие последствия для России. Но… «чаяния общественного мнения» шли много дальше, а намерения правительства далеко не доходили и до этой программы. «Реальные условия момента» были таковы, что программа сохранила «принципиальность», но «исполнима» она отнюдь не была.

* * *

Начало японской войны вызвало в среде читателей и сотрудников «Освобождения» новый толчок к разъединению. Этот толчок был создан националистическими настроениями, распространившимися в обществе; к ним отчасти присоединился и Струве. В № 50 (8 июля) появилась статья некоего «либерала», доказывавшего, что ввиду войны оппозиционная борьба должна быть приостановлена; «конституционная партия должна принять пассивное положение» и «перенести центр тяжести на вопросы японской войны», чтобы создать «государственное общественное мнение». Автор утверждал, что все равно «правительственная машина современного государства неизмеримо сильнее… террора, восстаний и бунтов».

В № 52 (1 августа) я резко возражал против предложенного перехода к «пассивности» и против выделения какого-то привилегированного «государственного общественного мнения». Я решительно отказывался «волочиться за событиями, предоставляя им спутывать все наши расчеты».

Перед самым выходом в свет этого номера «Освобождения» Плеве был убит. Растерявшаяся власть после некоторого колебания решила пойти на уступки. Но я считал шансы возможного тогда компромисса слишком слабыми и заранее обреченными на неудачу. И в ответ на назначение преемником Плеве «либерального» князя Святополк-Мирского я опять предупреждал наших единомышленников в «Освобождении» (№ 57) против излишнего доверия по отношению к «новому курсу». «Наш неисправимый оптимизм, – писал я, – опять поднимет голову. Опять будут раздаваться голоса об осторожности и постепенности, о том, чтобы не испортить настроения в правительственных сферах, не пропустить момента и т. д.»

Я напоминал, что «между самодержавием и последовательным конституционализмом нет промежуточной позиции». «Мы не можем уже давать в кредит, – предупреждал я, – потому что мы сами лишимся кредита, если позволим себе это». «Вы (правительство) можете переманить кого-нибудь из нас на вашу сторону, но… он уже перестанет быть нашим и, стало быть, перестанет быть нужен и нам, и вам…»

Словом, я не верил, чтобы Святополк-Мирский мог открыть обществу простор для «легальной борьбы, защищаемой парламентскими средствами». И тем не менее я все же не покидал совершенно промежуточной позиции, указывая в той же статье на ее возможное содержание.

По адресу правительства я говорил: «Надо искать такой укрепленной позиции, которую можно защищать не штыками и виселицей, а силой организованного общественного мнения… где общественные группы могут найти достаточно места, чтобы стоять рядом, а не друг против друга, где люди могут бороться открыто, не опасаясь насилия над собой и не вынуждаемые сами к такому же насильственному отпору». Но была ли такая позиция возможна?

На этот вопрос отвечала моя последняя статья в «Освобождении» о «Фиаско нового курса», датированная 28 октября 1904 г. (старого стиля) и посланная во время моего короткого приезда в Петербург. В эти же самые дни Петрункевич был вызван в Петербург, получив от Святополк-Мирского освобождение от всех полицейских ограничений, и вел политические беседы с Святополком и с Витте. О своей беседе с Витте он рассказал в своих воспоминаниях: она, в сущности, окончательно разрушала мост между правительством и оппозицией или, как сказано в заголовке, между царем и революцией. Петрункевич пытался доказать Витте, что «правительство должно будет уступить и принять конституционный строй взамен самодержавного». На это Витте отвечал «авторитетно и убежденно»: «Вы не принимаете в расчет, во-первых, что государь относится к самодержавию как к догмату веры, как к своему долгу, которого ни в целом, ни в части он уступить кому бы то ни было не может. Это – его вера, и вы бессильны ее изменить. Во-вторых, общество русское не настолько сильно, чтобы вступить в борьбу с самодержавием… Крестьянство будет на стороне самодержавия». И сам Витте поэтому «не опасается за самодержавие, которому предан не за страх, а за совесть».

Для нас всех это было (тогда) откровением и совершенно меняло характер борьбы. При таком положении непримиримость со стороны революционеров сталкивалась трагически с такой же непримиримостью со стороны верховной власти. «Среднего», действительно, не оставалось. «На фразах о доверии уже нельзя было построить никакой самодержавно-либеральной программы», – говорил я в упомянутой статье 28 октября. На возражение князя Мещерского, что министр «не уполномочен свыше», я отвечал, что «величайший трагизм положения» и заключается в том, что «честный человек принужден становиться в фальшивое положение обманщика… Зачем стоять между молотом и наковальней истории?» При таком положении оппозиция не может мириться, она «возвращает себе полную свободу действий».

