То же можно сказать о фетовской прозаизации поэтического языка и поэтизации «прозы жизни». Особенно интересна в этом смысле «Хандра», написанная такими же октавами, как пушкинская «Осень»:
Фета привлекла и была им очень точно воспроизведена пушкинская обновляющая стих интонация; но сделать следующий шаг — к обретению центрального содержания литературы в жизненной прозе, в присущих ей проблемах — он не хотел и не мог, потому что это был шаг на пути, ведущем к признанию литературы одним из средств познания и критики окружающей действительности, что отвергал создатель «Лирического Пантеона». Поэтому подобные стихи в сборнике воспроизводят только поверхностную сторону повседневности — бытовые детали, своеобразный аромат, присущий заурядной человеческой жизни, — но не открывают в ней страсти и конфликты. В конечном счёте они пустоваты, и их бессодержательность не может быть компенсирована ощущением новизны самого материала, присущей подобным стихам у Пушкина. Такая палитра будет и впоследствии не совсем оставлена Фетом — она используется в его поэмах (уже упоминавшемся «Студенте», а также «Талисмане» и «Двух липках»), которые выглядят этюдами, лёгкими набросками.
Как бы то ни было, автор был доволен своим сборником и верил в его успех, хотя и не был настолько наивен, чтобы считать, что признание придёт само собой. Необходимо было распространить книгу как можно шире. «Не знаешь ли ты, как сбыть в Петербурге хоть сотню экземпляров Лир[ического] Пантеона у Полевого в лавке. Он есть в Петербурге. А у других нет», — писал он Введенскому 5 января 1841 года. Озабочен он был также поддержкой критики. В этом отношении его надежды опять же были связаны с Введенским и «Библиотекой для чтения». Лёжа в больнице, Фет и инструктировал приятеля, как надо писать о его книге, и сердился, что ожидаемая рецензия (которая представлялась ему заведомо положительной) никак не выходит. «Да главное дело ни под каким видом не разбирай Лирич[еского] Пантеона как сочинения Фета, а просто А. Ф.» — так писал он 22 декабря 1840 года, а 14 января 1841-го уже более сердито и недоумённо: «Октябрь, Ноябрь, Декабрь. Генварь наконец жду жду. Выхода хоть одной строчки моих стихов и ни строчки. Да это просто Библиотека надувает и тебя, и меня грешного. Чёрт знает, что даже ни строчки о моём Лир[ическом] Пантеоне»161 (сохранена пунктуация оригинала).
В результате дружественную, как казалось Фету, «Библиотеку для чтения» опередили враждебные, как он полагал, «Отечественные записки»: в их декабрьском номере была опубликована анонимная рецензия, в которой фетовская книжка объявлялась на голову превосходящей большинство современной поэтической продукции. Рецензент усматривал в А. Ф. несомненный талант, вместе с тем указывая на неточности, неудачные выражения, подражательность. Автором рецензии был не Белинский, как думал Фет, а П. И. Кудрявцев; но сам Белинский мнение рецензента разделял и даже упрекнул его за недостаточность похвал молодому дарованию. Фет отнёсся к рецензии внешне сдержанно — отчасти потому, что и сама она была сдержанной (так же одобрительно-спокойно откликнулся почти тогда же рецензент плетнёвского «Современника»). «Ты, верно, уже читал рецензию Лирич[еского] Пантеона в Отеч[ественных] записках? Я его нынче прочёл с удовольствием. Тут много дельного. Но не довольно удовлетворительно. Почему он не указал на негладкости, неровности, непривычку, как он говорит, хотя бы один стих для примера. Я думаю, и в Библиотеке будет разбор»162, — писал он Введенскому 5 января 1841 года, ожидая от него существенно более восторженного отзыва.
Рецензия в «Библиотеке для чтения» появилась в январской книжке 1841 года и носила глумливо-разгромный характер: опять же анонимный автор, в котором не без оснований подозревают самого блистательного Барона Брамбеуса (издателя Сенковского), высмеял и название, и подражательность, и отсутствие содержания, и неточность образов. Фет прервал всякие отношения с Введенским, который если и был виноват, то только в том, что преувеличивал своё значение в журнале и своё влияние на его редактора. Больше никто на сборник не откликнулся — очевидно, большинство критиков считали, что книга из-за «бессодержательности» и отчасти принципиальной, отчасти неосознанной «несовременное™» не заслуживала даже уничтожающей иронии (надо сказать, что и Белинский, заметивший у дебютанта талант, сетовал, что его стихи не дают настоящей пищи для ума). Эпоха господства поэзии в русской литературе заканчивалась, и поэтический сборник, чтобы выделиться из огромной массы ему подобных, должен был быть по-настоящему содержательным и «современным».
По выходе из больницы Фет был вынужден констатировать: «“Лирический Пантеон”, появись в свет, отчасти достиг цели. Доставив мне удовольствие увидать себя в печати, а барону Брамбеусу поскалить зубы над новичком, сборник этот заслужил одобрительный отзыв Отечественных Записок. Конечно, небольшие деньги, потраченные на это издание, пропали безвозвратно»163.
«Лирический Пантеон» не оправдал надежды автора на поправку материального положения, однако и провальным назвать дебют, конечно, нельзя. Похвала лучшего журнала была важнее насмешек и равнодушия журналов посредственных. Сборник не принёс автору широкой популярности, на которую тот рассчитывал, но зато вызвал благожелательный интерес у настоящих литераторов, и некоторые из них пожелали познакомиться с одарённым поэтом. Правда, среди них преобладали писатели, чья слава осталась в прошлом. Так, молодой поэт стал завсегдатаем «понедельников» в скромном доме поэта-декабриста, автора когда-то популярных переложений псалмов, прошедшего через ссылку Фёдора Николаевича Глинки. Эти вечера посещали литераторы, среди которых был А. Ф. Вельтман, можно было встретить П. Я. Чаадаева. Фету запомнились М. А. Дмитриев и «старик Шаховской», узнанный им «по чрезвычайно схожему... из ста русских литераторов гравированному портрету». По вторникам он посещал литературные чайные вечера у четы Павловых на Рождественском бульваре: «Там всё, начиная от роскошного входа с парадным швейцаром и до большого хозяйского кабинета с пылающим камином, говорило если не о роскоши, то, по крайней мере, о широком довольстве»164. Николай Филиппович Павлов, автор нашумевшей антикрепостнической книги «Три повести» (1835) и только что вышедшего (1839) и более прохладно встреченного критикой сборника «Новые повести», мог считаться литератором «актуальным» и знаменитым (впрочем, его популярность вскоре начнёт стремительно клониться к закату). Его супруга Каролина Карловна также была уже довольно известным поэтом, имела многочисленных поклонников среди литераторов, и её одобрение могло быть для Фета полезным. В их доме бывал весь цвет литературы, от уже воспринимавшихся как ветераны поэтов пушкинского круга — П. А. Вяземского, М. А. Языкова — до подающих надежды Н. П. Огарёва и братьев И. С. и К. С. Аксаковых; М. Ю. Лермонтов провёл здесь последний московский вечер перед отправкой в ссылку на Кавказ. Но Фет Лермонтова не видел, зато ему запомнилась единственная встреча со знаменитым автором исторических романов, в том числе упоминавшегося в гоголевском «Ревизоре» «Юрия Милославского», «живым классиком» Михаилом Николаевичем Загоскиным.
