Время, когда Фет вступал в лучший период жизни, было для разночинца благоприятным. В эту эпоху, которую один из её героев Павел Васильевич Анненков справедливо назвал «замечательным десятилетием», начался необратимый процесс трансформации русской культурной и общественной жизни. Новое поколение постепенно занимало ключевые места в размножавшихся литературных журналах и на университетских кафедрах. Социальный состав этой группы был пёстрым: от незаконнорождённого Герцена, настоящего разночинца Белинского до аристократов по происхождению Бакунина и Огарёва. Пестрота была совсем не случайной: это поколение было сформировано николаевской системой общей для всех служебной лестницы с её тенденцией нивелирования сословных различий и привилегий. При этом оно понимало внесословность не как равенство перед государем как единственным хозяином России, но в свете идей Просвещения, то есть как равенство людей независимо от рождения, равенство их прав на свободу и самореализацию. Это предоставляло разночинцам не только возможность занять равное с дворянами место, но даже некоторую фору как людям, часто более образованным.
Судьба давала Фету замечательный шанс занять в этом процессе вполне достойное место. Он был умён и готов интеллектуально развиваться, усваивать новые идеи, в том числе, как показывает его общение с Введенским, очень радикальные, переворачивающие традиционные представления о мире. Выходил Фет из пансиона в то время, когда герои эпохи только готовились к будущим «сражениям», в момент кристаллизации ведущих кружков и объединений, споры между которыми определили характер времени и в конечном счёте судьбы русской культуры. Большинство основных событий, в которых этот процесс выразился, прошло на глазах Фета: превращение «Отечественных записок» в центральный либерально-западнический орган, статьи Белинского, сенсационные герценовские циклы «Письма об изучении природы» и «Дилетантизм в науке», горячая полемика западников со славянофильским «Москвитянином». И Москва, в которой Фет уже вполне обжился, была центром этого движения, в то время едва ли не более важным, чем Петербург. Очевидное благоволение к нему Погодина, одного из значимых актёров этой сцены, открывало дорогу в те дома, салоны, гостиные, где новыми людьми вырабатывались новые идеи. Однако Фет этими возможностями пользоваться не собирался. Те процессы, которые происходили в русской культуре, те идеалы, которые провозглашались передовыми современниками, были ему чужды.
В любом случае поступление в университет означало серьёзные и разнообразные перемены в образе жизни Фета. Правда, последовали они не сразу. Во время первого семестра Фет по-прежнему проживал в пансионе Погодина. Однако в феврале туда неожиданно нагрянул Афанасий Неофитович Шеншин и застиг пасынка за курением трубки и чтением французского романа. Взявший на себя вину Введенский только усилил в Шеншине уверенность, что Афанасий находится в нездоровом окружении.
Размышления о том, где угроза для нравственности пасынка была бы меньшей, привели Афанасия Неофитовича к решению поселить его в доме родителей другого новоявленного студента — Аполлона Григорьева, с которым Фет познакомился в самом начале учебного года по совету репетитора погодинского пансиона, не раз ставившего ему в пример талантливого и усердного ученика, и, несмотря на это, подружился. Мысль поселиться у Григорьевых принадлежала самому Афанасию, и он смог внушить её Шеншину. Афанасию Неофитовичу понравились и хозяин дома, в разговоре придавший себе «степенный и значительный тон», и его супруга, «скелетоподобная старушка». Не вызвал у него подозрений и Аполлон, по воспоминанию Фета, «одутловатый, сероглазый и светлорусый», представлявший собой в то время «образец скромности и сдержанности», к тому же подкупивший Шеншина недостижимой для его пасынка виртуозной игрой на рояле. Уже на следующий день Фет переехал в скромный домик в Замоскворечье «на Малой Полянке, в нескольких десятках саженей от церкви Спаса в Наливках»117. Годовая плата за проживание на полном пансионе была определена в 300 рублей — существенно дешевле, чем у Погодина.
Дом, в котором Фет прожил больше пяти лет, с парадным крыльцом, выходившим во двор, «состоял из каменного подвального этажа, занимаемого кухней, служившею в то же время и помещением для людей, и опиравшегося на нём деревянного этажа, представлявшего, как большинство русских домов, венок комнат, расположенных вокруг печей. С одной стороны дома, обращённой окнами к подъезду, была передняя, зала, угольная гостиная с окнами на улицу, и далее по другую сторону дома столовая, затем коридор, идущий обратно по направлению к главному входу. По этому коридору была хозяйская спальня и девичья. Если к этому прибавить ещё комнату налево из передней, выходящую окнами в небольшой сад, то перечислены будут все помещения, за исключением антресолей. Антресоли, куда вела узкая лестница с двумя заворотами, представляли два совершенно симметрических отделения, разделённые перегородкой. В каждом отделении было ещё по поперечной перегородке, в качестве небольших спален»"8. В правом отделении, которое раньше занимал гувернёр-француз, превосходно обучивший хозяйского сына своему языку, поселился Фет; в левом, за перегородкой, проживал Аполлон.
Жизнь здесь кардинально отличалась от жизни в крюммеровском пансионе с его экономностью и в погодинском с его скаредностью. Александр Иванович Григорьев, дворянин, отказавшийся от наследства в пользу матери и сестёр, служил секретарём в московском магистрате и компенсировал небольшой размер жалованья, используя возможности, которые предоставляла эта хлебная должность: «Лучшая провизия к рыбному и мясному столу появлялась из охотного ряда даром... корм пары лошадей и прекрасной молочной коровы, которых держали Григорьевы, им тоже ничего не стоил»119. Хозяин, взявшийся за не слишком достойную для столбового дворянина подьяческую должность, был человек не жадный, а скорее щедрый, весёлый и даже легкомысленный (о чём, в частности, свидетельствовала его женитьба на дочери кучера — матери Аполлона, совершившаяся уже после рождения ребёнка). Обед, подаваемый в три часа пополудни, был очень сытным. Сами хозяева вставали рано, отец и сын вместе выходили из дома и шли пешком — один на службу, другой в университет. Возвращались домой после двух: Аполлон — в экипаже с кучером, Александр Иванович — опять же пешком. Пили чай и расходились в восемь вечера. Следовать этому расписанию Фета не принуждали: он мог оставаться в своих комнатках сколько угодно, спать сколько угодно — утреннюю кружку чаю ему присылали наверх. Никакого распорядка больше не было и в помине, и Афанасий мог спокойно предаваться занятиям или безделью — по своему усмотрению.
СТУДЕНТ
Императорский Московский университет, в чьи аудитории Фет вступил в новеньком студенческом мундире в обтяжку, был, несомненно, одним из важнейших центров, в котором происходили описанные нами процессы. Студенческие годы Фета — едва ли не самый блестящий период в истории университета. Как раз в это время приступила к преподаванию целая плеяда молодых профессоров, составивших славу русской науки. Особенно замечателен был юридический факультет, от которого Афанасий отказался: там читали лекции знаменитый правовед и историк философии Пётр Григорьевич Редкин, яркий специалист по истории римского права Никита Иванович Крылов, историк русского права Фёдор Лукич Морошкин. Но и на словесном отделении дела обстояли не хуже. Для большинства студентов того времени университетские занятия не были академической рутиной, а по-настоящему вдохновляли, не только давали серьёзные знания, но и внушали благородные идеи, любовь к бескорыстному поиску истины, идеалы гражданского служения.