Первым применением этой «свободы действий» было решение Союза освобождения вступить в правильные сношения с революционными партиями. С этой целью около средины сентября старого стиля три члена Союза, князь Петр Долгоруков, В. Я. Богучарский и я, были командированы в качестве представителей в Париж, где должен был открыться съезд «оппозиционных и революционных партий». К ним, конечно, присоединился в Париже и Струве. Съезд открылся 30 сентября и закончился 9 октября (старого стиля). Я участвовал в нем под псевдонимом Александрова, что и было потом раскрыто Столыпиным в Государственной Думе, на основании донесений Ратаева, по показаниям присутствовавшего на съезде Азефа.

* * *

После Парижа я снова поехал в Америку и вернулся в Россию в апреле 1905 года. Опоздал ли я вернуться в Россию? Конечно, от январского Кровавого Воскресенья до апреля – в этот лихорадочный год – события не стояли на одном месте. Они развертывались в ускоряющемся темпе. Но в основном общие черты политического положения оставались те же, и ничего решительного не произошло. Растерянное правительство продолжало быть связано в своих попытках пойти навстречу хотя бы более умеренной части общества «непреклонной волей» монарха, которого поддерживали немногие приближенные фавориты – реакционеры, как Победоносцев, князь Мещерский и т. п.

Революционное движение далеко не успело проникнуть в массы; его роль заменяла «симуляция революции» интеллигентами, как выразился Обнинский. Первые попытки социалистических течений организоваться в партии не успели еще выработать своих программ – и уже раскололись по вопросам тактики. Основное расхождение прошло между ветеранами народнического течения, искавшими (теоретически) опоры в крестьянстве, и молодым течением марксизма, не покончившим споров между «легальными» и «нелегальными» и уже готовым разделиться внутри самих «нелегальных». «Общество» в более широком смысле было, несомненно, объединено приподнятым настроением, но не успело еще распределиться на более определенные группы и не разобралось в реальном значении лозунгов, все более левых. Все это я мог бы вывести в качестве итога из того, что я уже узнавал за границей; личные наблюдения на месте могли лишь подтвердить и уточнить узнанное.

В одном только отношении я мог бы упрекать себя за опоздание – если бы именно от моего опоздания – или вообще отсутствия из России в эти месяцы – что-нибудь зависело. Я разумею именно быстрое полевение боевых политических лозунгов в моем отсутствии и в результате расхождение между двумя флангами освободительного движения – «земцами» и «освобожденцами». Но я с чистой совестью могу сказать, что этого предотвратить ни я, ни кто-либо другой не мог, так как корни этого расхождения заключались в общей психологии русской интеллигенции, а плоды ее проявились совершенно независимо от моего личного воздействия – и раньше, чем я мог бы оказать его. Напротив, мое присутствие в России в начале этого процесса полевения могло бы только связать меня частичным участием в нем и если не лишить, то ослабить возможность для меня сыграть ту умеряющую роль, которую я смог выполнить при выделении политического течения, получившего название «кадетизма». И я мог быть только доволен тем, что среди разбушевавшихся страстей смог сохранить самостоятельность и независимость своей собственной политической позиции. Мои «скитания», несомненно, этому содействовали. На расстоянии – и по указаниям заграничного опыта – политические перспективы представлялись яснее и было виднее дальше, чем это было бы возможно среди борьбы, так сказать, врукопашную. Другой вопрос, какую роль вообще «кадетизм» сыграл в русской политической жизни и какую он мог бы сыграть при иных условиях. Но этот вопрос уже выходит за пределы автобиографического изложения. Отчасти он, впрочем, выяснится дальше, при попутном с биографией изложении хода событий.

Возвращаясь к тому, что я застал в России при возвращении, я еще подчеркну, что процесс выяснения политических позиций и в тот момент еще далеко не привел к окончательным результатам. Для более широких общественных кругов он только что начинался. И сам я не сразу разобрался в оттенках политических мнений и настроений, и эти оттенки и разногласия могли выясниться лишь в ходе развития событий, по мере дальнейшего сотрудничества или конфликтов между отдельными политическими течениями.

В том виде, в каком сложились мои отношения к существовавшим до этого боевого момента прогрессивным группировкам, мне уже приходилось говорить о них. Я имел друзей среди всех них, и это само по себе говорит об отсутствии резкой дифференциации их в практике политической борьбы. Мои самые большие личные друзья были среди народников «Русского богатства». В. А. Мякотин даже предлагал мне вступить в члены Центрального комитета социалистов-революционеров, переживавшего тогда кризис. Он был удивлен моим ответом, что я не считаю себя социалистом. Не быть социалистом в этой среде значило быть отлученным от общения с «орденом», где каждого новичка допрашивали, «како веруеши», и принимали только «посвященных». Это было обязательной традицией радикальной русской интеллигенции.