Среди молодых литераторов, которым ещё предстояло играть в российской словесности важнейшую роль, были и представители второго поколения славянофилов («Через молодого Калайдовича я познакомился с его друзьями: Константином и Иваном Аксаковыми»), и уже влиятельный молодой критик из западнического лагеря: «Однажды Ратынский[14], пришедши к нам, заявил, что критик Отечественных Записок Васил[ий] Петров[ич] Боткин желает со мной познакомиться и просил его, Ратынского привести меня». Можно сказать, что к началу 1841 года Фет был знаком со всей литературной Москвой. Благодаря «Лирическому Пантеону» расширился и круг поклонников его творчества в университете. В их число вошёл профессор Степан Петрович Шевырев, чей замечательный курс истории российской словесности, один из немногих, по-настоящему занимал нерадивого студента. «Не могу в настоящую минуту припомнить, каким образом я в первый раз вошёл в гостиную профессора истории словесности Шевырева. Он отнёсся с великим участием к моим стихотворным трудам и снисходительно проводил за чаем по часу и по два в литературных со мною беседах. Эти беседы меня занимали, оживляли и вдохновляли. Я чувствовал, что добрый Степан Петрович относился к моей сыновней привязанности с истинно-отеческим расположением»165, — сообщает Фет в мемуарах.
Самым важным последствием этого растущего признания в кругу профессиональных литераторов и ценителей литературы стало, конечно, то, что относительная неудача первой книги не обескуражила дебютанта и не заставила усомниться и в своём призвании, и в правильности выбора поэтического направления. Он продолжил сочинять с едва ли не большим энтузиазмом.
Благодаря покровительству Шевырева Фет, наконец, начал печататься в журналах. Его бывший наставник Погодин ещё в 1837 году задумал журнал «Москвитянин», который объединил бы все патриотические силы. Идея получила одобрение В. А. Жуковского и министра народного просвещения графа С. С. Уварова, однако долго оставалась только проектом. Журнал начал выходить с января 1841 года, собрав под свои знамёна нарождающуюся партию русских славянофилов, быстро вступивших в ожесточённую полемику с также только складывающейся западнической редакцией «Отечественных записок». Погодин, несмотря на отзыв Гоголя о стихах Фета, интереса к ним не проявлял, но Шевырев, ставший фактически соиздателем «Москвитянина», охотно взялся их публиковать, благо предложений со стороны его протеже было в избытке. «Он старался дать ход моим стихотворениям, и с этою целию, как соиздатель Москвитянина, рекомендовал Погодину написанный мною ряд стихотворений»166, — вспоминал поэт.
Журнальный дебют Фета состоялся в двенадцатом номере «Москвитянина» за 1841 год — там были напечатаны его стихотворение в антологическом духе «К красавцу» и три перевода из Гейне, в числе которых знаменитое «Ein Fichtenbaum steht einsam...», известное русскому читателю по знаменитому вольному переложению Лермонтова: «На севере диком стоит одиноко...» (Фет, однако, не знал, какой могучий у него соперник, — лермонтовское стихотворение было опубликовано чуть позже — в январском номере «Отечественных записок» за 1842 год, уже после смерти поэта. Фетовский перевод «На севере дуб одинокий...», несомненно, уступает лермонтовскому по части поэзии, но при этом намного ближе к оригиналу). За ними последовали многочисленные публикации как отдельных стихов, так и целых циклов — «Снега», «К Офелии», «Гадания», «Мелодии». По утверждению Фета, группировал по циклам и давал им названия верный Григорьев. Всего в 1842 году в «Москвитянине» были опубликованы 46 стихотворений Фета. И это не всё, что он написал; как показывают найденные рукописи, кое-что Шевырев отбраковывал.
В 1843 году в «Москвитянине» были напечатаны только шесть фетовских стихотворений, зато, демонстрируя прежнюю индифферентность к направлению журналов и отношениям, в которых они находились, а также справедливо полагая, что его вещи годятся для изданий любого направления, 12 стихотворений он отдал в «Отечественные записки». Печатал он переводы, оригинальные стихотворения и даже одну небольшую поэму «Талисман». В первом номере «Москвитянина» за 1844 год был помещён его перевод четырнадцати од Горация (последняя его публикация в этом журнале в университетские годы). Подписывал он свои опусы в «Москвитянине» так же, как и «Лирический Пантеон», — А. Ф.; но в «Отечественных записках» ставил уже полные имя и фамилию. Всего за последние годы обучения в Московском университете Фет опубликовал в журналах более сотни произведений, его стихи постоянно соседствовали с посмертно изданными лермонтовскими шедеврами, со стихами Вяземского, Языкова, Глинки.
Среди этих «журнальных» стихов попадаются и такие, которые были бы вполне органичны в «Лирическом Пантеоне» (например, «Весенняя песнь», «Щёчки рдеют алым жаром...», «Стихом моим незвучным и упорным...», «Ручка», «К жаворонку», «Стена» и целый ряд других, которые Фет впоследствии не печатал ни в одной своей поэтической книге) — впадающие в безвкусицу, с условным лирическим героем или просто неудачные. Зато другие — настоящие шедевры, и среди них «Кот поёт, глаза прищуря...», «Я пришёл к тебе с приветом...», «На заре ты её не буди...», «Тихая звёздная ночь...», «Шумела полночная вьюга...»).