Однако студент Фет совсем не искал света истины и не стремился овладеть какой-либо наукой: «Ни один из профессоров... не умел ни на минуту привлечь моего внимания, и, посещая по временам лекции, я или дремал, поставивши кулак на кулак, или старался думать о другом, чтобы не слыхать тоску наводящей болтовни»120. Он спал или прогуливал лекции и по богословию Петра Матвеевича Терновского, и по логике его брата Ивана Матвеевича, и по «римской словесности и древностям» блестящего преподавателя Дмитрия Львовича Крюкова.
Никакого впечатления не произвёл на Фета и знаменитый профессор всемирной истории Тимофей Николаевич Грановский, только что вернувшийся из-за границы и находившийся в самом расцвете преподавательского таланта. Лекции его по истории Средних веков производили на слушателей неизгладимое впечатление и помнились ими всю жизнь. Друг Грановского А. И. Герцен так описывал реакцию публики на выступление любимого всей Москвой профессора: «Все вскочило в каком-то опьянении, дамы махали платками, другие бросились к кафедре, жали ему руки, требовали его портрета. Я сам видел молодых людей с раскрасневшимися щеками, кричавших сквозь слёзы “браво! браво!”»121. Однако услышавший лекции Грановского на четвёртом курсе Фет остался к ним равнодушен. Между тем они как раз и содержали то, на отсутствие чего у прежних своих преподавателей сетовал Фет: не только систематичность, но логическую связность, единство идеи, развиваемой в пластически наглядном повествовании, превращавшем историю из набора разрозненных фактов в гигантскую повесть просвещения и борьбы за освобождение человека. Представления Фета об истории остались хаотическим собранием событий и лиц, а «объёмистые записки по реформации», которые пришлось читать перед экзаменом, вызывали отвращение и скуку. Впрочем, на экзамене у Грановского он получил четвёрку.
С профессорами Фет знакомился преимущественно на экзаменах и запоминал их в основном по тому, добродушно или сурово они спрашивали студентов. Конечно, не все предметы представляли для слушателя одинаково скучную «болтовню». Но и те курсы, которые смогли привлечь внимание Фета, не вызывали у него ничего выходящего за пределы «любопытства», отстранённого интереса; никакая дисциплина не воспринималась им как потенциальное собственное поприще, не вызывала желания самостоятельно заняться ею. Лекции по политической экономии читал другой замечательный молодой профессор Александр Иванович Чивилев. И сама наука, и взгляд на неё, предлагавшийся лектором, тоже склонным к историческиобобщающим концепциям, заинтересовали ленивого студента: «Наука эта по математической ясности положений Смита, Мальтуса и других своих корифеев до сих пор служит мне для объяснения ежедневных передряг частного и государственного хозяйства. Заинтересованный совершенно новыми для меня точками зрения на распределение ценностей между людьми, я весьма удовлетворительно приготовился из этого предмета»122. Однако на экзамене дурную службу студенту сослужила плохая посещаемость — Чивилёв, придравшись к первомуже определению своей науки, поставил единицу, из-за чего пришлось остаться на второй год.
Были и другие учебные дисциплины, о которых Фет вспоминал в том же духе: «Вследствие положительной своей беспамятности я чувствовал природное отвращение к предметам, не имеющим логической связи. Но не прочь был послушать теорию красноречия или эстетику у И. И. Давыдова, историю литературы у Шевырева или разъяснение Крюковым красот Горация»123. Возможно, в этих случаях употреблённое Фетом «не прочь» не совсем точно отражает степень его интереса к предметам. Тот же Крюков, видимо, подвигнул Фета на перевод оды Горация, оживив его прежнюю страсть к переложению сладкозвучных иноязычных стихов. Соединение переводческой страсти и древнего языка, на котором молодой человек отлично читал, оказалось чрезвычайно счастливым и обещало многочисленные и разнообразные плоды. Шевыревские лекции — едва ли не первый курс истории русской литературы, заслуживавший названия научного, — стал до конца жизни Фета фундаментом его представлений об истории российской словесности.
Университетская наука в целом дала Фету немного — в лучшем случае любопытные или умеренно полезные сведения, — но не пристрастила к исследованиям, не определила его систему взглядов и склонности. До конца обучения он оставался посторонним — либо скучающим, либо любопытным, но духом всей этой премудрости так и не проникся, как не проникся и другим духом, царившим в это время на университетских кафедрах и в студенческих квартирах, — духом гегельянства, одним из пропагандистов которого был Грановский. Настоящее поклонение, которое в это время вызывала философия Гегеля, ярко описал Герцен, сам захваченный этим учением: «Люди, любившие друг друга, расходились на целые недели, не согласившись в определении “перехватывающего духа”, принимали за обиды мнения об “абсолютной личности и о её по себе бытии”. Все ничтожнейшие брошюры, выходившие в Берлине и других губернских и уездных городах немецкой философии, где только упоминалось о Гегеле, выписывались, зачитывались до дыр, до пятен, до падения листов в несколько дней»124. В такой атмосфере казалось неизбежным хотя бы поверхностное увлечение «модным учением», тем более что знакомыми Фета были главные русские гегельянцы: в комнате Аполлона Григорьева, тоже поклонявшегося Гегелю, «с великим оживлением спорил, сверкая очками и тёмными глазками, кудрявый К. Д. Кавелин», там же часто бывал «постоянно записывавший лекции и находивший ещё время давать уроки будущий историограф С. М. Соловьёв». Фет познакомился с вернувшимся из ссылки Герценом. «Слушать этого умного и остроумного человека составляло для меня величайшее наслаждение»125, — вспоминал он. Но даже их личное обаяние и склад ума не смогли передать Фету гегельянский энтузиазм. Споры по философским вопросам, не раз ведшиеся на его глазах поклонявшимися Гегелю ровесниками, вызывали у Фета иронию.
Конечно, его могла оттолкнуть сама мода на Гегеля; тот же Герцен к этой стороне «отчаянного гегелизма» относился с неменьшей иронией. Однако Герцену это отрицание почти комической бесплодной схоластики, в которую часто выливались обсуждения философии гениального немецкого мыслителя его русскими последователями («...прения шли о том, что Гёте объективен, но что его объективность субъективна, тогда как Шиллер — поэт субъективный, но его субъективность объективна...»), не помешало обратиться к самим гегелевским трудам и оказаться по-настоящему захваченным и покорённым их интеллектуальной мощью и освобождающей силой: «Я увидел необходимость ex ipso fonte bibere[12] и серьёзно занялся Гегелем. Я думаю даже, что человек, не переживший “Феноменологии” Гегеля... не перешедший через этот горн и этот закал, не полон, не современен»126. Мы полагаем, что и Фет познакомился с самим учением (не обязательно прочёл, но имел достаточно точное представление о нём) и оно вызвало его неприятие. Что же стало его причиной? Возможно, влияние Введенского и нигилистическое направление, которые приняли мысли Фета. Для такого направления гегельянство (особенно в таком виде, который оно приняло в России) слишком идеалистично, слишком прекраснодушно и экзальтированно. Тот тип гегельянца, который позднее вывел Тургенев в своём «Рудине», был Фету психологически чужд, так же как пронизывающий гегелевскую философию исторический оптимизм.
Мышлению Фета было чуждо то, что можно назвать тотальностью гегелевской философии, в которой весь мир, от неорганических явлений до государства и религии, управляется и согласовывается с некоторым абсолютом и спекулятивное абстрактное мышление объявляется высшим судьёй для всего сущего. Для самого Фета всю жизнь будет характерно резкое разделение спекулятивного мышления, существующего в области абстрактных идеалов, принципов и ценностей, и мышления практического, царящего в реальной жизни. Можно иметь высокие идеалы, но нельзя исходя из них решать конкретные задачи и нельзя навязывать свои принципы другим, какими бы симпатичными и абсолютно непреложными ни казались эти идеалы самому их носителю.