В среде молодого течения русских марксистов культ новой традиции еще не успел сложиться, и самая доктрина только начала вырабатываться. Это располагало к известной терпимости среди направления, которое вскоре должно было оказаться самым нетерпимым. Но пока служение народным массам продолжало считаться там и здесь, среди с.-д., как и среди с.-р., основной задачей «интеллигенции», мое место было среди и тех и других. Я был одинаково принят и в Союзе писателей, организованном Литературным фондом, где либеральная и народническая демократия были достойно представлены такими вождями, как К. К. Арсеньев и Н. Ф. Анненский, и в Вольном экономическом обществе, где тот же Н. Ф. Анненский и Е. Д. Кускова объединяли «третий элемент» земцев и кооперацию под защитной окраской председателя графа Гейдена, либерала-консерватора в английском стиле. Такое мое центральное положение было самым благоприятным не только как обсервационный пункт, но и как способ политического самоопределения.

* * *

Самоопределение, однако, еще предстояло. Первым шагом в этом направлении должно было быть, конечно, определение своего отношения к ближайшей по политическому настроению организации, сохранявшей пока, по крайней мере в принципе, такой же центральный характер. Союз освобождения включал в себя представителей разных упомянутых течений, еще не расставшихся со своими организациями, но делавших общее дело. Тут были и земцы-конституционалисты, и более смешанный круг сотрудников журнала «Освобождение». Сознавая свою разнородность с правым крылом, «интеллигенты» (будем называть их «освобожденцами» по преимуществу) не хотели объединяться с ними в одну «партию» и довольствовались свободной «федерацией» в Союзе. Когда на третьем съезде всего Союза освобождения (конец марта 1905 г.) сделана была попытка превратить Союз в партию, то разногласия при уточнении пунктов программы оказались уже настолько значительными, что большинство участников съезда высказалось против партийного сплочения. В программе Союза было поэтому определенно сказано, что в нее включено лишь то «общее, на чем объединились все группы» и что союзные «решения могут считаться обязательными лишь постольку, поскольку политические условия останутся неизменными». Ввиду этой оговорки «некоторые решения были намеренно оставлены временно открытыми»; другие признавались «условными». Это было очень благоразумно, но невыгодно для правого крыла, так как «политические условия» менялись с возрастающей быстротой влево. Оговорки и были сделаны, очевидно, ввиду этой неизбежной эволюции влево.

Этому соответствовала и тактика Союза. Для нее уже никаких обязательных директив не существовало. Именно в тактике и сказалось сразу же преобладание левых элементов в Союзе. Уже после ноябрьского земского съезда 1904 г. – и под видом осуществления его постановлений – Союз дал директиву – устраивать на эти темы повсеместные банкеты. Самое название «банкетов» напоминало тот период царствования Людовика-Филиппа, когда начиналась открытая борьба, закончившаяся свержением июльской монархии.

Требования банкетов и самой программы Союза далеко выходили за пределы 11 пунктов решений земского съезда. В горячих речах ораторов банкетов уже упоминалось и всеобщее избирательное право, и Учредительное собрание. В те месяцы все это покрывалось тем общим приподнятым настроением, созданию которого и были посвящены банкеты.

Будущий левый кадет Обнинский в заграничном издании книги «Последний самодержец» очень метко характеризует это настроение как «крики измученных людей, объединявших разные круги населения скорее по чувству, нежели по рассудку». «Получалась иллюзия полного единодушия русского общества», – говорил он; «смешивалась общая ненависть к чиновничеству с единством политических и социальных идеалов». «Общество, видимо переучитывая свои силы, набиралось смелости». «Иллюзия» и «смелость», как вступительные шаги к борьбе, быть может, были полезны и даже необходимы. Но «симуляция наличности революции, бывшей на деле только в зародыше», по заключительной формуле того же Обнинского, могла стать опасной. Продолжение ораторских эксцессов, в подражание эпохе Луи-Филиппа, могло привести к тем же печальным последствиям, какие сказались в дальнейших событиях той же эпохи. Не знаю, как бы я нашел свое место среди наших застольных ораторов, если бы приехал к банкетам.

Союз освобождения, все еще во время моего отсутствия, продиктовал и следующий шаг, гораздо более важный для широкой организации общества. Еще до ноябрьского земского съезда постановлением 20 октября 1904 г. Союз решил «начать агитацию за образование союзов адвокатов, инженеров, профессоров, писателей и других лиц либеральных профессий, организацию их съездов, выборы ими постоянных бюро и соединение этих бюро – как между собой, так и с бюро земских и городских деятелей – в единый Союз Союзов».

За отсутствием деления общества на политические партии, мысль организовать его по профессиям была очень удачна. Конечно, лишь в момент общего приподнятого настроения могли получиться группировки, более или менее одинаковые по политическому настроению. В них бесформенное политически русское прогрессивное общество получало возможность впервые объединиться не только идейно, но и формально. Это был метод, к которому я вполне мог присоединиться, как к первичной и переходной стадии политической организации, которую я считал неизбежным предварительным условием всякой свободной политической жизни. Но поспешное слияние отдельных групп в единый Союз Союзов уже таило в себе заднюю мысль – централизовать все движение в Петербурге и монополизировать его проявления.

* * *

Надо прибавить, что в той же неопределившейся обстановке получилась и первая политическая уступка царя. 18 февраля 1905 г., несколько дней спустя после бомбы Каляева, разорвавшей на куски московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, был опубликован рескрипт заместителю Святополк-Мирского Булыгину о созыве «достойнейших, доверием облеченных, избранных от населения людей к участию в предварительной разработке и обсуждению законодательных предположений» – разумеется, «при неизменном сохранении незыблемости основных законов империи».

Важнее этой маленькой уступки, не выходившей за пределы прежних, неосуществившихся попыток этого рода, был для русского общества секретный циркуляр министра внутренних дел «не препятствовать существующим общественным и сословным учреждениям» и т. д. «подвергать своему обсуждению предположения по вопросам, касающимся усовершенствования государственного благоустройства» и т. д. Публика истолковала этот циркуляр как разрешение публично обсуждать вопросы государственного устройства, а растерявшаяся полиция подтвердила это толкование своим временным невмешательством. Общество получило, таким образом, возможность высказаться уже не в «явочном» порядке, установленном практикой Союза, а квазилегально.

В итоге своих впечатлений от деятельности Союза освобождения, наблюдая его растущие успехи в среде, готовой действовать по его высокому камертону, видя его быстро расширяющееся влияние и связи, я уже не мог не почувствовать, что здесь дело может дойти скорее до политической конкуренции, нежели до сотрудничества. Исходившее из этого центра влияние я, во всяком случае, не мог контролировать, а должен был или подчиняться и ассимилироваться, или вступить в открытую борьбу. Я не мог еще установить для себя, где пройдет граница нашего взаимного согласия, но постоянно чувствовал приближение к этой границе со стороны освобожденцев. Вообще – и раньше – интеллигентский tonus Петербурга, где создавался правящий центр Союза союзов, был для меня слишком левым, слишком отвлеченным, слишком абстрактно-теоретическим. И мое внимание невольно переходило к Москве, моей старой родине, где я чувствовал себя более самим собой, более свободным от навязанных извне влияний и принятых заранее решений. Что представляла из себя Москва? Какие перемены произошли в ней за время моего десятилетнего отсутствия?

На первое время в университетских, журналистских, политических кругах, более мне близких, я больших перемен не заметил. Несколько опустел тот наш московский литературный и профессорский круг, который так незаслуженно злобно и карикатурно был изображен потом Андреем Белым. Но по-прежнему университет, журнал, газета, наука занимали в Москве то первое место, которое в Петербурге принадлежало придворным, сановным и военным кругам.

Это, так сказать, самодовление Москвы создавало больше уверенности в себе, больше душевного равновесия и спокойствия в среде интеллигенции, чем в вечно тревожном и нервном, вечно куда-то спешащем Петербурге. Даже традиционная оппозиционность Москвы к правительственным веяниям не принимала того острого характера, какой близость власти сообщала петербургской интеллигенции. Социальные элементы Москвы, купеческие и дворянские, ближе стояли друг к другу и к своей интеллигенции: это давало московскому обществу характер большего культурного и политического единства, чем это было в Петербурге и на русских окраинах. В Петербурге все усиливающуюся политическую роль играло рабочее движение: здесь находились и руководившие им идейные кружки. В Москве элемент беспокойства проявлялся главным образом в студенческих волнениях, которые уже вошли в традицию и получили даже руководящее значение в России. В Петербурге вырабатывались политические программы; в Москве научно и систематически разрабатывались законодательные проекты, которые – Москва в это твердо верила – когда-нибудь осуществятся в порядке радикальной, но благоразумной и мирной реформы. Москва не любила, чтобы ее заранее беспокоили.

* * *

Надо остановиться на настроениях тех дней. Это были «дни Цусимы». 14–15 (27–28) мая вторая русская эскадра, составленная из старых и разномастных судов, посланная на явную гибель в японские воды, была уничтожена японцами в проливе Цусимы. Сама по себе эта война, в которую втянули Россию из-за материальных выгод авантюристы, покровительствуемые свыше, была крайне непопулярна среди русского общества. Постоянные поражения и отступления Куропаткина, капитуляция Порт-Артура, уничтожение первой эскадры – все это больно било по национальному самолюбию; Цусима показала полную неспособность этого правительства не только управлять, но и вести войну в защиту интересов России. Революция, которую Плеве хотел потушить при помощи «маленькой победоносной войны», приобретала новую силу.

Я был в эти дни в Петербурге и получил от имени Союза освобождения предложение участвовать в первом общественном протесте по поводу поражения при Цусиме. Не согласиться было нельзя, хотя дело шло об одной из «симуляций» революции, для меня мало симпатичных. Было условлено собраться в ближайшие дни «на музыке» в Павловске и там, в антракте, выставить оратора, который бы объяснил публике значение народного протеста. Оратором согласился быть милейший В. В. Водовозов, всегда готовый к бою. Но демонстрация плачевно провалилась. Часть публики, не успевшая уйти из зала, разбежалась, как только поняла, что ее втягивают в политику. Подоспевшая полиция принялась за работу, и нам едва удалось скрыть в нашей маленькой кучке оратора, слишком выдававшегося своим костюмом, взъерошенной шевелюрой и громадной папахой. На меня эта несерьезная попытка в серьезную минуту произвела самое тяжелое впечатление и навсегда отучила от подобных «симуляций».

Приехав после этого в Москву, я очутился перед подготовкой патриотической демонстрации иного рода, способной действительно выразить если не «народное», то национальное негодование. В Москве заседала как раз тогда небольшая группа земского меньшинства для выяснения своего отношения к предстоявшим выборам в Булыгинскую думу. Представитель большинства земских съездов Ф. А. Головин от имени бюро съездов предложил Д. Н. Шилову, отложив на этот раз, ввиду серьезности момента, разделявшие «земцев» разногласия, собраться вместе на общий («коалиционный») съезд 24 мая. Не без колебаний это предложение было принято, хотя тотчас же обнаружились глубокие разногласия относительно цели объединения. Меньшинство шло на съезд с целью «поддержать власть» в трудную минуту. Большинство хотело добиться от власти «изменения государственного строя». В этом духе был составлен проект «адреса-петиции» для представления царю. Резкий тон проекта был смягчен в угоду меньшинству; но Шипов все же отказался войти в состав делегации. Большинство тогда еще более смягчило обращение к царю и выбрало для вступительного слова оратором депутации человека, угодного меньшинству, но пользовавшегося непререкаемым моральным авторитетом у всех, – князя С. Н. Трубецкого.

Надо признать, что Сергей Николаевич вполне оправдал этот выбор. Если вообще нужно и можно было обращаться в эту минуту к царю от имени съезда, то только в тоне, избранном этим оратором-патриотом: в проникновенном тоне искреннего страдания за родину. Я был в числе небольшой группы друзей, собравшихся перед отъездом делегации в Петергоф в гостинице «Франция» на Морской, чтобы, так сказать, прорепетировать выступление Трубецкого. Мы выслушали затем и впечатления участников делегации после их возвращения в гостиницу. Я могу засвидетельствовать испытанное всеми нами чувство удовлетворения обращением Трубецкого к царю в духе «отеческого» внушения. Ближайшую цель так поставленной задачи можно было считать достигнутой. Впервые царь был действительно тронут голосом из другого мира; впервые из его уст послышались слова, похожие на искреннее обещание реформы и как бы понимания ее необходимости.

Само собой разумеется, что слева этот политический прием мог возбудить только выражение недовольства. «Коалиционный съезд» подвергся жестокому осуждению – и за самую идею объединить большинство с меньшинством в одном политическом жесте, и за форму обращения к царю, и за отдельные выражения речи Трубецкого, как употребленное им слово «крамола». Не так надо было говорить и действовать после Цусимы. Даже брат Трубецкого, Евгений, писал тогда в «Праве»: «Издевательство над общественным мнением должно же когда-нибудь кончиться. Дальнейшее стремление наших опекунов опекать нас не нашло бы на человеческом языке достойного названия… Посторонитесь, господа, и дайте дорогу народным представителям…»

* * *

Во второй половине июля царь собрал в Петергофе (под своим председательством) совещание в составе пяти великих князей, всех министров и высоких сановников. В этот состав был включен, по близости к царской семье, профессор Ключевский. Здесь должна была – в глубочайшем секрете – решиться судьба булыгинского проекта Государственной Думы.

Приехав в Петербург, В. О. Ключевский послал ко мне своего сына Бориса с полученными им материалами и с просьбой помочь ему ориентироваться в политической обстановке северной столицы. Я был крайне обрадован этим приглашением: оно поднимало нить наших отношений, оборвавшихся после защиты моей диссертации. Я продолжал ценить и любить моего старого университетского учителя, а его обращение показывало, что и у него сохранились кое-какие добрые чувства ко мне, несмотря на мою «измену» науке. У нас завязались ежедневные сношения в его гостинице на Пушкинской улице. В течение всей недели, пока продолжались совещания, я проводил у Ключевского все вечера, выслушивая его подробные рассказы о том, что происходило в Петергофском дворце, и обсуждая вместе с ним программу следующего дня {Позднее я узнал, что В. О. настолько сблизился с нашим политическим направлением, что вошел в партию к.-д. и баллотировался по ее списку в выборщики в Сергиевском Посаде. – Прим. авт.}.