Путь, на котором можно было отказаться от лирического героя и тем самым преодолеть «литературность», условность, добиться чистого «выражения», при этом сохраняя себя «вне» стихов, не давая возможности считать их «лирическим дневником», исповедью, «подсказал» Гейне, оказавшийся чрезвычайно близким Фету (впоследствии их будут рутинно сравнивать). Сам поэт признавал: «Никто... не овладевал мною так сильно, как Гейне своею манерой говорить не о влиянии одного предмета на другой, а только об этих предметах, вынуждая читателя самого чувствовать эти соотношения в общей картине, например, плачущей дочери покойного лесничего и свернувшейся у ног её собаки». К Гейне надо прибавить Лермонтова; о чтении стихов последнего Фет сообщает, но об их влиянии на своё становление как поэта не говорит. Между тем оно не просто имело место, но было существенно более глубоким, чем влияние Пушкина, которого Фет называл своим недосягаемым кумиром. Конечно, это не Лермонтов-гражданин, сокрушающийся о поражении, которое потерпели в России свобода и правда, автор «Думы», «И скучно и грустно...», «Как часто, пёстрою толпою окружён...», «Поэта», «Смерти Поэта», но Лермонтов-лирик, поражённый красотой окружающего мира, ощущающий в нём «космическую» красоту и гармонию (в «Ангеле», «Утёсе», «Тучах», «Когда волнуется желтеющая нива...», в описании «божьего сада» в поэме «Мцыри»), создатель песен в «Демоне» и, конечно, элегии «Выхожу один я на дорогу...». Это соединение Лермонтова и Гейне (совсем не противоречивое — Гейне и для Лермонтова был поэт чрезвычайно важный) и стало решающим шагом к обретению Фетом собственного поэтического голоса.
Открытие, заключающееся в том, что сопоставление предметов важнее их «воздействия» друг на друга, оказалось чудодейственным средством преодоления прежних затруднений и ложных путей.
Во-первых, оно позволило отказаться от поисков каких-то исключительных «предметов», от экзотики или экстраординарного опыта, достойного быть описанным в стихах. Умелое, неожиданное сочетание обычных предметов превращает их во что-то особенное, позволяет сделать поэзию из чего угодно. Полонский вспоминал: «Юный Фет... бывало, говорил мне: “К чему искать сюжета для стихов; сюжеты эти на каждом шагу — брось на стул женское платье или погляди на двух ворон, которые уселись на заборе, вот тебе и сюжеты”»167. Чуткий Григорьев писал — правда, о личности «Вольдемара», а не о его стихах: «Он был хорош, как муж, но на устах его мелькала иногда обаятельная, змеиная улыбка женщины. Минуты такой улыбки бывали редки, но они бывали. И то не были минуты мечтательности, ибо мечтательность есть ожидание лучшего. Нет! то был странный, непостижимый, противоречивый рассудку возврат первоначальных детских снов, розовых сияний, какими окружён божий мир для едва пробудившегося сознания. В нём была способность усыплять своё я и во время сна накидывать на него давно сброшенную оболочку»168. Эта детскость взгляда, освобождающая предметы от унылых банальных связей, окружает «розовым сиянием» любой предмет, потому что возвращает ему его собственное бытие, лишает его житейской функциональности, открывает его красоту.
Во-вторых, вместо поэтизации жизненной рутины, быта, характерной для позднего Пушкина, был намечен другой способ поэтизации прозы жизни: её превращение в нечто, отличное от самой себя, с помощью её «деформации» извлечение из неё красоты.
В-третьих, открытие Фета давало возможность нового способа самовыражения — выражения внутреннего через внешнее, что позволяло преодолеть присущее ему с детства отсутствие фантазии, любви к вымыслу: не надо ничего придумывать, можно просто называть предметы вокруг, сочетая их между собой; получившаяся картина и станет выражением чувств автора, без излишней конкретизации его образа. Аполлон Григорьев благодаря присущей ему чуткости угадал это фундаментальное свойство таланта своего кумира: «В нём была способность обманывать себя, отрекаться от своего я, переноситься в предметы. Он был художник, в полном смысле этого слова: в высокой степени присутствовала в нём способность творения... Творения — но не рождения — творения из материалов грубых, правда, но внешних, а не изведения извнутри себя порождений собственных. Он не знал мук рождения идеи»169. Сам Фет описывал свой тогдашний творческий процесс практически таким же образом:
«Бывали случаи, когда моё вдохновение воплощало переживаемую нами сообща тоскливую пустоту жизни. Сидя за одним столом в течение долгих зимних вечеров, мы научились понимать друг друга на полуслове, причём отрывочные слова, лишённые всякого значения для постороннего, приносили нам с собою целую картину и связанное с ними знакомое ощущение.
— Помилуй, братец, — восклицал Аполлон, — чего стоит эта печка, этот стол с нагоревшей свечою, эти замёрзлые окна! Ведь это от тоски пропасть надо!
И вот появилось моё стихотворение “Не ворчи, мой кот-мурлыка...”, долго приводившее Григорьева в восторг»170.
Это стихотворение (правда, у специалистов нет уверенности, что оно написано в университетские годы) содержит те детали, которые мелькают в словах Григорьева:
Эта «хандра» «составлена» из соположения «печки», «окна», «дверей», «свечки». Благодаря анафоре — «всё та же», «те же», «те же» «та же» — почти физически ощущается скудное однообразие жизни «в нашей стороне», где не только ничего не меняется, но и не привлекает взгляда, где свечка не рассеивает темноту. В первоначальной редакции за этими строфами следовали строки, конкретизирующие причину состояния лирического героя, но они были — совершенно правильно — выброшены в окончательном варианте: без них в стихотворении осталась чистая эмоция — «заурядная» хандра, становящаяся проявлением красоты жизни.
Найденный способ позволял выразить и более сложные чувства, такие как любовь к отчизне. Примером может служить лаконичное стихотворение «Чудная картина...», вошедшее в лирический цикл Фета «Снега», напечатанный в первом номере «Москвитянина» за 1842 год:
Эта «чудная картина» (то есть не просто красивая, но волшебная), в которой соединены равнина, покрывающий её «блестящий» в лунном свете снег, круг луны, светлое небо, «бегущие» вдали сани, вызывает огромное количество ассоциаций; как будто суммируется то, к чему выражали любовь лучшие русские писатели: пушкинские снежные «великолепные ковры», «прозрачный лес» и «речка подо льдом» («Зимнее утро»), лермонтовские «просёлочный путь» («Родина») и небесный покой («Когда волнуется желтеющая нива...»), гоголевские просторы и «птица-тройка» («Мёртвые души»). Это обобщающий портрет России, какой она «родна» русскому человеку. Здесь нет деклараций — только чувство, которое пробуждается в человеке, когда «его» природа открывается ему как необыкновенно прекрасная. Не то, за что
В «журнальных» произведениях Фет раз за разом как будто демонстративно отказывается от напрашивающегося обобщения, финальной сентенции. Показательно стихотворение «Я долго стоял неподвижно...», начинающееся с созерцания звёздного неба:
Что это за связь человека и Космоса? Читатель, привыкший к «философической» романтической лирике, ожидает какого-то более или менее афористического «глубокомысленного» ответа. Лирический герой между тем завершает свой короткий монолог. В пятой строчке вводится слово «думал»; но в том момент, когда напрашивается какая-нибудь сентенция, философский вывод, лирический герой его не делает:
Тургенев, с которым Фету ещё предстояло познакомиться и подружиться, написал остроумную пародию на это стихотворение:
В самом деле, стоило ли беспокоить Космос, чтобы ничего о нём не сказать? Между тем финальная строка вовсе не так банальна, как кажется. В каком смысле здесь говорится «звёзды люблю» — в значении «нравятся звёзды» или «люблю смотреть на звёзды»? На самом деле здесь говорится о любви к звёздам примерно в том же значении, как мы говорим о любви к человеку: мы любим его и тогда, когда не видим, любить — значит иметь в душе образ, любить само его существование. Фета интересуют не философские выводы из таинственной связи между человеком и Космосом, а сама эта связь; им снова схвачена картина: человек, глядящий на небо, видит его безмолвное дрожание, слышит в нём торжественный хор, и в этот момент звёздное небо становится частью его души.
Любовная лирика Фета сороковых годов совсем не эротична в том простом смысле, в каком эротичен «Лирический Пантеон». Любовь — это не страсть, не плотское желание, но и не чистое созерцание. Высшее её выражение можно видеть в прекрасном стихотворении «Я пришёл к тебе с приветом...»:
Лирический герой, его возлюбленная, окружающая их природа — часть одной весенней картины, как будто пронизанной музыкой, звучащей в мире:
Творчество не просто порождается любовью — оно и есть любовь:
Фет уже в начале своего поэтического пути умеет создавать не только картины, в которых всё поёт одну мелодию, сияет одним светом, но и такие, где противоположности находятся в равновесии и гармонии. Таково знаменитое стихотворение «Кот поёт, глаза прищуря...»:
Стихотворение как будто намеренно ни о чём не рассказывает: кто зовёт мальчика (суровый отчим Афанасий Неофитович?), кто этот мальчик (сам Фет?), когда происходил этот эпизод (в детстве в Новосёлках?), почему он остался в памяти (на следующее утро мальчика увезут учиться далеко от дома?). Это просто сценка, картина, на которой лаконичными штрихами изображено то, что находится в доме и что творится за окном: ковёр, мальчик, кот, игрушки, ветер и снег на улице. Что ей предшествовало и что будет дальше, мы не знаем. Запечатлён лишь момент, когда в доме тепло и уютно, ворсистый ковёр, разбросанные игрушки и дремлющий ребёнок отделены от бури и снега за окном. Сами по себе ковёр, игрушки, мурлыканье кота, дремота очень уютны, но по-настоящему ощутить тепло, почувствовать, как прекрасно быть на ковре с котом, можно, только когда одновременно видишь бурю за окном. Это услышал в стихотворении, по выражению Фета, чуткий, «как Эолова арфа», Аполлон Григорьев. «Помню, в какое восхищение приводило его маленькое стихотворение “Кот поёт, глаза прищуря”, над которым он только восклицал: — Боже мой, какой счастливец этот кот и какой несчастный мальчик!»171 — написал Фет в своих воспоминаниях. Отчего же мальчик несчастлив? Его ведь не гонят на снег и холод. Но для него это состояние равновесия прерывается, его уводят из этой «картины». Он ещё не ушёл, ещё только встал, но уже подчинился строгому указанию.
Соотношение между частями картины может быть и более сложным, полифоничным, когда несколько её персонажей ведут собственную индивидуальную партию, вливающуюся в неслиянное многоголосие, как в стихотворении, первоначально имевшем название «На заре», а ныне известном всем по первой строчке «На заре ты её не буди...». В этом произведении две «картины»: утро, где все элементы объединены схожим чувством, и ночь, где три участника — луна, соловей и девушка — живут собственной жизнью:
Союзы «чем» здесь только внешне выражают воздействие «персонажей» друг на друга. Сердце девушки бьётся больнее не от соловьиного пения и света луны, но от иных причин, которые, как становится нормой у Фета, остаются для читателя загадкой. Связь между луной, соловьём и девушкой пространственно-временная: все трое находятся в одном месте, и создаётся полифоническая картина, объединяющая игру света, соловьиную мелодию и чувства девушки.
Обретённое умение соединять предметы не логической, причинно-следственной связью, а общим или контрастным «звучанием» позволяет Фету уже в ранних стихах приступить к созданию поэтического языка, дерзко сочетающего несочетаемое. В «Лирическом Пантеоне» слова разных стилистических регистров вступали в причудливые связи ради самой этой причудливости, экзотики. В стихах сороковых годов Фет заменяет грамматическую или логическую связность музыкальной и эмоциональной, при которой «неправильно» соединяемые слова создают не стилистическую какофонию, а новую гармонию, не бессмыслицу, а новые смыслы. Например, с точки зрения логики неточна и просто лишена смысла строчка «И горяч утомительный сон»: сон назван утомительным «неправильно», потому что героиня спит сладко и лирический герой просит её не будить. Имеется в виду, что девушка спит, потому что её утомила ночь, сам же сон, наоборот, сладок. Но такой неточный эпитет позволяет представить сон как переход из утомления в сладость, показать связь утомления и сладости.
Оказалось, что можно соединять слова, которые, будучи поставлены рядом, начинают выражать не выразимую никакими «правильными» словосочетаниями глубину чувства. В стихотворении из цикла «К Офелии» — «Не здесь ли ты лёгкою тенью...» — герой обращается к то ли умершей, то ли оставившей его возлюбленной с трудно сочетающимися, если не противоречащими друг другу эпитетами: «Мой гений, мой ангел, мой друг». Но именно благодаря этой слабой связи друг с другом и отчасти противоречию они перестают быть сравнениями. Лирический герой хочет не столько сравнить возлюбленную с ангелом или гением, сколько выразить свою любовь и нежность (так человек, называющий любимую «моё солнце», не сравнивает её с реальным светилом, а даёт ей понять, как сильно он её любит). Эта бессильная нежность (ведь возлюбленной рядом нет, а есть только её «лёгкая тень» — или она сама стала «тенью»?) и есть то, что хотел выразить автор. Всё в этом стихотворении — только картина чувства; всё внешнее (природа, ситуация, в которой находится лирический герой) заменено одним словом — «здесь». Это тот идеал, которого хотел достичь Фет, — чистая эмоция, выраженная в словах.
КИРАСИР
В середине 1844 года Фет наконец окончил университет, студентом которого он пробыл целых шесть лет вместо обычных четырёх. Дважды он оставался на второй год: сначала на первом курсе (двойку поставил политэконом Чивилев), а затем на четвёртом. Тут пересдавать пришлось не дававшийся ему греческий. Выучить его не удалось, и оставалось вступить с профессором Гофманом в «неформальные отношения» — брать у него уроки, платя десять рублей в час из средств, выделенных на это Афанасием Неофитовичем. В результате удалось получить вожделенную тройку. «Действительный студент» испытывал сложные чувства: «Когда по окончании экзамена я вышел на площадку лестницы старого университета, мне и в голову не пришло торжествовать какой-нибудь выходкой радостную минуту. Странное дело! я остановился спиною к дверям коридора и почувствовал, что связь моя с обычным прошлым расторгнута и что, сходя по ступеням крыльца, я от известного иду к неизвестному»172.
Казалось бы, дальнейший путь должен быть ясен — ничто не мешало поступить на военную службу, о которой Фет мечтал до поступления в университет. Однако он колебался, и эти колебания в результате продолжались не меньше полугода. Не исключено, что пребывание в университете сказалось на его представлениях о возможной карьере. Привлекательная для разночинца карьера университетского профессора была, естественно, не для него, но могла представиться соблазнительной другая — карьера литератора. К 1844 году на этот путь уже успел вступить Аполлон Григорьев, окончивший курс раньше друга-второгодника: побывав секретарём университетского совета, он практически бежал из Москвы в Петербург, где стал сотрудником скромного литературно-театрального журнала «Репертуар и Пантеон русского и всех европейских театров», издаваемого Фёдором Ивановичем Кони, уже публиковал там повести и критические статьи и звал в Петербург Фета, обещая, видимо, какое-то место при журнале. Уже давно успешно трудился в «Библиотеке для чтения» Иринарх Введенский. Оба демонстрировали, что на зарабатываемые таким путём деньги можно жить. Менее успешно сложилась литературная карьера Полонского — тот успел в 1844 году издать сборник «Гаммы», а затем уехал в Одессу без какой-либо цели.
Возможно, Фет мог рассчитывать на более яркую и успешную литературную карьеру: он уже напечатал большое количество стихотворений, которые входили в хрестоматии, на них уже писали романсы. Публикации его, скорее всего, оплачивались (в «Отечественных записках» — почти наверняка), хотя, конечно, умеренными суммами. Больший и достаточно стабильный заработок сулила переводческая деятельность, склонность к которой у Фета росла: уже в университете он начал переводить оды Горация и поэму Гёте «Герман и Доротея». Важнее всего было то, что он ощущал поэзию своим призванием и не видел никакого иного занятия важнее для себя.
И всё-таки сделать литературу своей профессией Фет не мог, и дело было не в деньгах. Стать профессиональным литератором значило остаться «человеком без имени». Позднее (видимо, во второй половине 1847 года) он напишет Григорьеву: «Ты звал меня часто в Петербург — спрашивается, зачем?.. Затем, чтобы заниматься литературой? Не могу ни так, ни сяк — я человек без состояния и значения — мне нужно и то и другое...» Поэтому «идеал мундира», дающего если не состояние, то «значение», снова возник перед уже сложившимся поэтом. Скорее всего, Фет надеялся совместить две эти карьеры: «А поэзия? да что же может мешать мне служить моему искусству, служить свободно и разумно»173, — рассуждал он в том же письме. Надежды на то, что военную службу совсем несложно совместить с занятием свободными искусствами, давал пример старого друга Борисова, окончившего, кадетский корпус и также поселившегося в Москве в доме Григорьевых. «Приписанный к штабу шестого корпуса исправляющим должность адъютанта, Борисов посвящал службе весьма мало часов, так что во всякое время можно было его застать дома за чтением»174, — вспоминал поэт.
С такими сомнениями и надеждами Фет в конце мая или начале июня 1844 года приехал в Новосёлки отдохнуть в кругу семьи и согласовать с Афанасием Неофитовичем планы на дальнейшую жизнь. Болезнь матери в это время вступила в заключительную стадию, и она никакого участия в дальнейшей судьбе сына принять не могла. Как утверждает Фет, его ждало в Новосёлках письмо от Петра Неофитовича, в это время лечившегося в Пятигорске минеральными водами и уже совершенно выздоровевшего: дядя звал его скорее приехать к нему, «чтобы при производстве занять место адъютанта при знакомом ему генерале»175. Предложение обещало головокружительную карьеру уже практически с первых дней службы[15].
Тем не менее сразу помчаться навстречу блестящей участи Фету не удалось, поскольку его ждало другое поручение, от которого он не имел возможности отказаться. Незадолго до этого сестра Лина ответила согласием на предложение руки и сердца от находившегося в Дармштадте молодого учёного-медика Александра Павловича Матвеева, и дело шло к свадьбе. Однако Матвеев, уже вернувшийся в Россию и получивший назначение профессором и директором клиники в Киеве, не мог оставить службу. Поскольку невесте ехать одной было неудобно, Фету выпала миссия отправиться в Дармштадт и привезти сестру в Россию. Кроме того, эта поездка давала возможность решить вопрос с долей матери Фета в наследстве, оставшемся после Карла Беккера. И летом 1844 года, получив от Шеншина небольшую сумму денег (своих средств не хватило бы не только на поездку, но и на дорожное платье — он ехал в студенческом мундире, рассчитывая купить одежду в Германии, где она стоила тогда дешевле, чем в России), Фет отправился на родину своих предков.
Ехал быстро: сначала в Москву, затем в Петербург, оттуда на пароходе «Николай» в прусский Свинемюнде. Речным пароходом по Одеру добрался до Штеттина, затем по не виданной им ранее железной дороге до Берлина и тем же способом до Лейпцига, а оттуда в «жёлтом рыдване дилижанса, который, набитый путешественниками, как бочка с сельдями, тащился по шоссе на паре лошадей по семи вёрст в час»176 во Франкфурт. Затем уже франкфуртским дилижансом добрался до Дармштадта, где остановился в «отличной» гостинице «Цур Траубе» («Zur Traube»).
Это была первая поездка Фета за границу, всё было в диковинку. В Германии ему понравилось: прежде всего дисциплина, строгое уважение и готовность свято соблюдать неприкосновенность частной собственности, любовь к порядку, рачительность. Семья Беккер, оказавшаяся весьма многочисленной, приняла «русского» родственника радушно. Дядя Эрнст, впрочем, выглядел сильно постаревшим и утратившим прежде цветущий вид. Фет познакомился с его женой Беттиной, урождённой Брюль, её отцом, дочерью от первого брака Анной, детьми от второго брака; посетил ранее незнакомого ему дядю Карла с женой и двумя взрослыми детьми — Карлом и Каролиной, — живших в Динабурге, в двух часах езды от Дармштадта. Наконец, произошло знакомство с немецкой кузиной Шарлоттой Нибергаль, в доме которой проживала Лина.
Встреча с сестрой была радостной и весёлой: Каролина, любительница животных, сумела «окружить себя несколькими колибри и попугаями, золотыми рыбками и даже лягушкой в банке, заменяющей барометр»177 (в Россию из них она смогла взять только серого попугая и колибри). Получил Фет и причитающуюся его матери часть наследства Карла Беккера — в переводе на русские деньги четыре тысячи рублей. Мы не знаем, насколько откровенными были разговоры между Фетом и его немецкими родственниками, исходили ли они из того, что Фет знает, кто его настоящий отец. Скорее всего, здесь всё было начистоту. Возможно, поэт узнал новые подробности тёмной истории, предшествовавшей его рождению.
Пробыв в Германии около двух недель, Фет с сестрой тем же путём вернулся на родину. По дороге он получил свидетельство своей уже «международной» популярности: «Из Штеттина до Свинемюнде мы доехали на речном прусском пароходе под звуки весьма плохого оркестра, пилившего в угоду русским путешественникам варламовское “На заре ты её не буди”»178. Однако на родине, не успев даже ступить на берег, Фет получил катастрофические новости — встречавший его в Петербурге и поднявшийся на борт «Николая» Борисов сообщил, что в Пятигорске скоропостижно скончался и был похоронен Пётр Неофитович. Деньги, оставленные им племяннику, таинственным образом пропали (эти сообщаемые Фетом сведения о значительной сумме, отложенной для него дядей, также не поддаются проверке). В любом случае это был тяжёлый удар: даже если и не рушилась надежда на стремительную карьеру, не были отложены, а потому и не пропали завещанные деньги, Фет лишился щедрого покровителя.
Из Москвы, где брат с сестрой погостили у стариков Григорьевых (судя по всему, Фет не посетил никого из многочисленных московских знакомых), в сентябре 1844 года они поехали в Новосёлки. Новости, ожидавшие там, не развеяли мрачного настроения. Мать они застали при смерти. Приехавший в Новосёлки жених Лины, доктор Матвеев, диагностировал рак в последней стадии. Вскоре после скромной свадьбы дочери и её отъезда с мужем в Киев (между 12 и 24 ноября) Елизавета Петровна Шеншина скончалась. Смерть была облегчением для неё и для окружающих. Сам Фет признаётся, что каждый раз, когда видел её, был готов взять пистолет, чтобы прекратить её страдания — настолько они были ужасны. Агонию её сын не видел — когда его позвали, она уже лежала «с ясным и мирным лицом, прижимая к груди большой серебряный крест»179. Похоронили Елизавету Петровну в Клейменове, в 30 верстах от ставших ей домом Новосёлок.
Некоторое время Фет провёл в Новосёлках, колеблясь в выборе места службы. Кроме желания служить непременно в кавалерии, конкретных планов у него не было. Время для размышлений оставалось: Шеншин, дождавшись зимы, отправился в Верро забирать из крюммеровского пансиона брата Василия, которого надумал поместить в Киеве в доме Матвеевых для подготовки в университет. Между тем в начале ноября 1844 года Иван Борисов перевёлся из артиллерийской бригады в кирасирский Военного Ордена полк, расквартированный в Херсонской губернии, и рекомендовал его другу в качестве места не очень тяжёлой службы. Видимо, это соответствовало желанию Фета совмещать службу с занятием литературой, и, когда вернувшийся в Новосёлки Шеншин потребовал от него решения, оно было уже готово: «Вам как опекуну Борисова известно, что он вместо вступления в академию из артиллерии перешёл в кирасиры, и вот он зовёт меня к себе в Орденский полк и пишет: “приезжай, службы никакой, а куропаток столько, что мальчишки палками их бьют”»180. Шеншин был разочарован и выбором заурядного полка кавалерийского резерва, служба в котором не сулила блестящей карьеры, и самой мотивацией выбора, но не возражал: «Я надеялся, что из него выйдет военный учёный, а он, попросту сказать, куропаточник. Ступай, коли охота берёт; будешь от меня получать 300 руб. в год, и отпускаю тебе в услужение сына Васинькиной кормилицы Юдашку, а при производстве пришлю верховую лошадь»181.
Снова было решено сэкономить и отправиться через Киев вшестером — Шеншин, Фет, брат Вася и трое их слуг, включая Юдашку — на двух кибитках. В Орле взяли рекомендательное письмо от соседа по Клейменову барона Николая Петровича фон Остен-Сакена его племяннику, командиру корпуса, в который входил полк. В Киеве недолго погостили у Матвеевых и там расстались: Вася остался готовиться в университет, Шеншин, выдав Афанасию 150 рублей на дорогу и подтвердив обещание присылать деньги, отбыл восвояси. Фет с Юдашкой, с большим чемоданом, в котором умещалось всё его имущество, отправился дальше на юг, в Херсонскую губернию.
Дорога была длинной, новый пейзаж давал одновременно успокаивающее и тревожное ощущение: «Пустыня и весеннее солнце производили на меня какое-то магическое действие: я стремился в какой-то совершенно неведомый мне мир и возлагал все надежды на Борисова, который не откажет мне в своём руководстве»182. В таком настроении Фет и достиг места будущей службы.
Первые его чувства по прибытии, вероятно, были смешанные. Переименованный из Крылова Новогеоргиевск Херсонской губернии[16], где находились квартиры кирасирского Военного Ордена полка, входившего в 1-ю бригаду 2-й кирасирской дивизии 1-го резервного кавалерийского корпуса, был захолустным военным городом с населением около десяти тысяч человек, среди которых преобладали русские, украинцы и евреи (Херсонская губерния входила в черту оседлости). В социальном отношении основу населения составляли военные. Фет вспоминал: «Широкая, особенно в весенний разлив река Тясьмин, впадающая в Днепр и дозволяющая грузить большие барки, давала возможность местным купцам, промышлявшим большею частию убоем скота для саловарен, производить значительный торг салом, костями и шкурами. Зажиточные купцы, большей частию раскольники, держали свои калитки на запоре и ни в какое общение с военными не входили. Грунт улиц был песчаный, но довольно твёрдый; зато во всём городе не было признака мостовой, как во всех малороссийских городах того времени, улицы были широкими, к крутому берегу реки террасами восходил казённый тенистый сад с каменной оградой»183. Конюшни и полковой манеж были едва ли не главными украшениями города.
Унылое впечатление скрасила радостная встреча с Борисовым. По утверждению этого добряка, люди в полку были «отличнейшие»; состоявшиеся знакомства с однополчанами эту рекомендацию если не оправдали полностью, то и не совсем опровергли. Корпусной командир барон Дмитрий Ерофеевич фон Остен-Сакен (чтобы представиться ему, Фет ездил в Елисаветград, где находился штаб корпуса) произвёл впечатление человека «домашнего», доброго и даже отчасти стеснительного. Командир полка Александр Николаевич Энгельгардт, в это время отсутствовавший, впоследствии тоже оказался человеком приветливым. Необходимые бумаги были оформлены быстро, и 21 апреля 1845 года Фет был зачислен юнкером в первый эскадрон.
Поселился он на первых порах в одной из двух комнат в небольшом домике, который снимал Борисов, на улице, «выходящей на обширную площадь, часть которой была занята деревянными торговыми лавками, окружёнными галереей с навесом»184. Друзья завели общее хозяйство, что поначалу казалось удобно и выгодно: Фет получал от Шеншина 300 рублей, а его не считавший денег друг — 600 рублей от того же Шеншина как своего опекуна. К тому же борисовский слуга обладал искусством хорошо накормить господ за умеренную сумму. Пошив полную кирасирскую форму из толстого армейского сукна (этот расход практически сразу опустошил его кошелёк и вынудил обратиться к Афанасию Неофитовичу с просьбой о новом пособии), Фет приступил к учениям. Пешие упражнения у вахмистра Лисицкого были несложными, труднее давалось учение конное: эскадронный вахмистр Веснянка обращался с новичком беспощадно, а затем передал его тому же Лисицкому, который в этом отношении не отставал от него и гонял юнкера по кругу на длинной верёвке-корде «чуть ли не на такой лошади, на которой никто не ездил»185. Тяжело проходили и упражнения в маршировке, особенно «с урожьем» тихим шагом. Но это временное обстоятельство нужно было перетерпеть, чтобы вскоре получить первый офицерский чин, дававший право на дворянское звание.
Этим надеждам Фета не суждено было сбыться. В разгар фетовского учения, 11 июня 1845 года, вышел царский манифест, согласно которому отныне на статской службе лицам недворянского происхождения потомственное дворянство давал только чин статского советника (V класс по Табели о рангах), а на военной — чин майора (VIII класс). Это означало, что теперь, чтобы стать дворянином, надо было служить уже не около года, а вряд ли менее 15—20 лет; в экстраординарных обстоятельствах процесс мог занять меньше времени, но в любом случае должен был отнять изрядную часть жизни, едва ли не лучшие годы молодости. О своей реакции на эту новость Фет не распространялся, но догадаться о ней нетрудно. Видимо, отступить было уже невозможно, и он решил смириться и «посвятить себя службе»; это словосочетание в николаевское время давно утратило тот высокий гражданский смысл, которое ещё могло иметь в декабристскую эпоху. Теперь оно означало «тянуть лямку», выполнять рутинные ежедневные обязанности, дожидаясь «производства», ордена и отставки с правом ношения мундира и пенсией.
Армия в мирное время представляла собой разновидность бюрократии, в царствование Николая I пронизавшей всё. Боевая подготовка сводилась к летне-осенним лагерям-«кампаментам» и смотрам в присутствии высочайших особ и самого императора, на которых войска демонстрировали умение двигаться по линиям, эффектно разворачивать шеренги, маршировать колоннами к назначенным местам. Фету придётся участвовать в нескольких таких смотрах, испытывая вместе со всеми сослуживцами страх совершить неверное движение, вызвать недовольство неопрятным внешним видом, чувствуя усталость от нервного напряжения, радуясь тому, что смотр прошёл хорошо и государь «доволен». К этому прибавлялся страх безнадёжно испортить белый суконный колет — полуфрак, составлявший основное обмундирование кирасира и стоивший 70 рублей — для скромного младшего офицера деньги огромные. Манёвры и смотры напоминали масштабное театральное представление, отнимавшее много сил и нервов; но нельзя сказать, что Фет испытывал от них только негативные эмоции. «Однообразная красивость» построения, слаженные перемещения масс людей, движущиеся по сложным траекториям колонны, несомненно, нравились ему и как поэту. Позднее в очерках «Из деревни» он напишет: «Кто не понимает наслаждения стройностью, в чём бы она ни проявлялась, в движениях хорошо выдержанного и обученного войска, в совокупных ли усилиях бурлаков, тянущих бечеву под рассчитанно-однообразные звуки “ивушки”, тот не поймёт и значения Амфиона, создавшего Фивы звуками лиры[17]»186.
В остальное время служба, проходившая «на поселении», была необременительной. Сам Фет писал позднее: «Что бы там ни говорили, но кавалерия на поселениях каталась как сыр в масле. В конюшни доставлялось сколько угодно превосходной июньской травы, и лошади выходили освежённые и точно смазанные маслом после месячного продовольствия. Офицеры, имевшие малейшую возможность бежать, уезжали домой чуть не на целое лето, т. е. до августа, до дивизионного кампамента...»187 С производством 14 марта 1846 года в корнеты (чтобы получить право на офицерское звание, Фету как дармштадтскому подданному пришлось съездить в Киев, чтобы принести присягу; там он повидался с семьёй Матвеевых и братом, поступившим в местный университет) отчасти отступило мучившее безденежье: помимо процентов по пятитысячному векселю, выданному Шеншиным в обеспечение его обязательства, Фет начал получать такого же размера жалованье. Он купил за 200 рублей свою первую лошадь — гнедого жеребца Камрада, затем завёл экипаж с парой лошадей. Даже расставание с Борисовым, который в начале февраля 1847 года подал в отставку «по болезни», не вызвало особого огорчения — Фет уже не нуждался в дружеской поддержке, к тому же соседство было обременительно материально из-за легкомыслия друга, готового кого угодно угощать каждый день. Юдашка смог заменить борисовского кулинара.
Социальный состав офицеров полка был достаточно разношёрстным. Попадались в нём и представители известных фамилий, и совершенные разночинцы, подобные Фету. Люди они были преимущественно недостаточно развитые, но и грубыми солдафонами их назвать нельзя. Быт их был вполне заурядным и не походил на гусарский или кавалергардский: «Необходимо сказать, что старшие офицеры в полку были большею частью люди с самыми ограниченными домашними средствами, и потому картёжная игра держалась только среди молодёжи, и то в самом небольшом кругу»188. Более распространены были совместная охота, небольшие кутежи, умеренное повесничанье, визиты на вечера и балы к женатым офицерам и к соседским помещикам.
Не все офицеры были чужды культуре и, в частности, литературе. Некоторые читали журналы и знали стихи Фета, уже довольно известного поэта. Так, едва ли не первый встреченный при его приезде в полк офицер осведомился, не его ли стихи он читал в «Отечественных записках», и был несказанно изумлён, услышав утвердительный ответ. Фету приходилось даже сталкиваться с настоящими поклонниками его творчества; таким, например, был «милый, образованный, начитанный поручик уланского полка Экельн». «Свою симпатию к поэту он не только перенёс на человека, но умел чувство дружбы ко мне внушить и своей молоденькой жене, миниатюрной блондинке, напоминавшей больную канарейку»189, — вспоминал Фет. Несмотря на то, что он не стремился выдвинуть эту сторону своей жизни на первый план, репутация «поэта» у него сложилась и, вызывая у некоторых сослуживцев насмешки, отчасти шла ему на пользу: ему даже давали поручения, скажем, написать кантату для полка. «Живу себе понемножку. Воображаю, как ужасно поражает твой поэтический слух это прозаическое слово “понемножку”. Но что же делать, друг, не век же страдать выдуманными страданиями и сидеть без свечки, топлива... всё это хорошо в воображении, а на деле очень скверно. Меня одни любят, другие терпят, а я — да что до этого. Я не делаю больших притязаний на
Если армейская среда становилась утомительной, можно было отдохнуть душой в общении со штатскими. Изобилие времени позволяло исправно посещать соседних помещиков и усердно танцевать на устраивавшихся ими балах. В основном они были вполне провинциальны, но и среди них Фет нашёл по-настоящему близких людей, симпатию к которым сохранил на всю жизнь. Такими были отставной поручик Алексей Фёдорович Бржеский и его супруга, замечательная красавица Александра Львовна; в их имении Березовка с прекрасным садом и прудом, где плавала пара лебедей, поэт-кирасир провёл много времени в беседах о поэзии и философии. В своих мемуарах Фет при упоминании о встрече с Бржеским разражается нечастой у него патетикой: «О мой дорогой, мой лучший друг поэт! могу ли я без умиления вспомнить годы нашей встречи и дружбы? В наших взаимных отношениях никакое злоречие не могло бы отыскать ничего, кроме взаимной страсти к поэзии, страсти, которая кажется так смешна людям толпы, и которая с таким восторгом высказывается там, где она встречает горячее сочувствие»191. Даже если во всём этом есть доля преувеличения, не вызывает сомнений, что общество развитых культурных людей, бескорыстно полюбивших «бедного никому не нужного молодого человека», в это время было для Фета драгоценно. Фет будет поддерживать тёплые отношения с этой семьёй и после окончания службы, переписываться сначала с А. Ф. Бржеским, а после его смерти в 1868 году — с его вдовой, проживавшей преимущественно за границей, и посвятит ей несколько замечательных стихотворений.
В общем, служить было не очень трудно. Фет и служил, не ища в этом ни высокого человеческого и гражданского смысла, ни глубоких отношений с не способными на них товарищами по полку. Превосходя сослуживцев талантом, интеллектом и кругозором, он мало отличался от них общественным темпераментом. Херсонская губерния была одним из центров имеющих крайне дурную репутацию военных поселений, в которых деревни приписывались к воинским частям и дети, с рождения зачислявшиеся в «поселённые роты», лишались любого другого будущего, кроме армейского, их с младых ногтей приучали к маршировке и солдатской дисциплине. В полку Фета тоже служили эти малолетние кантонисты, которых ему в определённый момент даже пришлось обучать разным «наукам». И к этому явлению он относился совершенно спокойно. В его мемуарах отсутствуют упоминания о жестокости, царившей в николаевской армии, ужасных наказаниях, тогда как присутствие при них превратило немало офицеров в настоящих бунтовщиков — членов кружков Петрашевского или даже революционной «Земли и воли». Но Фет относился к ним как к должному. Пожалуй, больше его возмущали царившие в армии казнокрадство и лицемерие. Даже добрейший и благороднейший Остен-Сакен, по свидетельству Фета, позволял обманывать себя ворам с помощью воткнутых и укреплённых крестами мётел, выдаваемых при его инспекциях за новопосаженные аллеи, или «панских волов», которых представляли ему как свидетельство благополучия вверенных ему кантонистов.
Но всё-таки ни казнокрадство, ни «театральные» смотры не вызвали у Фета протеста против самого режима, самой системы, органичным проявлением которой они являлись. Как в университетские годы он не принял «теоретического» отрицания существующего порядка вещей, так и теперь отверг такую тотальную критику на практике. Это был не им созданный порядок вещей, к которому он готов был приспособиться, действовать в рамках задаваемых им правил и требований, добиваясь скромных личных целей.
И Фет потихоньку двигался по служебной лестнице. Традиционно медленно, но неуклонно его повышали в чине: в августе 1849 года он был произведён в поручики, в декабре 1851-го — в штабс-ротмистры (чин X класса по Табели о рангах). Не пытаясь как-то форсировать карьеру, Фет не отказывался и от возможностей её немного ускорить. Сразу же после произведения в корнеты он принял предложение перейти на службу в штаб корпуса и провёл почти два года в непосредственной близости от барона Остен-Сакена в Елизаветграде. Позднее он получил назначение на должность полкового адъютанта, в ней и закончил службу в кирасирском полку при его добродушном командире бароне Карле Фёдоровиче Бюлере. В 1852 году «за отлично усердную и ревностную службу»192 получил орден Святой Анны 3-й степени. Складывалась заурядная карьера николаевского времени — без особых претензий и заслуг.
Тем не менее заурядным службистом Фет, конечно, не был. Военную карьеру он был готов завершить в тот самый момент, когда выслужит дворянское звание, и не хотел отказываться от литературы. Фет продолжал писать и печатать стихи, в которых, конечно, практически не отражался его армейский опыт. В первые годы военной службы его стихи по какой-то причине не появляются в ранее хорошо обжитом «Москвитянине», но продолжают выходить в «Отечественных записках» (баллады «Дозор» в третьем номере за 1846 год и «Ворот» в пятом номере за 1847-й под названием «Няня»), а также в существенно более скромном петербургском «Репертуаре и Пантеоне...», в котором в это время продолжал сотрудничать Аполлон Григорьев. Здесь были напечатаны «Офелия гибла и пела...» (1846, № 2) с дерзким сопоставлением тонущей и поющей Офелии с собственной душой и судьбой и «Свеж и душист твой роскошный венок...» (1847, № 3) — эксперимент с чистой мелодией, когда в двенадцатистрочном стихотворении одна и та же строчка повторяется шесть раз. В 1847 году вернувшийся в Москву Григорьев и, видимо, Шевырев, принимавший активное участие в «Московском городском листке», который начал выпускать В. Н. Драшусов, пригласили его туда. Это было славянофильское издание, продержавшееся всего год, но успевшее напечатать несколько стихотворений Фета, в том числе несколько тёмное по смыслу стихотворение «Я знаю, гордая, ты любишь самовластье...» (№ 117 от 13 августа), в котором образ героини двоится, превращаясь то в царицу, то в сирену, и «Соловей и роза» (№ 255 от 24 ноября), где фантастический диалог влюблённых, способных видеть друг друга только во сне, изобилует самыми яркими красками и эмоциями, какие были в палитре Фета.