Этим разделением, в зародыше сложившимся ещё в студенческие годы, объясняются многие высказывания Фета, его пресловутый консерватизм и даже «реакционность», так удивлявшие, раздражавшие, вызывавшие негодование у людей «прогрессивных». Дело в том, что и общественные отношения Фет считал принадлежащими исключительно к области практического разума, а следовательно, всякое вмешательство спекулятивного мышления и формулируемых им принципов в сферу политики, вопросов государственного и общественного устройства полагал в лучшем случае нежелательным, в худшем — вредным. И потому его совершенно не привлёк, казалось бы, очень соблазнительный для человека с его личной историей потенциально освободительный смысл гегелевской теории (которую Герцен называл «алгеброй революции»), позволявшей её русским последователям отрицать сословное государство как не соответствующее неким высшим принципам и утверждать необходимость и неизбежность его замены более справедливым общественным устройством. Мечтая о возвращении дворянского достоинства, не смирившись с положением разночинца, Фет не хотел жить верой в будущее общество равенства, в котором не будет сословий и его разночинство потеряет значение второсортное™. Он хотел в
Если обсуждения гегелевских абстракций и их применения к действительности вызывали у Фета сдержанную иронию, то в спорах, касающихся искусства, он принимал более активное участие. Недаром же среди интересовавших его университетских предметов он называл курс эстетики. Лекции Ивана Ивановича Давыдова не могли дать по-настоящему серьёзной пищи для ума: его построения были эклектичны и несамостоятельны, что отчасти искупалось их современностью и актуальностью. После своего предшественника Алексея Фёдоровича Мерзлякова, преподававшего теорию эстетики в духе классицизма, излагая продиктованные разумом правила написания произведений различных жанров и строгие принципы их классификации, Давыдов внёс новые (конечно, не для Европы, а для России) веяния. В своих лекциях он опирался на философскую эстетику, в центре которой стояли не нормы и правила, порядок и закон, а творящий дух, господствовал романтический историзм, стремившийся примирить требования воплощения абсолюта в искусстве с признанием его, искусства, национального и индивидуального своеобразия. Придавая искусству важнейшее место в человеческой жизни, Давыдов открывал интерес к актуальным проблемам эстетики. Возможно, это вдохновляло Фета на размышления об искусстве, выработку своих представлений о месте искусства в мире и человеческой жизни.
В этом отношении Фет был вполне «современен» (в том значении, которое придал этому слову Герцен). Проблемы художественности тогда интересовали не только университетского профессора Давыдова, но и критика и публициста Белинского, уделившего им в статьях начала 1840-х годов немало места. Но и формировавшиеся эстетические взгляды Фета были нетипичными. Как можно было ожидать, гегелевское представление о красоте как форме «конкретного созерцания и представления в себе абсолютного духа как идеала», утверждение, что «эта форма ни на что другое, кроме идеи, и не указывает»127, оказалось для поэта неприемлемо. Ведь в гегелевской философии развитие эстетического чувства становилось одним из средств освобождения человека и создания более справедливого и совершенного общества, основанного на принципах свободы, равенства и братства; Фет же, не желая участвовать в решении этой задачи, не видел её и в качестве цели искусства. С самого начала идея искусства и идея равенства были для него во всех отношениях противоположны. До конца жизни Фет будет утверждать, что не только творческий дар, но и способность видеть красоту и наслаждаться ею — качества врождённые, доступные только избранным. Поэтому его привлекали эстетические теории, менее сухие и высокомерные по отношению к искусству и не навязывавшие художеству каких-либо лишних обременительных задач.
Какие это были теории, можно предполагать по косвенным признакам. В своих воспоминаниях Фет упоминает книгу Иоганна Иоахима Винкельмана, которую дал ему почитать приятель. Идеи Винкельмана вполне могли его привлечь — тот первым в своей «Истории искусства древности» отделил понятие красоты от привлекательности, от чувственности. Сущность красоты, по Винкельману, «в единстве, многообразии и гармонии»128. Греки, считал он, были высшими художниками именно потому, что в своих скульптурах изображали не то, что есть, но совершенство, представленное в конкретных формах. Винкельман включает в понятия красоты идеальные пропорции, гармонию и «выразительность», то есть впечатление, производимое на человека. Высшее искусство соединяет задачи красоты и выразительности; так, в скульптуре Лаокоона демонстрация страдания не отменяет прекрасных пропорций и гармонии, выражающей стойкость человека в момент последней борьбы.
Видимо, большое воздействие на Фета оказали эстетические воззрения Фридриха Вильгельма Йозефа Шеллинга (прочёл ли он работы этого философа или был знаком с ними в пересказах и интерпретациях, не столь важно). Для Шеллинга искусство стояло на вершине всей человеческой деятельности (именно им он заключал свою знаменитую «Систему трансцендентального идеализма»), поскольку философом не ставилась задача преодоления природного в духовном созерцании абсолютной истины. Апофеозом познания был для него синтез природного и созерцательного начал, и именно такого синтеза достигало искусство в своих самых высоких проявлениях. Мыслитель не скупился на выразительные образы: «Искусство есть для философа наивысшее именно потому, что оно открывает его взору святая святых, где как бы пламенеет в вечном и изначальном единении то, что в природе и в истории разделено, что в жизни и в деятельности, так же как в мышлении, вечно должно избегать друг друга»129. В этом смысле его философия консервативна или даже реакционна в сравнении с гегелевской (или, скажем осторожнее, систему Шеллинга труднее интерпретировать в революционном или прогрессистском духе): действительность в ней не подвергается тесту на соответствие идеалу, но содержит этот идеал, поэтому не может быть подвергнута абсолютному отрицанию, даже если эта действительность — николаевская монархия; таким образом, достичь его невозможно вне самой действительности.
Поэтому, по Шеллингу, художнику требуется только быть самим собой, быть верным своей сути. Ему не нужно и даже противопоказано выражать какие-либо абстрактные идеи, потому что в этом случае будет нарушен баланс и он «промахнётся» мимо непосредственно-чувственного, превратится в философа, мыслителя, идеолога, что, по Шеллингу, означает спуститься на одну или несколько ступеней ниже в иерархии познания. Первоначальная сфера деятельности художника — область чувственного, в которой он заставляет быть видной область идеального, оставляя и ту и другую как слитые и одновременно бесконечно далёкие друг от друга: «Каждая прекрасная картина возникает как будто благодаря тому, что устраняется невидимая преграда, разделяющая действительный мир и мир идеальный; она служит нам просветом, в котором отчётливо встают образы и области мира фантазии, лишь тускло просвечивающие сквозь покров действительного мира». Этот идеальный мир появляется в произведении искусства не как следствие сознательного намерения его творца, но как бы сам собой, бессознательно, благодаря таинственному свойству гения, который именно благодаря отказу от претензий на мысль достигает бесконечной глубины мудрости: «В произведении искусства отражается тождество сознательной и бессознательной деятельностей. Однако их противоположность бесконечна, и снимается она без какого-либо участия свободы. Основная особенность произведения искусства, следовательно, — бессознательная бесконечность (синтез природы и свободы). Художник как бы инстинктивно привносит в своё произведение помимо того, что выражено им с явным намерением, некую бесконечность, полностью раскрыть которую не способен ни один конечный рассудок»130. Рассудок в создании произведения искусства важен, но отнесён не к области содержания картины или поэмы, а к области техники, формы, которая служит как бы опорой и ограничением бессознательного порыва вдохновения, в противном случае не имевшего бы ни начала, ни конца. Так эстетика Шеллинга свела воедино непосредственное «бессознательное» творчество «цыганки Стеши» и «сатиру», заказанную Введенским: первую — как высшую цель искусства, вторую — как его «подножие». Такими в общих чертах и останутся эстетические воззрения Фета до конца его жизни.