В. О. был приглашен по почину правой клики, рассчитывавшей найти в нем надежного союзника. В первые дни они открыли перед ним все свои потаенные планы. Не без лукавства, ему свойственного, B. О. Ключевский оставил их на время в этом заблуждении. Таким образом, я узнал закулисную сторону борьбы политических течений на совещании. Предметом борьбы было не столько самое учреждение думы, сколько ключ к господству над Думой – избирательный закон. Проект сохранял, конечно весьма относительно, начало бессословности в выборах. Заговорщики хотели откровенных прямых выборов по сословиям. «Иначе в думу попадут люди земского типа, которым не дороги исконные русские начала», – рассуждал один из вождей, Стишинский, защищавший проект организации «Отечественного Союза».

Оппозиция правительственному проекту была упорная и до самого конца заседаний не хотела сдаваться. Царь, обработанный правыми, видимо, колебался. Ключевский был в выгодном положении, выступив на защиту проекта правительства. Он дважды высказался против сословности выборов. Сильное впечатление произвело его заявление, долженствовавшее напомнить царю увещания C. Н. Трубецкого. Сословность выборов, говорил он, «может быть истолкована в смысле защиты интересов дворянства. Тогда восстанет в народном воображении мрачный призрак сословного царя. Да избавит нас Бог от таких последствий». Дворянство было в Петергофе – вообще не в авантаже. Великий князь Владимир Александрович прямо напал на разных там Петрункевичей и Долгоруковых, возглавивших крамолу. А на «серенького» мужичка возлагались большие надежды. В известной степени с этим отношением к дворянству и крестьянству совпадали и тенденции лекций Ключевского: он был только верен себе.

Когда проект Думы стал наконец законом (6 августа), я имел возможность написать в «Праве» осведомленную статью о месте этого акта в ряду предыдущих попыток политической реформы. Материалами послужили сообщенные мне Ключевским секретные документы Крыжановского. Сами собой вырисовывались основные недостатки закона, а также и его преимущества перед прежними, неосуществившимися предположениями. На следующий день в «Сыне Отечества» появилась другая моя статья, в которой я категорически высказывался против бойкота Булыгинской думы. Здесь как-никак, говорил я, перейден тот Рубикон, перед которым на полвека остановилась русская политическая борьба.

Из акта 6 августа, во всяком случае, вытекает признание существования политических партий, а стало быть, и тех «свобод», которые необходимо связаны с самим фактом выборов народных представителей. Как бы ни была несовершенна дума, она является новой ареной, куда должна быть перенесена открытая парламентская борьба, свойственная нашему направлению. Эти мои заявления, между прочим, дали возможность Троцкому перенести со Струве на меня свой политический прицел.

А в тот же день, 7 августа, когда появилась моя статья, правительство позаботилось подкрепить аргументацию Троцкого. Оно решило, что с опубликованием акта о думе автоматически прекращается единственная «свобода», допущенная указом 18 февраля: свобода публичного обсуждения преобразований старого строя. А следовательно, задним числом преследование может быть обращено на тех, кто этой свободой воспользовался. Выбор мишени для нападения был направлен по иронии судьбы как раз на меня.

В это утро у меня на станции Удельной, где я продолжал жить, собрались делегаты Союза союзов, чтобы обдумать отношение Союза к Булыгинской думе. Это было, конечно, не публичное, а частное собрание. Тем не менее Союз союзов должен был пострадать первый, как наиболее, по тогдашней оценке плохо осведомленного правительства, опасный. Мой флигель был окружен полицией, которая арестовала всех собравшихся у меня посетителей. На нескольких извозчиках нас отвезли в тюрьму. Правда, тюрьму пришлось искать, так как налет был внезапный и места для нас не были заранее заготовлены. С подушками и спальными принадлежностями под мышками, среди недоумевающей встречной публики, мы переходили через Неву из «Крестов» на Шпалерную – и обратно со Шпалерной в «Кресты», где наконец нас приютили. Прием был весьма почтительный, так как в нашей кучке оказалось двое статских советников, делегаты союза инженеров, профессора А. А. Брандт и Я. И. Гордеенко. Так началось мое третье (и последнее) тюремное сидение.

По-видимому, правительство поняло свою глупость. По крайней мере, в течение проведенного в тюрьме месяца нас ни разу не беспокоили допросами. И вообще, на тюремном режиме уже отразились новые веяния. Начальник тюрьмы проявлял все признаки либерализма. Меня он познакомил с тюремными порядками и обсуждал со мной, как организовать труд тюремных сидельцев, их развлечения и библиотечное дело. На свиданиях с женой нас уже не разделяла двойная решетка; нам отводилась особая комната, и жена свободно передавала мне последние листки нелегальной литературы.

Длить наше сидение не было никакого смысла; нас освободили, так же как и арестовали, без допроса и без всяких видимых причин.

* * *

Общеземский и городской съезд, последний перед образованием партии, состоялся 12–15 сентября, когда я был уже на свободе. Одновременно с профессором M. M. Ковалевским я был избран в члены организационного бюро съезда.

Настроение съезда, именно вследствие его позднего созыва, значительно изменилось в промежутке. Я где-то высказался, что сентябрьский съезд «собирался при мрачных предзнаменованиях, при зареве аграрных пожаров, при первых проявлениях черносотенной реакции в провинциальных городах». Мы не без основания боялись, что обывательский испуг отразится на части приезжих делегатов съезда, – и не совсем ошиблись. За стенами съезда уже раздавались обвинения по адресу бюро съездов в «самовластии», а по адресу большинства съезда – в «самозванстве» и в «радикализме». Особенному нападению подверглись на съезде даже не социальные отделы программы, а национальный отдел, тщательно и осторожно разработанный Кокошкиным. На съезде присутствовали представители «неземских», то есть западных, губерний, и после жарких споров между А. И. Гучковым и адвокатом Врублевским польская автономия прошла всеми голосами против одного (при условии сохранения единства России и в этнографических границах).

Напротив, «децентрализации» России не повезло, хотя Кокошкин и обставил ее всевозможными оговорками. Ее осуществление отодвигалось, по проекту бюро, до времени «после установления прав гражданской свободы и правильного народного представительства для всей империи», и притом еще не сразу повсюду, а «по мере выяснения потребности местного населения и естественных границ автономных областей». И даже при этих условиях предполагалось «открытие законного пути для установления местной автономии». Об отношении автономных территорий к национальностям намеренно ничего не говорилось.

Соответственно сдвигу общего настроения к середине сентября изменилось и отношение к главному вопросу тактики – к выборам в Булыгинскую думу. Уже не чувствовалось того боевого, наступательного настроения, которое преобладало в июле. Булыгинская дума, со всеми ее отрицательными сторонами, была свершившимся фактом. Отношение к ней как было, так и осталось, безусловно, отрицательным. Но не было больше речей о соглашении с «народом» против этой думы: надо было определить отношение к выборам, хотя бы и по неприемлемому избирательному закону.

В сентябре была повторена принятая в июле двусторонняя формула: с одной стороны, «сплоченная группа» единомышленников, проникнув в думу, должна была оттуда «служить средоточием и точкой опоры для общественного движения»; с другой – ставилось целью «добиться через его посредство (то есть через посредство думского органа) гарантий личной и общественной свободы и правильного народного представительства». Здесь уже заключался зародыш конфликта между двумя противоположными тактиками: борьбой извне и борьбой внутри думы. Соединить их можно бы было только в одних сильных руках. Попавши в разные руки, обе тактики мешали одна другой и взаимно обессиливали друг друга.

Меня выбрали в члены «центрального избирательного комитета» в Петербурге. Но сам «вопрос об активном участии комитета в выборной кампании» был «оставлен открытым». И на самом деле, события так быстро шли вперед в смысле радикализации общественного движения, что все наши приготовления рисковали остаться без применения. Забастовочное движение уже в сентябре стало принимать «всеобщий» характер, втягивая в себя элементы, обычно далекие от политики. После объявления высших учебных заведений автономными (это была уступка правительства настояниям С. Н. Трубецкого) помещения их стали неприступными для полиции, и аудитории стали служить для ежедневных, отнюдь не студенческих только, митингов, на которых настойчиво повторялись и становились всеобщими радикальные лозунги дня.

Старые уступки правительства при таком положении явно становились недостаточными. Булыгинская дума перестала стоять в центре интереса, отодвинувшись куда-то в туман. Как далеко пойдет правительство в новых уступках, что можно сделать вопреки его воле – все это оставалось неясным. Пределы возможностей расширялись до бесконечности. Само название «конституционно-демократической» партии уже являлось помехой: теперь требовалась «демократическая республика» как продукт «вооруженного восстания» и захвата власти «временным правительством» по рецепту третьего (большевистского) социалистического съезда.

* * *

Между тем, события стремительно развивались. 17 октября 1905 года вышел царский манифест. Этот текст производил смутное и неудовлетворительное впечатление. В нем, с одной стороны, слышались слишком привычные выражения о «смутах и волнениях… преисполнивших сердце царево тяжкой скорбью» и вызывающих во имя «великого обета царского служения» «принятие мер к скорейшему прекращению опасной смуты». С другой стороны, этими «мерами» оказывались обещания («для успешнейшего умиротворения») «даровать незыблемые основы действительной неприкосновенности личности» и «гражданской свободы». А главное, мы услышали заветные слова: «никакой закон без одобрения думы», «действительное участие в надзоре» за властями и даже – привлечение к выборам в думу классов населения, «совсем лишенных избирательных прав» и, наконец, – правда, в перспективе – «дальнейшее развитие общего избирательного права вновь установленным (то есть через думу?) законодательным порядком»! Что это такое? Новая хитрость и оттяжка или в самом деле серьезные намерения? Верить или не верить?..

В тот же день мы отправились на заранее заготовленный банкет – в Литературный кружок на Большую Дмитровку. Странное было учреждение, чисто московское, этот «Литературный кружок», устроенный сестрой М. К. Морозовой. На эстраде главной залы царил Брюсов и то поколение новой молодежи декадентского типа, о котором мы говорили с Маргаритой Кирилловной. Здесь читались литературные доклады на самоновейшие темы. А сама зрительная зала представляла игорный клуб, доходы от которого и служили для поддержания учреждения. Через этот нижний игорный зал и приходилось пройти в верхнюю столовую, где был накрыт длинный стол для членов съезда и для почетных московских гостей. Внизу публика была смешанная. О главном событии вечера она уже слышала и тоже готовилась чествовать его по-своему. Обычные посетители залы при нашем приходе покинули игорные столы и столпились около нас; кроме них зал был вообще переполнен публикой, сбежавшейся на огонек.

Настроение в этой толпе было восторженное: нас и манифест они готовились чествовать вместе. А героем этого чествования оказался я. Меня подняли на руки, притащили к столу, поставленному среди залы, водворили на стол, всунули в руки бокал шампанского, а некоторые, особенно разгоряченные, полезли на стол целоваться со мной по-московски и, не очень твердые в движениях, облили меня основательно шипучим напитком. Когда все немножко успокоились и около стола плотно сгрудилась толпа, от меня потребовали речи на волновавшую всех тему. Речь, очевидно, должна была выразить общее праздничное настроение.

Я попал в трудное положение. Мое собственное настроение, после более внимательного ознакомления с текстом манифеста, вовсе не было праздничным. И, не справляясь с настроением окружавшей меня публики, успевшей повеселеть, я вылил на их головы ушат холодной воды. Я, разумеется, не помню текста своей взволнованной импровизации; но содержание ее мне очень памятно. Да, говорил я им, победа одержана – и победа не малая. Но – ведь эта победа не первая: она – лишь новое звено в цепи наших побед, – и сколько их позади! И будет ли она последней и окончательной? Даже чтобы удержаться на том, что достигнуто, нельзя покидать боевого поста. Надо каждый день продолжать борьбу за свободу, чтобы оказаться достойными ее. Одних «героев» тут мало. Тут нужна поддержка обывателя. И я призывал обывателя настроиться на поддержку «геройских» поступков.

Едва ли такая речь могла очень понравиться. Проводили меня очень шумно; но мне показалось, что эти проводы были не столь горячие, как момент моего водворения на стол. По крайней мере, слезть с него и перебраться в верхнюю залу оказалось легче, чем попасть на эту импровизированную трибуну.

В верхнем зале оживление было тоже очень значительным, но настроение было серьезнее. Мне и тут пришлось говорить первым. Но среди своих и близких тема моей речи была более интимной. Я занялся подробным анализом того, что произошло, чтобы хотя приблизительно наметить контуры нашего к нему отношения. Скептическая нота здесь преобладала. Не думаю, чтобы к этому моменту уже был у меня в руках и текст доклада Витте, сопровождавшего манифест. В нем все-таки содержались кое-какие оговорки, которые свидетельствовали о лучшем понимании общественного настроения, которое сделало уступки необходимыми. Уклончивость выражений самого манифеста, в свете прежних высочайших выступлений такого же рода, представлялась совершенно очевидной. Правда, Победоносцева за нею уже больше не чувствовалось. Но это была материя из той же фабрики.

* * *

Последние месяцы 1905 г. если не представляют развязку драмы первой русской революции, то вводят в преддверие этой развязки. Кривая революционного движения, доведенная искусственно до своей высшей точки, с декабря этого года спускается вниз – сперва незаметно для невнимательного глаза, а потом все более круто.

По внешности как будто революционное движение даже торжествует свои первые осязательные успехи. В новом органе народного представительства сторонники Ахеронта думают приобрести новую арену борьбы, сперва открытой, потом, после провала опыта Первой Думы, законспирированной, но на базисе Второй Думы. По внешности продолжается и наш флирт с «друзьями слева», лишь постепенно охлаждаясь по мере того, как «друзья» все более очевидно превращаются в «друго-врагов». Моя надежда на сотрудничество конституционного и революционного движения как на условие общего успеха оказывается, таким образом, неосуществившейся мечтой, а вместе с тем гибнет и дело общей борьбы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад