Говорящие это не уясняют себе, что теперь уже не то время, когда международная политика делалась при помощи династических связей. Бессилие иностранных родственников оказать помощь в беде Николаю II лучше всего освещает эту новую международную обстановку.
Есть, конечно, державы, которые спекулируют на слабости России. Но никто не связывает этой слабости с республиканской формой правления. Напротив, попытки признания власти белых генералов показали иностранцам, что в России власть, которая пробует опереться на старую государственную идеологию, не может быть сильной. И восстановление монархии, вероятно, сопровождалось бы среди цивилизованных народов опасением перед новыми конфликтами с народом.
Применение старой тактики «сильной» власти внутри страны наверное вызвало бы возмущение цивилизованного общественного мнения и помешало бы установлению добрых отношений с Россией.
Наоборот, установление демократической республики показало бы миру, что послереволюционная Россия пошла по тому же пути, как и послереволюционная Европа; оно дало бы гарантию мира и создало бы живейшие симпатии к новой, молодой России среди всего, что есть прогрессивного в мире.
В особенности положительно проявилось бы сочувствие Соединенных Штатов, которые не теряли уважения к русскому народу, помогали ему в его бедствиях и уже теперь готовы узнавать в России многие черты своей собственной истории.
Английская монархия или китайская республика?
Разумеется, между сторонниками возвращения в прошлое есть и более благоразумные, для которых старый строй не является последним словом русской истории, а возвращение к старой самодержавной формуле гр. Уварова не является последним словом монархии.
Мысль людей, понимающих нелепость легитимизма, но не привыкших мыслить Россию как республику, ищет часто среднего решения. Их возражения против республики и их предпочтение монархии находят себе выражение в характерной фразе, которая стала ходячей. «Лучше английская монархия, чем китайская республика». Разумеется, лучше. Но какое отношение имеет это к русской монархии или республике? Если бы можно было примерить и надеть на Россию любой политический костюм, то дело было бы очень легко и просто. Оно трудно потому, что историческая и реальная обстановка очень ограничивает выбор для каждой страны, в том числе и для России.
Парламентарная монархия, веками выросшая на английской почве, не может быть пересажена без перемен на любую другую почву. Английская сложная система сил и противовесов образовалась в результате очень долгого опыта практики свободных политических учреждений; она выросла в стране крупного землевладения и капитала, в среде, где всякая новизна должна облечься для своего осуществления в формы старой правовой традиции. У нас нет этой традиции, нет вековой практики свободных учреждений и нет – в особенности после революции – вполне организованных социальных сил, могущих не только законом, но и фактом ограничить волю монарха.
Правда, парламентарная монархия и без специфических британских особенностей была пересажена в другие страны Европы. И там, куда она была пересажена и где привилась, как в Бельгии, Дании, Швеции и Норвегии, там институт монархической власти продолжает существовать. По отношению к этим странам, конечно, можно утверждать, что монархия и республика безразличны, раз они гарантируют демократический строй и правильное выражение народной воли. Но ведь это безразличие есть последствие того, что в истинно-парламентарной монархии власть короля может стать слабее власти республиканского президента.
Там же, где монархия сохранила черты вотчинного происхождения и религиозной санкции, черты средневековья, как, например, в дореволюционной Германии, там никак нельзя сказать, что монархическую власть легко обновить и уместить рядом с парламентаризмом. Историческое преобладание этой власти в таких странах слишком велико, чтобы рядом с собой она могла терпеть другие органы народного верховенства. Поэтому-то такая власть и не шла добровольно на введение парламентаризма; поэтому она не могла застраховать себя на случай переворота и поэтому в такого рода странах переход от вотчинной монархии прямо к республике оказался несравненно более легок, чем переход к парламентарной монархии.
Итак, для России у нас нет выбора. Сказать, что для России вы предпочитаете монархию, но под условием, чтобы она была парламентарной, значит не дать никакого решения. Политические программы нельзя строить на личных вкусах и на предположениях, имеющих явно неосуществимый характер.
Сторонники возвращения неограниченной власти монарха прекрасно понимают фантастичность и отвлеченность этой промежуточной позиции. Потому они и терпят снисходительно, до времени в своей среде конституционных и парламентарных Маниловых. Не представляя серьезных конкурентов, эти мечтатели до поры до времени выгодно прикрывают их абсолютистскую наготу.
Идея «народного царя»
Есть другой выход, который предпочитают более умные, опытные и последовательные демагоги монархизма. Они тоже понимают, что как-нибудь надо примирить монархию с духом современности – духом революции. Они находят способ примирения – в возрождении идеи демократического царя.
На первый взгляд может показаться, что именно в России, где царская власть никогда не была ограничена юридически закрепленными правами сословий, легче, чем в других местах, построить на этом прошлом введение демократической монархии. Нам говорят: у нас все не так, как на Западе: не было феодалов, не было сословной монархии. Отчего бы не взять народного царя прямо из нашего прошлого? Ни с «конституцией», ни с «парламентаризмом» – ни с какими европейскими «шаблонами» такая монархия не будет иметь ничего общего. Но в ней все же как будто есть нечто от верховенства народной воли.
Стоит немного остановиться на этом ряде мыслей, соблазнительных для людей мало подготовленных, чтобы показать их несостоятельность. Разница нашей истории от западноевропейской существует, конечно. Но она не идет так далеко, чтобы изменилась последовательность самых ступеней развития. Те же явления, через которые прошел Запад, были и у нас, только в измененных и ослабленных формах. Наше служилое сословие не вышло из феодализма, по-западному, а из государева пожалования, по-восточному. Но оно все же превратилось в «благородное дворянство» при содействии монархии и в прямом союзе с нею. Была и крестьянская «крепость», принявшая все черты личной неволи.
Русская государственная власть при своей бесформенности не могла устранить этих явлений. Она, напротив, только обострила их, так как дала им возможность развиться без надлежащего воздействия государственного контроля. При этих условиях трудно говорить о демократичности старой монархии. А принимая во внимание ее вотчинный характер, сохранившийся дольше и ярче, чем где бы то ни было, невозможно и мечтать о переодевании старого самодержавия непосредственно из русского средневекового костюма в новый демократический.
Русская царская власть и демократическая империя, примеры которой имеются в новой истории, суть две разные исторические формации. Они отделены друг от друга веками. Они еще более различны, чем французская легитимная монархия и империя Наполеона.
Царь и «Бонапарт»
В сочинении греческого философа Аристотеля «Политика» имеется место, в котором чрезвычайно ярко и точно проведена граница между этими двумя политическими формациями. Их различие вполне уже выяснилось в древние времена. Средневековый король и послереволюционный «император» соответствуют в древней Греции старинному «царю» и новому демократическому «тирану» (в греческом смысле это означало неограниченного властителя, а не непременно жестокого правителя).
«Царская власть, – говорит Аристотель, – учреждается для защиты лучших классов (военного сословия) против народа, и царь назначается из членов лучших классов, тогда как тиран берется из народной массы, чтобы действовать против дворянства и защищать народ от их обид… Почти всегда тираны были прежними демагогами и приобрели доверие народа нападками на дворянство».
Как видим, и «царь», и «тиран» преследуют цель сохранения социального мира при классовой борьбе. Но «царь» сохраняет этот мир в интересах дворянства, делая народу необходимые уступки, а «тиран» (конечно, «благоразумный») сохраняет мир в интересах народа, делая неизбежные уступки высшим сословиям.
Царь старинного вида, легитимный («законный») монарх, союзник знати, очевидно, совсем не у места после революции, в которой народ одержал победу. Но, быть может, возможен демократический глава, «тиран» или, по-современному, Бонапарт, «император» послереволюционной Франции или «цезарь» послереспубликанского Рима?
Этот путь бонапартизма, быть может, и открывал бы нашим монархистам кое-какие перспективы. Но беда в том, что такой исход вовсе не соответствует их личным и классовым интересам. Легитимная монархия нужна этим людям, как было нужно эмигрантам Французской революции царствование Людовика XVIII. Иначе откуда они получат свои миллиарды за потерянные земли? Вот почему наши монархисты вовсе не стремятся получить Наполеона и были бы довольны Людовиком XVIII.
Но ведь Людовик XVIII вернулся в Париж не путем народного плебисцита, а под защитой иностранных штыков. Это – т. е. иностранная интервенция – и было естественным путем русской монархической реставрации. Поэтому монархисты так и держались за интервенцию до последней возможности. Но теперь, после всех испытанных неудач, после того, как расцветавшие с каждой весной надежды на наступление окончательно поблекли, после того, как дальнейшее содержание организованной военной силы оказалось невозможным ни морально, ни материально, – теперь вожди монархизма стали пробовать уже сами ставить монархическое движение на новые рельсы. Ничего не уступая по существу, они пробовали и пробуют загримироваться под демократию – и даже приняли систему Советов, как «истинно русское» учреждение.
Они выдвинули смутную идею «демократического царя» и принялись искать путей ко всем возможным союзникам внутри России – к крестьянству, так же как и к армии.
Конечно, армия может сыграть активную роль. Это уже упомянутый раньше случай «бонапартизма». Но для «бонапартизма» необходим, прежде всего, Бонапарт: необходима наличность признанного вождя армии.
Созрела ли русская демократия?
Мы можем теперь сделать общий вывод из всего сказанного. Легитимная монархия невозможна без старого дворянства и осуждена историей. Бонапартизм не подготовлен действительным ходом событий. Парламентарная монархия для России есть слишком теоретическое и отвлеченное решение, не подготовленное достаточно нашим прошлым. Для нее нет ни соответствующего социального строя, ни политических преданий, ни надлежащего опыта у населения, ни, наконец, подходящего кандидата. Напротив, республика есть факт настоящего, понятный населению и дорогой ему, как вернейший способ охраны приобретенного.
Но остается еще вопрос, притом коренной. Готова ли русская демократия к правильной деловой работе каких бы то ни было демократических учреждений? Для сторонников возвращения к прошлому, так же как для защитников сохранения настоящего, «дикость» русского крестьянства есть последнее убежище. К нему они прибегают, чтобы только не отказываться от привычек мысли, созданных этой самой «дикостью».
Ответ на это не труден. Демократические учреждения сами воспитывают массы. Никакая демократия не осуществилась бы, если бы мы стали ждать, пока вся народная толща дорастет до полной политической сознательности. С другой стороны, надо признать, что русская народная масса не в такой уже степени не готова.
Уровень просвещения, правда, сильно упал. Но грамотность, которая давалась низшей школой, не есть единственный фактор гражданского правосознания. Сознательность масс в условиях гражданской войны развилась фактически до небывалых прежде размеров. Обилие печатной бумаги, брошенной туда, участие в выборах и даже борьба за своих излюбленных людей, – все это политически воспитывает массы. Самая необходимость быстро и активно приспособиться к изменившейся обстановке, должна была создать в массах необычную степень сознательного отношения к совершающемуся вокруг.
Этот рост сознательности обыкновенно сопровождает периоды массовых движений и национальных катастроф. Суровая школа жизни, коснувшаяся каждого и наглядно показавшая каждому его связь с целым, сделала больше, чем могла сделать народная школа и практика представительных учреждений в течение многих десятилетий.
Когда мы теперь говорим, что народ сам решит свою политическую судьбу, – это не голая фраза, а признание факта, созданного двенадцатью годами непосредственного участия масс в народной революции.
«Непредрешенчество»
Однако на это будущее решение самого вопроса ссылаются и люди, воздерживающиеся по тем или другим причинам от выражения своего мнения о желательной форме правления в России. Такое воздержание естественно в армии, воздержание армии от участия в решении народа совершенно правильно. Армия как таковая вообще не должна вмешиваться в политику. Это есть проявление уважения армии к будущей воле народа.
Но совсем другое дело, когда к такому же воздержанию призываются не вооруженные группы, могущие применить силу при решении вопроса, а политические партии и органы политической печати, которых профессиональная обязанность в том и состоит, чтобы готовить свободное и сознательное выражение воли народа. Можно доказывать, что наличные политические партии не годятся для этой цели. Но нельзя говорить, что партии и партийные программы вообще не нужны для свободной политической жизни. Это значило бы не понимать азбуки политического демократизма.
Дело, впрочем, тут не в непонимании. Умолчание о форме правления, так называемое «непредрешенчество», есть тоже вид политики, обыкновенно прикрывающей готовое антидемократическое решение, в котором неудобно сознаться публично.
Если угодно, такая конфузливая политика умолчания есть тоже косвенное признание, что вернуть Россию к монархии можно только путем молчаливого заговора – не с народом, а против народа.
Раскрыть этот заговор молчания есть тоже услуга народу. Эту услугу уже оказали отчасти республиканско-демократические группы – тем, что своим открытым выступлением за республику вынудили и врагов республики высказаться и поднять свое забрало. При этом и обнаружилась двусмысленность и лицемерие промежуточной позиции, не решающейся стать ни под то, ни под другое знамя и прикрывающейся принципом, что необходимо предоставить решение народу. Ясность в этом коренном вопросе русского будущего и нужна именно для того, чтобы народ знал, кто чего хочет и кто куда ведет, – и мог бы сделать свой выбор вполне сознательно.
Будьте демократами-республиканцами!
Если не будет налицо силы или обмана, выбор этот склонится, всего вероятнее, в пользу демократической республики. Но для этого нужно, чтобы были налицо – демократы-республиканцы. В России нельзя громко говорить о формах правления, а громадному большинству населения, весьма вероятно, просто некогда о них и думать. Это большинство – фактические республиканцы.
Эмиграция находится в лучшем положении. Издали республиканцам-эмигрантам лучше видны общие контуры процессов, ускользающие от местного наблюдателя в гуще жизни. Нам яснее и возможности перемен, и те опасности, которые могут грозить массам, если эти перемены произойдут без их сознательного участия. При таком положении демократическая эмиграция должна помочь народу определенностью и ясностью политического прогноза, не преследующего никаких задних мыслей и никаких чужих интересов, кроме народных.
Необходимо со всей определенностью сказать нашему народу, что, если он хочет сберечь приобретения революции и сделаться хозяином своей судьбы, он может сделать это только в формах демократической республики. Конечно, чтобы сказать это с надлежащим авторитетом, эмиграция должна прежде всего сама стать открыто, дружно и организованно на сторону этого решения.
«Николай II будет последним царем…»
Россия вступила в революционный период в 1870-х годах. Я учился тогда в университете, – мы, конечно, не знали внутренней истории революционной борьбы, не знали и того, что в июне 1879 г. съезд революционеров в Липецке привел к разделению революционной партии «Земля и воля» на две части: «Черный передел» Плеханова и будущих социал-демократов – и «Народная воля» (октябрь, 1879). Сторонники Плеханова эмигрировали, уйдя на время с поля зрения русской общественности. Напротив, народовольцы (будущие народники), по настоянию Желябова, восстановили открытую борьбу с правительством посредством террора. Они начали свою деятельность с обращения к Александру II с требованием дать России политическую свободу и парламентарный режим.
Это – по форме – совпадало с умеренной программой либеральных земцев; но мы не знали о неудавшейся попытке И. И. Петрункевича убедить революционеров приостановить террор, чтобы дать время правительству откликнуться на требования земств. Самое имя Петрункевича едва ли в нашей среде было тогда известно. Во всяком случае, правительство не только не пошло на уступки, но усилило репрессии – и Петрункевич был сослан.
Со своей стороны народовольцы начали форменную охоту на царя. С сентября 1879 г. до 1 марта 1881 г. она длилась непрерывно два с половиной года – и не могла не привлечь к себе общего внимания. Какой-то фантастический и всемогущий «центральный комитет» (в котором потом оказалось не больше 30 членов) успешно боролся с могущественным государственным аппаратом; значительная часть общества и все либеральное общественное мнение втайне сочувствовали революционерам. Не могло такое настроение не задеть и университета, этого «барометра общества», как выразился Пирогов.
После взрыва в Зимнем дворце (февраль, 1880) поднимается наконец в среде самого правительства вопрос о каком-то шаге навстречу умеренной части общества. Создается Верховный комитет, и во главе его ставится харьковский генерал-губернатор граф Лорис-Меликов с чрезвычайными полномочиями. Одной из первых мер этой «диктатуры сердца» является удаление графа Д. А. Толстого с поста министра народного просвещения и назначение на его место Сабурова. Толстой перед самой отставкой готовил реформу Устава 1863 г., дававшего университетам некоторую автономию. Но он не успел провести ее, а Сабуров проектировал расширение автономии на студентов путем легализации студенческих организаций. Около этого вопроса и разгорелось в 1880 г. очень сложное студенческое движение, в которое и наш курс был непосредственно втянут.
Легализовать приходилось прежде всего студенческие учреждения, уже существовавшие фактически. Мы издавна имели свою общестуденческую организацию для помощи бедным товарищам. Наша касса пополнялась не только взносами, но и доходами с устройства студенческих балов, на которые очень охотно отзывались артистические силы Москвы.
Я сам был представителем этого учреждения по выбору курса и не могу сказать, что эта должность была синекурой. Главная трудность состояла не столько в собирании, сколько в распределении денег. Кандидатов на получение пособий было очень много, а средств – очень мало. Приходилось ходить по студенческим квартирам для собирания самых подробных сведений о положении просителя. Задача была очень тягостная, но необходимая. Собрав все данные, каждый из нас являлся адвокатом просителя на общем собрании, чтобы вырвать пособие своему клиенту.
Не обходилось без обид и без тяжелых разговоров. У центральной организации, ведавшей этой раздачей, было еще другое дело: студенческая столовая, требовавшая больших забот и знания дела. Но после назначения Сабурова у студентов явились и более широкие требования. Они хотели легального представительства всего студенчества по всем делам, касающимся студенчества.
Первые шаги в этом направлении, на которые начальство смотрело сквозь пальцы, прошли благополучно. Сам Сабуров хотел услышать организованное мнение студенчества о предполагаемой автономии. Мы, филологи, представляли среднее мнение. Проводить его в студенческой массе было очень трудно. Наша цель состояла в том, чтобы, пользуясь благоприятной минутой правительственного либерализма, вести подготовительные собрания студентов к созданию признанной правительством системы студенческих учреждений. Левые, при их настроении, напротив, вносили политику в университет и добивались фактического признания за студенчеством политической роли. Это, конечно, не говорилось прямо; но к этому вело, прежде всего, непризнание того организованного общего представительства, которым мы уже владели. Нам, «конституционалистам», как нас тогда уже называли, противопоставлялась идея «суверенитета народа» в виде верховной власти студенческой сходки. «Общая сходка» или «парламент» – так формулировалось наше основное «политическое» разногласие. А на общих сходках, как только они собирались, уже говорили открыто не о студенческих учреждениях, а о вопросах общей политики, и студенческая сходка превращалась в политический митинг.
Наша борьба с этим направлением вначале шла довольно успешно под защитой легальности. Мы пошли на уступки: согласились, например, на создание студенческого суда, в котором меня выбрали председателем. Над этим «судом» много потешались потом реакционеры. По несчастью, первым «процессом», который и оказался последним, было личное семейное дело между студентами С. и М., полное самых интимных подробностей. В роли председателя я вел к тому, чтобы вынести решение, что подобные дела студенческому суду неподсудны. Доклад был готов, но как раз в эти дни последовал крах всей «левой» политики, а с нею и всего студенческого движения.
Охота террористов на царя продолжалась. После новых неудачных покушений наступило 1 марта 1881 г. Университет, избалованный невмешательством властей, забушевал. Помню маленький эпизод, в котором мне тоже пришлось играть роль. Правые элементы открыли подписку на венок на могилу государя. Их было мало, сбор шел вяло, и один студент вместо денег бросил в шапку пуговицу. Нашелся другой студент, некто Зайончковский, который донес об этом начальству. Над Зайончковским потребовали студенческого суда, который и состоялся – опять-таки под моим председательством. Мне подсказывали со стороны, что ректор согласен даже на увольнение Зайончковского из университета, если суд вынесет такое решение. Но оно мне казалось юридически спорным и политически опасным. И я убедил собрание ограничиться порицанием и запрещением Зайончковскому впредь принимать участие в студенческих делах.
Но это были уже последние дни лорис-меликовского либерализма. Как известно, правительство Александра III под влиянием Победоносцева повернуло очень быстро в сторону реакции. Сабуров, оскорбленный одним студентом из левых, принужден был уйти.
Студенчество все еще не понимало, что его дело было проиграно. Студенческие сходки были запрещены. Но левые настаивали, чтобы была назначена еще одна, последняя общая сходка, на которой само студенчество постановит свои решения. Было ясно, что сходка будет разогнана властями. Тем не менее я пошел на нее, чтобы убедить сходку разойтись по собственному почину.
Произошло все как по писаному. В самый разгар горячих речей вошла полиция, а ораторы все говорили и говорили, пока всех нас не окружили жандармы и не отвели в манеж, против университета. А оттуда в поздний час нас отвели под конвоем конных жандармов в Бутырскую тюрьму и оставили всех вместе в общей обширной камере.
Ночь прошла очень весело: даже появился самодельный сатирический листок. Политические речи продолжались, но уже никого не интересовали. Кое-кто расположился спать на партах; успевшие закупить по дороге продукты принялись ужинать. Все наконец замолкло. Уже на рассвете стали вызывать студентов с протекцией; их родственники убедили начальство, что они присутствовали на сходке «по ошибке» или «по неведению». Конечно, имена освобождаемых сопровождались шумными выражениями негодования. Утром, переписав всех, нас отпустили.
По списку полиции мы были преданы профессорскому суду. До меня дошло, что ректор призывает к себе отдельных студентов и требует от них заявления, что они не знали о запрещении сходок и не знали цели данной сходки. Это заявление освобождало от наказания. Сам я чувствовал себя в ином положении. Я был слишком ангажирован перед всем студенчеством, и мой отвод был бы равносилен тому, который предъявляли в тюрьме родственники освобождаемых. Я решил не уклоняться от правды. По вызову ректора я пошел к нему на квартиру.
Ректором был Николай Саввич Тихонравов, профессор русской литературы. Он читал по старым запискам, довольно монотонно, и шепелявил. Но его лекции были истинным вкладом в науку (впоследствии они были напечатаны). Меня он знал по большой работе (обязательной), которую я сделал на данную им тему о литературных течениях в Москве XV–XVI вв. Я много читал для этой работы; общие черты ее и выводы вошли впоследствии в мои «Очерки».
Я знал, что Тихонравов благоволит ко мне, и тем более неловко было идти к нему с заранее принятым решением. Он встретил меня вопросом: вы, конечно, не знали, для чего собирается сходка? Я ответил: к сожалению, должен признать, что знал это и шел сознательно. Он посмотрел на меня с удивлением, помолчал, потом предложил тот же вопрос в другой форме. Волнуясь, я отвечал то же. Он повернулся и ушел. В результате я был исключен из университета с разрешением подать прошение на тот же курс – то есть до осени.
Каково было мое отношение к общей политике? Я боюсь точно определить его, чтобы не заменить бессознательно тогдашнее настроение позднейшим. Но все же думаю, что в общем я разбирался а событиях. В эти годы (1880–1881) у меня шла переписка с Лудмером, высланным в Архангельск и очень хорошо устроившимся при губернаторе Баранове. Я помню, что резко осуждал в письмах попытку правительства примирить общество на диктатуре Лорис-Меликова и предсказывал, что ничего из этого не выйдет. Земство я осуждал за слабость, левых за непримиримость. Сам пытался, как изложено, провести в университете среднюю линию.
Общественные ожидания, возбужденные первыми неделями царствования Александра III, быстро рассеялись, когда Лорис-Меликова сменил Игнатьев, а Игнатьева вытеснил Победоносцев. Революционная борьба была подавлена крутыми репрессиями, и в политической жизни наступило затишье, продолжавшееся в течение почти 13 лет царствования Александра III. В это время я занимался научной работой, защитил диссертацию и получил кафедру в университете.
На престол взошёл Николай II, и настроения в обществе изменились. В 1894 г. на одной студенческой вечеринке меня окружила группа студентов, добивавшаяся от меня объяснения современного положения. Я дал им объяснение, извлеченное из моего собственного жизненного опыта. Кончался тринадцатилетний период реакции, и наступала новая волна общественного движения.
Тринадцать лет я мог безмятежно заниматься наукой; теперь больше не могу: все больше захлестывает политика. Политика и реакция, реакция и политика; размах политики все шире и сильнее, отступления реакции, остановки культуры – внутренне все слабее. Это была, в сущности, историческая тема моих нижегородских лекций, только откровеннее высказанная.
Перспектива получалась для студентов самая оптимистическая. Куда она приведет, никто не подозревал, конечно. Но, помню, в переписке того времени я так представлял себе смысл последней перемены царствований. Снята с России чугунная плита, новое царствование будет пестрое. Нужно будет пройти годам этого царствования, чтобы В. О. Ключевский мог высказаться в конце царствования более точно: «Николай II будет последним царем; Алексей царствовать не будет».
До этого было, конечно, еще далеко. Но признаки грядущих перемен – несмотря на то что реакция, в сущности, еще не прекратилась – выползали из всех щелей. В университетской атмосфере, благодаря настроениям студенчества («барометр общества»), эти признаки были еще более ощутительны. Не только мне одному приходилось беседовать о политике со студентами. Популярных профессоров студенты вызывали volens nolens {волей-неволей.} на откровенные беседы. Помню одно такое секретное собрание, на котором, кроме меня, присутствовал по приглашению студентов и «сам» П. Г. Виноградов. Разливался соловьем прославившийся впоследствии студент Виктор Чернов, – и уже по одному этому можно предположить, о чем велась беседа. Меня впоследствии власти обвиняли в «дурном» влиянии на студенчество. Уж не знаю, кто на кого оказывал «дурное влияние».
1891 год был переломным в смысле общественного настроения. Голод в Поволжье, разыгравшийся в этом году, заставил встрепенуться все русское общество. Несмотря на препятствия правительства, опасавшегося контакта интеллигенции с народом, удалось довольно широко развернуть общественную помощь голодающим. Известна инициатива Льва Толстого и В. Г. Короленко. Помню совещание, устроенное В. А. Гольцевым, на которое пришел и Толстой. Речь шла о воззвании к загранице о помощи голодающим. Толстой решительно отказался подписать такое воззвание, заявляя, что он обратится к загранице лично.
Другим взволновавшим общество событием в том же и следующем году было изгнание из Москвы 20000 евреев, за которым следовал кишиневский погром евреев в 1893 г. {Кишиневский погром был не в 1893 г., а в 1903 г.} И по этому поводу мне вспоминается профессорский обед, периодически устраивавшийся и состоявший обычно из лиц, очень умеренно настроенных. На этот обед пришел Владимир Соловьев с определенной целью – заставить участников подписать протест против преследования евреев. Это было необычным для этого круга вмешательством в политику, и я с любопытством наблюдал, как поступят некоторые профессора. Все они подписали протест, даже Герье. Таково было настроение момента.
Приподнятое еще переменой царствования, это настроение было непродолжительно. В конце 1894 г. я читал свои лекции, а 17 января 1895 г. делегаты земских, дворянских собраний и городских дум, пришедшие поздравить Николая II с восшествием на престол, услышали от него памятные слова, выкрикнутые фальцетом, по бумажке: «Я узнал, что в последнее время в некоторых земствах поднялись голоса, увлекшиеся бессмысленными мечтаниями об участии представителей от земств во внутреннем управлении… Пусть каждый знает, что я… буду защищать начало самодержавия так же неизменно, как мой отец».
Прокламация, приписываемая Ф. И. Родичеву {«Прокламация» эта, в форме открытого письма к царю, была написана не Ф. И. Родичевым, а П. Б. Струве. –
Не косвенно, а прямо царский окрик ударил и по мне. В конце того же января или в начале февраля 1895 г. последовали мероприятия против меня со стороны двух министерств. Министерство народного просвещения послало приказ уволить меня из университета с запрещением преподавать где бы то ни было. А министерство внутренних дел распорядилось выслать меня из Москвы в административном порядке впредь до решения моей участи.
В Москве обе меры, конечно, произвели сенсацию. Со всех сторон я получал выражения сочувствия и – больше того – предложения поддержки в критическую минуту. «Русские ведомости» предложили постоянное сотрудничество и фиксировали ежемесячный оклад. Из Петербурга пришло предложение напечатать мои лекции по истории культуры в «Мире Божьем». Гольцев устроил банкет и закончил свою речь пророческим пожеланием, чтобы я сделался историком падения русской монархии.
Моя жена решила ехать в Петербург и хлопотать о смягчении моей участи. Она подняла на ноги либеральный Петербург, проникла в салон баронессы Икскуль, ведшей знакомство, с одной стороны, с корифеями петербургской литературы – Михайловским, Батюшковым, Андреевским, Спасовичем и т. д., а с другой – с высшими представителями всемогущего министерства внутренних дел: у нее бывали И. Н. Дурново, Горемыкин, Зволянский и другие. Она также добилась для жены свидания с министром народного просвещения Деляновым. Делянов сказал, что я страдаю за вредное влияние на молодежь.
Министерство внутренних дел, в виде снисхождения, предоставило мне выбор места ссылки. Я было наметил Ярославль, но полиция возразила, что там имеется высшее учебное заведение. Тогда я остановился на Рязани, как самом близком к Москве губернском городе.
Был наконец назначен день моего отъезда, и меня просили держать его в секрете. Однако как-то этот секрет обнаружился помимо меня, и, приехав на вокзал, я увидел, что платформа полна провожающей молодежью. Проводы были шумные.
Уже позднее, в Рязани, я узнал, в чем меня, собственно, обвиняют: прочтение лекций преступного содержания перед аудиторией, неспособной отнестись к ним критически. Для расследования приехал товарищ прокурора Лопухин, впоследствии дослужившийся до директора департамента полиции и сосланный Столыпиным за открытие Бурцеву секрета Азефа.
Либерализм Лопухина не помешал ему произвести расследование по всем правилам искусства. Он привез с собой стенографическую копию моих нижегородских лекций с подчеркнутыми красным карандашом криминальными местами и заставил меня раскрыть их смысл – впрочем, настолько прозрачный, что никакие перетолкования не были возможны. Затем дело пошло обычным административным порядком, а дожидаться результата я должен был в Рязани, где пробыл два года.
Опять последовали хлопоты в Петербурге, в которых снова приняла участие моя жена. Результат получился благоприятный. Мне было предложено на выбор: или тюрьма на годичный срок в городе Уфе, или «высылка за границу» на два года. Естественно, я выбрал заграницу, и вернулся в Россию в 1900 году.
Зимой 1900 г. в Горном институте Петербурга, пристанище студенческих – а вместе и не совсем студенческих – тайных митингов, было назначено специальное собрание, посвященное памяти П. Л. Лаврова (скончался в феврале 1900 г.). Меня пригласили в нем участвовать и сказать поминальное слово о Лаврове. Я, разумеется, не мог отказаться.
Небольшое помещение было переполнено. Оратору оставили место в углу. Когда я туда пробрался, то меня же просили и председательствовать. В своей вступительной речи я рассказал, как Лавров, ученый, профессор, стал в эмиграции на умеренную точку зрения эволюционного социализма, как он встретил противника в Бакунине, проповеднике немедленного бунта и революционного переворота, как затем оба противоположные мнения столкнулись перед собранием русской молодежи в Цюрихе и как большинство молодежи предпочло «бунтарство» Бакунина подготовительной научной выучке «лавристов».
Я показал затем, как идиллическое «хождение в народ» 1874 г. превратилось под ударами правительства в конспирацию, а конспирация поставила своей задачей террор. Я заключил отсюда, что всякая динамика революционного движения, не приводящего к цели, кончается террором.
Мои слушатели немедленно поставили вопрос, в какой же стадии мы находимся теперь, и из моего исторического изложения сделали практический вывод. Я не помню содержания довольно многочисленных речей на эту тему и моего заключительного слова; но на аудиторию все это произвело то впечатление, которое потом не раз подчеркивал мне Борис Савинков, бывший тогда студентом и находившийся в числе присутствующих. «Я, собственно, ваш ученик», – говорил он мне полушутя-полусерьезно и напоминал мне мой анализ, превратившийся в пророчество…
Довольно скоро после этой вечеринки ко мне на квартиру нагрянула полиция, произвела обыск и меня отвезли в дом предварительного заключения на Шпалерной. Потом я привык к этой новой квартире, но в первый момент, вечером, факт моего ареста и моя келья произвели на меня угнетающее впечатление. Тяжелая дверь замкнулась за мной, мелькнуло в «глазке» двери лицо надзирателя, щелкнул замок, и я почувствовал себя таким обреченным, точно навсегда был отрезан от всего живого мира. На маленьком складном железном стоянке, привинченном к стене, лежала книжка из тюремной библиотеки, не возвращенная, очевидно, предыдущим арестантом. Я взял ее и при скудном свете лампочки прочел заглавие: «Житие протопопа Аввакума». Вот – под невинным заглавием не невинная книга!
Развернул и наткнулся на изречение настоящего страдальца за убеждения, которое как раз подходило к моему положению. «И то творят не нам мучение, а себе обличение!» Несломленная воля протопопа подействовала на меня этой одной фразой необычайно сильно – и как-то сразу успокоила. Не таким «мучениям» он подвергался – и вот какой мудрый урок оставил в поучение палачам и в ободрение жертвам. Я почувствовал, что и я тоже исполняю свой скромный долг по отношению к родине. Утомленный впечатлениями дня, я неплохо проспал ночь на тоненьком соломенном тюфячке тюремной кровати. На другой день принесли мне мое белье и… много цветов, сладостей и всякой снеди. Я попал тоже в своего рода «герои».
Но впереди ждал меня страшный момент допроса. Его пришлось дожидаться довольно долго. В ожидании, слушая какие-то стуки в стену, я вспомнил о том, что арестанты перестукиваются при помощи какого-то алфавита. Я стал считать удары: они чередовались максимум по пяти… Я тогда выписал рядами буквы, исключил ненужные, начал понемногу понимать арестантский язык (такой-то ряд, такая-то буква) и сам мог им пользоваться. Кругом сидели, среди чужих, кое-какие знакомые моих знакомых. Мое одиночество прекратилось; тюрьма населилась мне подобными; я стал узнавать, как ведутся допросы, каковы уловки следователя и каковы способы избегнуть их со стороны обвиняемого. Знать это было полезно. Конечно, для разговоров выбирались моменты, когда надзирателей наверное не было в коридорах; иначе раздавался из коридора грозный окрик, и стуки прекращались.
Моим следователем оказался генерал Шмаков, человек, очевидно, опытный в своем ремесле. Он сразу начал допрос с обычного увещания: мы все знаем; признавайтесь во всем; это облегчит ваше положение. Я только и мог отвечать: я не знаю, в чем меня обвиняют. Я и действительно не знал этого; но скоро увидел, что не знает и сам генерал. И он стал понемногу мне сам рассказывать, что именно было ему известно. Оказалось: немногое. «Было собрание?» – «Да, было». – «Вы пришли в таком-то часу и на вас была меховая шапка?» – «Да, верно». – «А ушли тогда-то?» – «Тоже верно». – «После вас говорили речи такие-то (я их вызывал по именам)?» – «Да, были речи». Я уже видел, что шпион был из полуграмотных и, очевидно, не понимал того, что говорилось. Я ободрился.
Последовали новые увещания: признавайтесь. Вот старые революционеры – то были орлы: они гордо заявляли: да, я это сделал. А теперь пошли какие-то воробьи! Я предпочел оставаться в воробьях. «Подумайте, припомните!» И допрос прекращался до следующего раза. Потом – много раз – за мной опять приезжали, привозили в закрытой карете на Тверскую улицу, и снова генерал Шмаков начинал свои увещевания. Между прочим, он вынул из моего досье «конституцию», проект которой я составлял, повертел ее в руках. «Это, должно быть, какой-то исторический документ?» – «Да, это копия одного из старых конституционных проектов». Генерал спрятал бумажку обратно в досье. А я-то считал, что это будет моим главным преступлением… Генерал, пожалуй, был правее меня в своей политической оценке. Тут не до конституций!
После ряда таких допросов, ничего не открывших, мне наконец объявили, что я свободен, но жить в Петербурге мне запрещается и приговор будет объявлен впредь. Помню необыкновенное ощущение. Я свободно передвигал ноги и видел перед собой длинную перспективу улицы, вместо 3x6 метров моей кельи. Мог идти, куда хочу, направо и налево… но куда идти, не знал. А тяжелая пачка книг, взятая из моей камеры, мешала пешему хождению. Наконец подъехал извозчик, и я дал ему адрес своей квартиры, которую предстояло немедленно ликвидировать… Я просидел в тюрьме около шести месяцев и вышел из нее среди лета 1901 г.
Куда же ехать? Мои друзья на этот случай уже давно наметили Финляндию. Я даже предусмотрительно взял с собой в тюрьму учебник финской грамматики и подзубрил ее. Мы решили провести остаток лета в маленьком финляндском курорте Ловисе, а тем временем подыскать какое-нибудь помещение у самой границы петербургских предместий. Между прочим, в Ловисе я получил первый практический урок финляндской национальной борьбы. Выйдя на прогулку, я спросил встречного крестьянина о дороге – по-фински. Он сердито ответил мне на гораздо более мне знакомом шведском языке. Я не знал простого факта, что здесь, на побережье, население было шведское и что шведоманы косо смотрели на финноманов.
Мы зажили тихо и мирно; но наше уединение было нарушено одним примечательным эпизодом. В Ловису ко мне приехал политический единомышленник, молодой Дмитрий Евгеньевич Жуковский, и рассказал мне, что наши друзья, Петрункевич, Шаховской и другие, образовали в Швейцарии «Союз освобождения», что они имеют в виду издавать заграничный орган «Освобождение» и предлагают мне сделаться его редактором.