Если интеллектуальное развитие Фета, хотя и стимулировавшееся университетом, шло скорее вразрез с его тогдашним духом, то его повседневная студенческая жизнь была достаточно типичной. Необходимым минимумом средств его обеспечивали Афанасий Неофитович и по-прежнему благоволивший к племяннику Пётр Неофитович, поэтому нужды зарабатывать деньги уроками, как делали многие студенты, у него не было; лекции он посещал редко, к экзаменам начинал готовиться в последний момент; распорядок дня в доме Григорьевых был нестеснительным, и свободного времени у него было много.
Значительную его часть Фет проводил в популярных у молодёжи заведениях, с которыми был знаком существенно лучше, чем с учебными аудиториями. Хорошо освоив меню разнообразных кофеен, трактиров и «погребков», он приобрёл важное для студента умение экономить, покупая еду или питьё там, где они дешевле (например, знал, что рейнвейн лучше брать «в винном погребе Гревсмиля по Ленивке до поворота на Каменный мост»). Впрочем, в то время такие заведения тоже были своеобразными учреждениями культуры, в которых можно было немало увидеть и многому научиться. Забежав в трактир Тестова «съесть свою обычную порцию мозгов с горошком», можно было встретить там знаменитого комика Живокини, проявившего недовольство тем, как пристально смотрел на него неизвестный юнец. В почти легендарном трактире «Британия», находившемся недалеко от университета, напротив Манежа, и исправно посещавшемся студентами, по воспоминаниям Фета, «кроме чаю и мозгов с горошком, привлекательным пунктом... была комната с двумя биллиардами: одним весьма правильным и скупым, другим более лёгким»: «Последний был поприщем моим и подобных мне третьестепенных игроков, тогда как трудный биллиард был постоянным поприщем А. Н. Островского и подобных ему корифеев, игравших в два шара или в пирамидку». В «студенческой комнате» трактира молодёжь собиралась за чаем обсудить и бытовые, и эстетически-философские вопросы. Немало знаменитостей можно было увидеть и в не менее популярной кофейне Печкина (воспетой даже в пародийной поэме В. А. Проташинского «Двенадцать спящих будочников»), одно из помещений которой («небольшую комнату вправо от передней»), вспоминал поэт, «можно было по справедливости считать некоторым центром московской науки и искусства. Там стоял стол с шахматами, за которым можно было в известные часы встретить профессора Дм[итрия] Матвеев[ича] Перевощикова. <...> Заглядывал в кофейню и Т. Н. Грановский. Подобно Перевощикову, завсегдатаем кофейни был М. С. Щепкин»131.
Не избежал Фет и всеобщего увлечения Малым театром и его главным корифеем — великим трагическим актёром Павлом Степановичем Мочаловым. Ходить на галёрку и восхищаться этим артистом в роли Гамлета было для студентов почти обязательно, и фетовское увлечение было искренним. Но и в этом случае восприятие Фетом творчества всеобщего любимца было своеобразным. Очень смело переведённая Николаем Полевым шекспировская пьеса на сцене московского Малого театра с Мочаловым в заглавной роли была неким аналогом «гегельянских» статей Герцена или Белинского: переводчик сумел интерпретировать трагедию как протест против общества, законы и принципы которого противоречат требованиям разума и гуманности, а судьба независимо мыслящей, глубоко чувствующей личности неизбежно трагична. Монологи Гамлета в исполнении Мочалова звучали для многих молодых зрителей по-настоящему революционно. Фет всего этого как будто не увидел. Для него Мочалов был не замечательный интерпретатор, сумевший донести до зрителей глубокое содержание шекспировской пьесы, но гений самовыражения, творивший «бессознательно» и сумевший (подобно цыганке Стеше) переплавить собственные страсти в своеобразную гармонию: «Я решаюсь утверждать, что Мочалов совершенно не понимал Гамлета, игрой которого так прославился. Мочалов был по природе страстный, чуждый всякой рефлексии человек. <...> Поэтому он не играл роли необузданного человека: он был таким и гордился этим в кругу своих приверженцев. Он не играл роли героя, влюблённого в Офелию или в Веронику Орлову; он действительно был в неё безумно влюблён»132. Впечатление от игры актёра было настолько сильным, что, по признанию Фета, сделанному в его воспоминаниях, предопределило «отчаянный пессимизм и трагизм» его первых стихотворений133. Пессимизм и трагизм быстро прошли, а стихи были забракованы автором и не попали в печать (во всяком случае до нас ничего подобного из раннего творчества Фета не дошло), но мнение о Мочалове как артисте, воплощавшем эстетический идеал, к которому стремился сам поэт, сохранилось у него надолго.
После поступления Фета в университет радикально изменилось его ближайшее окружение — и не только в том смысле, что его однокашниками теперь были не «тупицы», а яркие представители русской молодёжи, многие из которых впоследствии составили славу и гордость российской литературы (как Яков Петрович Полонский, к творчеству которого Фет ещё со студенческой скамьи относился с большой симпатией) и науки (как Сергей Михайлович Соловьёв и Константин Дмитриевич Кавелин, к гегельянству которых у поэта было более прохладное отношение). После того как Фет покинул пансион Погодина, его общение с Введенским, несомненно, стало менее интенсивным. В 1840 году нигилист переехал в Петербург, где после нескольких месяцев беспутной жизни поступил в университет и стал активным сотрудником «толстого» журнала «Библиотека для чтения», издаваемого О. Ю. Сенковским, в результате чего их с Фетом отношения свелись к нерегулярной переписке. (Впрочем, ещё некоторое время Афанасий видел в Иринархе близкого человека, готового много для него сделать, — в чём, как выяснилось, ошибался).
Место ближайшего друга Фета занял сын хозяев дома, будущий известный поэт и замечательный критик Аполлон Александрович Григорьев. Отношения между ними имели характер странный, какой нередко принимает дружба молодых людей, представляющая тоже своего рода «университет», в котором происходит процесс «воспитания чувств». Аполлон был домашним юношей, чувствительным, прекраснодушным и наивным — полной противоположностью видавшему виды Введенскому. Чувства, которые он испытывал к Фету, были близки к поклонению. «Я любил его с безотчётною, нежною, покорною преданностию женщины — и теперь даже это один человек в целом свете, с которым мне не стыдно было бы предаваться ребяческим, женским ласкам...»134 — писал Григорьев по горячим следам в одном из своих ранних беллетристических произведений, имеющем автобиографическую основу. Фет не отвечал взаимностью.
Григорьев, зачисленный вольнослушателем на юридический факультет, был прилежным студентом — аккуратно посещал университет, тщательно записывал лекции, готовился к занятиям, чем раздражал своего соседа: «После обеда старики отправлялись вздремнуть, а мы наверх — предаваться своим обычным занятиям, состоявшим главным образом для Аполлона или в зубрении лекций, или в чтении, а для меня отчасти тоже в чтении, прерываемом постоянно возникающим побуждением помешать Аполлону и увлечь его из автоматической жизни памяти хотя бы в самую нелепую жизнь всякого рода причуд»135. Фет, закалённый пансионом Крюммера, был сильнее маменькиного сынка, проведшего детство и юность с гувернёрами под родительским крылом, и тот легко становился добычей своего кумира: «Григорьев... дорожил каждой свободною минутой для занятий; а между тем я всеми силами старался мешать ему, прибегая иногда к пытке, выстраданной ещё в Верро и состоящей в том, чтобы, поймав с обеих сторон кисти рук своей жертвы и подсунув в них снизу под ладони большие пальцы, вдруг вывернуть обе свои кисти, не выпуская рук противника, из середины ладонями кверху; при этом не ожидавший такого мучительного и беспомощного положения рук противник лишается всякой возможности защиты»136. Григорьевский идеализм, увлечённость Шиллером и Гегелем не только не вызывали сочувствия у его соседа, но превращали юношу в объект его жестоких «демонических» выходок. Их общий университетский приятель Полонский на склоне лет напоминал Фету: «Какой он (Григорьев. —
Фет не шёл навстречу готовности приятеля изливать душу, оставаясь в общении с ним закрытым в неменьшей степени, чем с другими сверстниками, — не поведал ему правду о своём происхождении (впоследствии Григорьев будет писать о Фете как о «полунемце»). Это только ещё больше притягивало Аполлона, заставляло гадать, что скрывается за напускным, как ему казалось, цинизмом друга: «Вольдемар (под этим именем Фет фигурирует в ранней прозе Григорьева. —
Это не мешало Григорьеву, самому сочинявшему стихи и ставшему горячим почитателем творчества друга («У меня никогда не было такого ревностного поклонника и собирателя моих стихотворных набросков, как Аполлон», — констатировал Фет), выводить из этих «страданий» и страсть к стихотворству. Пользуясь правом, даваемым литературой вымысла, Григорьев даже вопреки фактам приписывает себе (или своему литературному двойнику) пробуждение этой страсти в «Вольдемаре» и тем самым — роль его спасителя: «Может быть, я сделал его тем, чем он стал теперь, ибо как за якорь спасения схватился я за художественное влечение его природы»141. В «Листках из рукописи скитающегося софиста» он выражается даже более категорично: «Я спас его для жизни и искусства». Результат, по Григорьеву, был неожиданный — лекарство оказалось слишком сильным, превратив «Вольдемара» в холодного эстета, жертвующего всем для своего искусства: «С способностию творения в нём росло равнодушие. Равнодушие ко всему, кроме способности творить, — к Божьему миру, как скоро предметы оного переставали отражаться в его творческой способности, к самому себе, как скоро он переставал быть художником»142. Очевидно, что здесь нужно сделать скидку на склонность автора к экзальтации и преувеличениям; но именно в этом случае Григорьев через призму своего идеализма кое-что верно рассмотрел в своём приятеле.
Для такого героя, которого Григорьев вывел в своём «Вольдемаре», жизнь является всего лишь средством, стимулом для искусства. Но повседневность, рутина, в которую погружен человек, представлялась слишком скучной, эмоционально бедной и непригодной для поэзии. Выходом могло быть торжество мечты, фантазии, переносящей поэта в иные, намного более красочные миры. Другой выход — преобразование самой этой жизни с помощью каких-то эксцентричных, дерзких поступков, совершая которые, человек создаёт экстраординарные ситуации, вызывающие соответствующие эмоции у окружающих, заставляющие заурядную жизнь играть яркими красками. Зачитывавшийся, по его собственному признанию, лермонтовским «Героем нашего времени», в котором эта игра в жизнь и с жизнью ведётся чрезвычайно обаятельным Печориным, юный Фет был готов экспериментировать, чтобы сделать жизнь ярче и острее, открыть в себе чувства, по-настоящему достойные поэзии.
Испытательным полигоном стала любовь. В период учёбы в университете Фет пережил несколько любовных историй (он обладал весьма привлекательной внешностью и наверняка был готов надевать маску модного демонизма не только перед Аполлоном Григорьевым). Нам доподлинно известно только о двух. Одна, начавшаяся ещё на первом курсе, имела, если можно так выразиться, традиционный характер (о ней будет подробнее рассказано ниже). Вторая, случившаяся скорее всего уже на третьем курсе, выглядит очень необычно и напоминает печоринские «эксперименты». В своих воспоминаниях Фет об этом эпизоде не упоминал, но посвятил ему небольшую поэму «Студент», впервые опубликованную в 1884 году. В прозе эта история составила центральную сюжетную линию григорьевской повести «Офелия», в которой автор не преминул подчеркнуть постоянно ужасавшую его рассудочность намерений Вольдемара: «Он говорил, что хотел бы влюбиться, что ему это нужно для его поэзии, что влюбиться не трудно, стоит только захотеть»143.
О девушке, ставшей объектом этого чувства (или этого эксперимента), практически ничего не известно. Фактически единственными источниками сведений о ней остаются автобиографичная проза Григорьева и поэма Фета. Связано это, конечно, с заурядностью судьбы героини. Звали её Елизавета, она была крестница матери Аполлона и вместе с сестрой по воскресеньям бывала у Григорьевых, где, обладая хорошим голосом, пела под аккомпанемент Аполлона («На фортепьянах игрывал мой друг, / Певала Лиза — и подчас недурно — / И уходила под вечер...»). Прозаик не жалеет красок для описания её внешности: «Чудно легли пышные белокурые локоны на нежный прозрачный лик её, и жажда любви пробилась на бледные ланиты ярким заревом румянца, и резкий, несносный, детский голос заменился тихою речью, и быстрые голубые глаза подёрнулись влагою»144. Судя по всему, семья Лизы была бедна, и потому открывшаяся возможность выгодно выдать дочь замуж была принята с радостью. Её жениха оба тогдашних приятеля называют неровней по интеллекту и развитию. По Григорьеву, это был «маленький человечек, с обиженной наружностию и со всеми манерами пехотинца»145. В изображении Фета:
Судя по всему, именно то, что Лиза была просватана за недостойного её человека, пробудило чувство к ней в обоих приятелях. Можно предположить, что причинами вдруг вспыхнувшей страсти были недосягаемость её объекта (для Григорьева) и, наоборот, сочетание отсутствия ответственности — поскольку о браке речи быть не могло — и опасности, запретности происходящего, позволяющей ощутить опьянение от переступания границ, дерзкого вызова общественным принципам и ценностям (в случае Фета). Аполлон не решился признаться в своём чувстве. С Фетом было иначе: уже на свадьбе, на которой он выступал шафером, Лиза во время мазурки призналась ему в любви.
Ответное признание не заставило себя ждать:
Роман, протекавший в первые месяцы замужества Лизы, имел вполне неплатонический характер:
Он тянулся до тех пор, пока муж не узнал о поведении супруги. Молодая женщина простодушно радовалась:
Незадачливому любовнику пришлось прибегнуть к помощи декана факультета (здесь, впрочем, рассказ Фета несколько путан; возможно, его спасителем стал принимавший в нём участие профессор Шевырев), который, стремясь избежать скандала и дуэли, обещал посадить незадачливого повесу в карцер, чтобы не дать возможность оскорблённому супругу добраться до него. Через короткое время молодожёны уехали в деревню, и скандал сошёл на нет, не породив никаких последствий для любовника. Лиза вскоре овдовела и, по сведениям Фета, то ли снова вышла замуж, то ли вступила в связь с каким-то генералом. Судя по всему, радость благополучного окончания опасного приключения была намного сильнее, чем горечь от потери возлюбленной. Эта любовная история (а возможно, и какие-то другие, оставшиеся нам неизвестными) оставила в жизни Фета незначительный след; возможно, она опосредованно отразилась в лирическом цикле «К Офелии», скрестившись с впечатлениями от «Гамлета», увиденного им в Малом театре. Это, по большому счёту, была только шалость; подлинная жизнь, подлинные чувства были связаны с другим.
Только после поступления в университет Фет, наконец, приехал домой в Новосёлки. Это, несомненно, была его собственная инициатива — Афанасий Неофитович никакого желания его видеть не выражал. Немалые деньги, требовавшиеся на дорогу, — 50 рублей — пришлось занять у погодинской кормилицы. Тем не менее на первые же рождественские каникулы он отправился в путь на «сдаточном ямщике», уложив в узелок с бельём единственный мундирный сюртук. Ехать в 25-градусный мороз в позаимствованном у Введенского «нанковом халате на тонкой подкладке из ваты», надетой поверх него «легко подбитой ватой студенческой шинели с меховым воротником» и летней форменной фуражке было нелегко, но встреча с родственниками была радостной. С тех пор каждые каникулы, рождественские и летние, студент проводил в кругу родных. С братьями и сёстрами пришлось практически знакомиться заново — оставлял он их малолетними, а теперь они подрастали, кто-то отправлялся в пансион, кто-то уже возвращался.
Многое осталось неизменным: дядя Пётр Неофитович был по-прежнему добр — пребывание у него в имении и совместные охоты относятся к наиболее приятным воспоминаниям Фета о гощении в родных местах. Афанасий Неофитович, получивший в наследство ещё одно имение, Грайворонку, был, как обычно, суров и замкнут, вечно занят, постоянно находился в разъездах. Каких-либо разговоров с ним по поводу происхождения Афанасия, скорее всего, не было.
Вряд ли и от матери Фет требовал объяснений, её душевная болезнь за годы разлуки прогрессировала: «Отсутствие непосредственных забот о детях, развезённых по разным заведениях, как и постоянные разъезды отца наводили мечтательную мать нашу на меланхолию, развиваемую в ней, с другой стороны, возрастающими жгучими ощущениями в груди... То и дело, обращаясь к своему болезненному состоянию, она со слезами в голосе прижимала руку к левой груди и говорила: “рак”. От этой мысли не могли её отклонить ни мои уверения, ни слова навещавшего её орловского доктора В. И. Лоренца, утверждавшего, что это не рак. В другую минуту мать предавалась мечте побывать в родном Дармштадте, где осталась старшая сестра Лина». Состояние Елизаветы Петровны ухудшалось: во время очередного визита Фет «застал мать окончательно поселившеюся в так называемом новом флигеле, где она лежала в постели, с окнами, закрытыми ставнями, и кроме двух сменявшихся горничных, никого к себе не допускала, разве на самое короткое время в случае неизбежных объяснений». Наконец пребывание в доме Шеншина стало для Елизаветы Петровны невозможно, и она «вынуждена была переехать в Орёл, чтобы находиться под ежедневным надзором своего доктора Вас[илия] Ив[ановича] Лоренца. В те времена ещё не было в Орле порядочных гостиниц, и мать занимала два номера на постоялом дворе Кабанкова»146. Тем не менее до исполнения своего желания увидеть старшую дочь Елизавета Петровна дожила.
Во время учёбы Фета в университете русская и немецкая ветви его семьи воссоединились. В середине мая 1841 года дармштадтский дядя Афанасия Эрнст Беккер приехал в Москву в качестве флигель-адъютанта принца Александра Гессенского, сопровождавшего свою сестру Максимилиану Вильгельмину Августу Софию Марию, выходившую замуж за наследника российского престола Александра Николаевича — будущего царя Александра И. Во время шумных свадебных торжеств дядя разыскал племянника в доме Григорьевых. «Когда я подошёл к нему, он со слезами бросился обнимать меня как сына горячо любимой сестры», — престарелый поэт, вспоминая этот эпизод, не жалел эмоциональных характеристик. Узнав от хорошо говорившего по-немецки Аполлона Григорьева, что его племянник пишет стихи, дядя тут же предложил Афанасию сочинить приветственное стихотворение августейшей особе. На другой же день стихотворение было изготовлено и передано по назначению (правда, никаких милостей его автор не получил). Дядя Эрнст оказал и более практическую помощь, пусть и по-немецки скромную, не в пример щедрым дарам русского дяди Петра, но для бедного студента оказавшуюся весьма кстати: «Так как родные перестали баловать меня значительными денежными подарками, то подаренный мне дядею столбик в пятьдесят серебряных рублей показался мне великою щедротой»147.
Одновременно с Эрнстом Беккером, но отдельно от него в Россию приехала Лина Фёт. Дядя тут же повёл племянника к ней. «В номере гостиницы мы застали замечательно красивую и милую девушку, которая, нежно встретившись со мною, сказала, что не понимает переполоха дяди, что она свой поступок считает весьма естественным. Ей хотелось увидать хоть раз в жизни свою мать и родных по матери, что она доехала до Москвы с знакомой ей дамой и надеется и на возвратном пути найти спутницу»148, — пишет Фет в мемуарах. О жизни Каролины в доме отца под присмотром опекунов мы практически ничего не знаем, однако по её немногим сохранившимся письмам, а также воспоминаниям Фета можем составить о ней представление как о девушке развитой и культурной. Влияние воспитателей не привело её к неприязненному отношению к матери. Лина с дядей Эрнстом отправилась в Новосёлки, где долго гостила, благодаря весёлому и доброму характеру пользуясь общей любовью.
Познакомившись с братом и новой семьёй матери, Лина, к тому времени достигшая совершеннолетия и получившая возможность самостоятельно вести дела, прекратила инициированный её опекунами судебный процесс против Шеншина, отказавшись от всяких материальных претензий к нему. Вести тяжбу со страдающей душевной болезнью матерью и её мужем, который, как она убедилась, честно выполнял обязательства и оказывал ей материальную помощь, она не хотела. «Велика была бы несправедливость с благодетеля всей их фамилии деньги требовать, которые он не брал и не занимал и даже присылкою оных чрез родных её ей помогал»149, — писала Лина в официальном прошении о прекращении процесса. Что говорили, о чём рассказывали друг другу никогда не видевшиеся прежде брат и сестра, родные не только по крови, но и по несчастью, две жертвы судьбы и легкомыслия матери, мы не знаем. Возникшая между ними с первой встречи приязнь переросла в долгую дружбу. Дармштадтские родственники, погостив в Новосёлках, вернулись в Германию: Лина — совсем ненадолго, дядя Эрнст — навсегда.
ПОЭТ
Поэзия занимала Фета в студенческие годы, была, кажется, его подлинной страстью. Сочинял он, по собственным утверждениям, едва ли не по стихотворению каждый день. Стихи записывал в «жёлтую тетрадку», которая всё время «увеличивалась в объёме» (она, конечно, была утрачена, в печать попало только очень малое число записанных в неё произведений). Первыми читателями были немногочисленные соседи по пансиону: компетентный Введенский и чуждый поэзии, но «добрый» Медюков, «неподдельным участием» «разжигавший» соседа, восторженно (эта манера декламации останется у Фета надолго) читавшего ему свои и чужие стихи150. Начинающий поэт добился (во всяком случае, по его утверждениям) и существенно более ценного признания:
«Однажды я решился отправиться к Погодину за приговором моему эстетическому стремлению.
— Я вашу тетрадку, почтеннейший, передам Гоголю, — сказал Погодин, — он в этом случае лучший судья.
Через неделю я получил от Погодина тетрадку обратно со словами: “Гоголь сказал, это несомненное дарование”»151.
Нет оснований подвергать сомнению сам факт этого символичного эпизода, но, к сожалению, не удаётся установить, когда он мог произойти, поскольку в те дни, которые указывает Фет, Гоголя в Москве не было.
Неизменный поклонник Аполлон Григорьев поддерживал в начинающем поэте веру в себя. «Вскорости после моего помещения у них в доме моя жёлтая тетрадка заменена была тетрадью, тщательно переписанною рукой Аполлона»152, — вспоминал престарелый Фет. Григорьев же стал и своеобразным пропагандистом поэзии друга — стихи Афанасия начали ходить по рукам и пользовались у студентов определённым успехом. Следующим естественным шагом была их публикация.
В конце 1839-го или начале 1840 года Фет послал несколько стихотворений в «Отечественные записки». Что это были за стихи и почему был выбран именно журнал, в котором ведущее положение только что занял Белинский, неизвестно. Скорее всего, просто в силу свойственных дебютанту амбиций он отправил свои опусы в то издание, которое казалось ему самым лучшим и потому единственно достойным их опубликовать. Полученный отказ не только огорчил его, но и вызвал болезненное чувство унижения. (Возможно, письмо лично издателю Краевскому, которым дебютант сопроводил стихи, было написано слишком самоуничижительно или, наоборот, самоуверенно; во всяком случае, Фет ещё некоторое время боялся, что кто-то из членов редакции «Отечественных записок» предаст его огласке). Однако от попыток напечататься в журнале он не отказался и, демонстрируя полное равнодушие к характеру и литературной позиции изданий, примерно в октябре 1840 года послал во враждебные «Отечественным запискам» и пользовавшиеся противоречивой репутацией «Сын Отечества» и «Библиотеку для чтения» «стихов столько, что их хватит на два журнала»153. О том, что произошло с текстами начинающего поэта в первом журнале, редактировавшемся Николаем Полевым, сведений нет. Во втором он рассчитывал на помощь начавшего сотрудничать в нём Введенского. Однако протекция приятеля (если он пытался её составить) не помогла — стихотворения канули в небытие без какого-либо ответа от заведовавшего поэтическим отделом «Библиотеки для чтения» Эдуарда Губера.
В результате первым выступлением Фета в печати стал сборник стихотворений, изданный за свой счёт. Сам поэт на склоне лет приписывал такое решение наивности и преувеличенному самомнению: «Между прочим я был уверен, что имей я возможность напечатать первый свой стихотворный сборник, который обозвал Лирическим Пантеоном, то немедля приобрету громкую славу, и деньги, затраченные на издание, тотчас же вернутся сторицей»154. Тем не менее такой способ войти в литературу для того времени не был необычен — во второй половине 1830-х годов выходило немало поэтических сборников, и некоторые из них приносили своим авторам популярность, а возможно, и доход: ещё помнился сенсационный первый сборник (1835) В. Г. Бенедиктова, доставивший настоящую славу до того никому не известному поэту. Само же намерение Фета обратить свой талант в деньги и получить известность было вызвано не только вполне естественным честолюбием и материальными расчётами. По его утверждению, подлинным стимулом для издания книги была любовь.
Мы столь же мало знаем о девушке, ставшей объектом страсти поэта, как и о её «преемнице» Лизе. Звали её Елена Григорьевна (в своих мемуарах Фет чаще называет её «М-llе Б.»). Социальное положение её было скромным. Фет вспоминал: «Ещё зимой (видимо, 1839 года. —
Вернувшись с каникул в Москву в сентябре 1840 года, Фет начал энергично действовать: отдал рукопись в цензуру (цензор Снегирев не нашёл в ней ничего крамольного) и вступил в отношения с книгопродавцем Сел ивановским, которому и заплатил какую-то часть требуемой суммы (всего издание обошлось в 400 рублей — к деньгам Елены Григорьевны пришлось где-то добыть ещё сотню). Впрочем, отношения с «М-llе Б.» прекратились ещё до выхода книжки: «Пламенная переписка между Еленой Григорьевной и мною продолжалась до начала октября; но вдруг совершенно неожиданно явился Илья Афанасьевич с известием, что “папаша прибыли в Москву и остановились с сестрицами Анной и Надеждой Афанасьевнами у Харитония в Огородниках, в доме П. П. Новосильцева, и просили пожаловать к ним”... отец, оставшись со мною наедине, неожиданно вдруг сказал: “беспутную Елену Григорьевну я расчёл, а девочек везу в институт. Матку-правду сказать, некрасивую глупость ты там затеял. Хорошо, что я вовремя узнал обо всём случайно; но прежде всего il faut partir du point oil on est[13]”»156. (История завершилась не так трагично, как можно было ожидать; по свидетельству Фета, Елена была принята гувернанткой в другой дом и впоследствии достаточно удачно вышла замуж).
Тем не менее Фет довёл своё предприятие до конца. Между 18 и 28 ноября книга, получившая название «Лирический Пантеон» и подписанная «А. Ф.» (что заставило начинающего автора скрыть от публики своё полное имя, неясно), вышла в свет. Сам поэт в это время страдал от оставшейся неназванной болезнью. «За Лирический Пантеон деньги я нынче отдал, понеже нахожусь дома, а завтра ложусь в Градскую больницу... я говорю, деньги отданы и экземпляры надевают у переплётчика сорочки, на следующей неделе я непременно пришлю к тебе экземпляр. Каков-то будет успех??! и проч.», — писал он Введенскому. Сам факт выхода книги вызывал у Фета эмоциональный подъём, позволивший легче перенести достаточно суровые условия, в которых ему как недворянину пришлось находиться в больнице, и даже породил мысли профессионально заняться литературой. «Цена моей книги самая умеренная 1 р. серебром. Благодаря Бога, теперь мечты о литературной деятельности проникли и заняли всё моё существо, иначе бы мне пришло худо. Душа в разладе; потому что обстоятельства грязны до омерзения»157, — сообщал Фет тому же корреспонденту между 17 и 24 ноября 1840 года.
Состав «Лирического Пантеона», с которым начинающий поэт связывал столь большие надежды, совершенно соответствует названию. В книге всего 40 лирических стихотворений, три баллады и 11 переводов также из лирики: Ламартина, Гёте, Шиллера и Горация. В отборе текстов и их компоновке активное участие принял Аполлон Григорьев (Фет позднее утверждал, что композиция сборника, делящегося на три раздела: «Баллады», «Лирические стихотворения» и «Переводы», — полностью составлена его другом).
С одной стороны, это отчётливо ранний сборник, вполне естественно для дебютанта состоящий преимущественно из стихов подражательных. С другой стороны, в художественном отношении между стихотворениями «Лирического Пантеона» и зрелыми произведениями Фета нет большого разрыва: он выбирал объекты для подражания в соответствии с раз и навсегда принятым представлением о сущности и смысле литературы. Неизбежно находясь под влиянием окружающих, Фет смело корректировал его своими вкусами, отсекая в творчестве тех авторов, которым подражал, тенденции, которые ощущал как чуждые, — фактически всё, что выходило за пределы «чистой» интимной лирики. Например, он рассказывает в своих воспоминаниях, как поддавался и одновременно боролся с влиянием Григорьева, увлечённого французскими романтиками: «Аполлон в совершенстве владел французским языком и литературой, и при нашей встрече я застал его погруженным в Notre Dame de Paris и драмы Виктора Гюго. Но главным в то время идолом Аполлона был Ламартин. Последнее обстоятельство было выше сил моих. Несмотря на увлечение, с которым я сам перевёл “Озеро” Ламартина, я стал фактически, чтением вслух убеждать Григорьева в невозможной прозаичности бесконечных стихов Ламартина...» То же произошло с активно пропагандировавшейся его другом поэзией Байрона: «Но, поддаваясь байроновско-французскому романтизму Григорьева, я вносил в нашу среду не только поэта-мыслителя Шиллера, но, главное, поэта объективной правды Гёте»158. У Байрона Фету нравился не бунтарь против современного общества Чайльд Гарольд, но более абстрактный Каин.
В результате влияние названных самим автором «Лирического Пантеона» поэтов «первого ряда» в книге не так просто распознать — их мотивы трансформированы до неузнаваемости. Так, Гёте отразился почти исключительно в переводах и, возможно, в названии всей книги, которое могло быть навеяно характеристикой, данной творчеству великого немецкого поэта Шевыревым: «Поэты всего мира, всех веков и стран участвовали через Германию в воспитании Гёте, — и потому галерея его произведений, вмещающих славу и гордость его отечества, представляет Пантеон всемирной поэзии...»159
У Лермонтова, со стихотворениями которого его познакомил Шевырев, Фет совершенно не принял протест против власти и медитации о потерянном поколении. Намного более отчётливо видны следы его увлечения «властителем дум» тридцатых годов Бенедиктовым. Фет на склоне лет не скрывал того впечатления, которое на них с Григорьевым произвели его звучные стихи:
«Зато как описать восторг мой, когда после лекции, на которой Ив[ан] Ив[анович] Давыдов с похвалою отозвался о появлении книжки стихов Бенедиктова, я побежал в лавку за этой книжкой?!
— Что стоит Бенедиктов? — спросил я приказчика.
— Пять рублей — да и стоит. Этот почище Пушкина-то будет.
Я заплатил деньги и бросился с. книжкою домой, где целый вечер мы с Аполлоном с упоением завывали при её чтении»160.
Но именно там, где Фет подражает Бенедиктову, появляется стилистическая какофония, как, например, в стихотворении «Откровенность»:
Здесь очень по-бенедиктовски сочетаются романтическая «измученная грудь», «потухший волкан» с игривыми «прелестями» и «глазками». При этом вторые как будто снижают трагизм первых, придавая образу «волкана» пошловато-эротическое значение. В некоторых случаях Фет выглядит даже пародией на Бенедиктова:
Видимо, влиянием Бенедиктова можно объяснить обилие в «Лирическом Пантеоне» упоминаний грудей и кудрей, которые именно этому поэту казались особенно эротичными и постоянно вызывали плотское желание у его лирического героя. Характерно, однако, что даже это влияние было не только «вредным». Рискованные сравнения, дерзкие алогичные образы, неслыханные словосочетания, характерные для Бенедиктова, станут одной из важнейших примет стиля самого Фета. И уже и в юношеском сборнике встречаются строки, стоящие на грани между бенедиктовской безвкусицей и подлинно поэтической дерзостью: «Мила мне ночь, когда в неверной тьме / Ты на моей руке в восторге таешь» или «Пойдём туда вкушать восторг мечты!».
Впрочем, подобные стихи скорее нетипичны для «Лирического Пантеона». Хотя в сборнике нет ни одного запоминающегося стихотворения, большинство из них вполне добротны, в них не раз встречаются красивые гармонические строки — к примеру: «Ах, роза, зачем на тебя не падут мои слёзы? / Ещё над тобой не вздыхала в тиши Филомела». Тем не менее автор никогда не переиздавал стихи, вошедшие в первый сборник, за исключением всего четырёх. Даже самые лучшие из них не соответствовали его художественному идеалу. Начинающий поэт как будто стеснялся, не решался непосредственно выражать чувства. Ему был необходим посредник между ним и тем, о чём говорится в стихотворении, — лирический герой, условная фигура, персонаж, в которого перевоплощается автор для того, чтобы выражаемые в лирическом стихотворении чувства и мысли были оправданны или мотивированы и «характером» этого героя, и той вымышленной ситуацией, в которой он находится.
Существовавшая тогда поэтическая традиция предлагала набор таких «масок». Так, поэзия «раздирающих страстей» требовала перевоплощения в какую-то почти демоническую фигуру разочарованного красавца с трагическим жизненным опытом (многих поклонников Бенедиктова приводило в замешательство комическое несоответствие его лирического героя его реальной вполне заурядной внешности и личности). Такой персонаж появляется и в «бенедиктовских» стихах Фета и выглядит особенно неубедительно, несмотря на склонность поэта к похожей позе в жизни. Столь же неубедительны попытки того, что называется «ролевой лирикой», — конкретизации персонажа, от лица которого идёт речь. Фет выбирает персонажей, типичных для эпигонского романтизма того времени, и не может добавить к штампам ничего нового. Это видно в стихотворениях «Колодник» («На лице спокойствие могилы, / Очи тихи; может быть, ты рад, / Что оставил край, тебе немилый, — / Помолися, бедный брат!») и «Безумная» («Не задушишь ты меня: / Обовьюсь вокруг тебя / Жадными руками; / Я прижмусь к твоим устам / И полжизни передам / Мертвецу устами»).
Более органичным для поэтического дебютанта был другой лирический герой, связанный с тем набором эмоций, которые чаще всего выражаются в стихотворениях «Лирического Пантеона», — элегической грусти, любовных радостей и переживаний, восторга перед природой, декларативно объявляющихся единственным смыслом жизни, достойным человека. Такой эмоциональный репертуар преобладал в «лёгкой» элегической поэзии двадцатых годов, лирике Пушкина и Батюшкова, пронизанной духом стилизации под античный (преимущественно древнегреческий) мир. Автор в таких стихах выступает как своего рода актёр среди декораций, изображающих идиллическую природу. Их лирический герой — условный «селянин», пастух, отшельник, жрец Вакха, мудрец, человек, стремящийся к безмятежному счастью, в зависимости от того, какие чувства хочет выразить поэт. При этом и сами чувства показаны через условные знаки, изящные символы определённого типа (подарки возлюбленным, специфический язык тела — слёзы, вздохи). Очень характерно для этой традиции стихотворение «Кольцо», где изящный предмет, к которому обращена речь, выступает своеобразным «заместителем» возлюбленной.
Фет не только прямо подражает Батюшкову (например, в «Вакханке», прямо отсылающей к нему: «Брось тирс и венок твой. / Скорее на грудь ко мне... / Не дай утишиться / Вакхической буре»), но и в целом ряде стихотворений стремится воспроизвести антураж и язык такой поэзии. В «Двух розах» лирический герой воспевает сразу двух возлюбленных, Наину и Зинаиду, чувства к которым символизируют два цветка, в выборе между которыми он колеблется и в конце концов срывает оба. Встречаются в сборнике и стилизованные пирушки («Вакхическая песня», «Застольная песня» с упоминанием мифологического источника Ипокрены, испивший из которого обретает поэтический дар), и надгробные эпитафии («Арабеск», «На смерть юной девы») — словом, задействуется весь образный репертуар, символизировавший в поэзии Батюшкова и Пушкина разнообразие и полноту жизни. Возможно, это не худшие подражания; но такие стихотворения на фоне более поздней фетовской лирики выглядят вторично и искусственно, чрезмерно «литературно», а выраженные в них чувства кажутся заимствованными, хотя и выраженными не без поэтического мастерства и чувства формы.
Неорганичным для Фета было и подражание позднему Пушкину с его стремлением к простоте, лаконичности и точности, показывающее чуткость юного поэта к действительно актуальным литературным тенденциям. Таково стихотворение «Признание»: