«По ночам, проснувшись, я томился сладостною попыткой переводить немецкую басню на русский язык. Вот наконец после долгих усилий русские стихи заменяют немецкие... Когда мною окончательно овладевал восторг побеждённых трудностей, я вскакивал с постели и босиком бежал к матери, тихонько отворяя дверь в спальню.
— Что тебе надо? — сначала спрашивала мать, встревоженная моим неожиданным приходом; но впоследствии она уже знала, что я пришёл диктовать свой стихотворный перевод, и я без дальнейших объяснений зажигал свечку, которую ставил на ночной столик, подавая матери, по её указанию, карандаш и клочок бумаги»65.
Самому Фету запомнился сделанный им перевод взятого из книжки Кампе стихотворения немецкого поэта Иоганна Беньямина Михаэлиса:
Это, собственно, и есть самое раннее известное нам произведение Фета. Рассуждать о его достоинствах не имеет смысла. Показательно, насколько неважна была для маленького переводчика мораль басенки: он не стал переводить последнее предложение фрагмента (в оригинале — «Wem dankt sie nun ihr Leben?», что можно перевести как «Кого она должна благодарить за свою жизнь?») и совершенно игнорировал мораль, выделенную автором в отдельную строфу («Erbarmt euch willig fremder Not! / Du gibst dem Armen heut dein Brot/der Arme kann dir's morgen geben» — «Сжалься над чужим бедствием! / Ты дашь бедному свой хлеб сегодня, / Бедный может дать тебе завтра»). Желание не высказать что-то, но передать ритм, череду стройных звуков вызывало «сладостный» трепет творчества, отрывавшего мальчика от унылой действительности, и навсегда очертило для него ту область, где человек хотя бы на время чувствует себя в каком-то подобии Царствия Небесного.
ВЕРРО
Пока тянулись унылые детские годы Афанасия, документы, удостоверяющие его происхождение, хранились в тайне, ожидая момента, когда потребуется их обнародовать. Такая необходимость возникла, когда мальчику исполнилось 13 лет. В конце 1833 года опекуны Лины Фёт и душеприказчики покойного Иоганна Фёта смогли по суду получить в своё распоряжение находившееся у Эрнста Беккера заёмное письмо Шеншина и начали энергичную кампанию по взысканию с него всей суммы долга и полагающихся по ней процентов.
Двадцать девятого декабря 1833 года министр иностранных дел Российской империи Карл Васильевич Нессельроде направил министру внутренних дел Дмитрию Николаевичу Блудову письмо, в котором уведомлял о получении «просьбы опекунов дочери умершего в Дармштадте асессора городового суда Фёта, Лины Фёт, на имя гессенского министерства, о истребовании от помещика Орловской губернии, отставного ротмистра Афанасия Шеншина, скорейшего платежа остальных должных им по данному им кригскомиссару Беккеру заёмному письму денег, следующих помянутой Фёт»66. Граф Блудов передал дело орловскому гражданскому губернатору Аркадию Васильевичу Кочубею. 3 января 1834 года мценским земским судом было начато «Дело о взыскании с отставного ротмистра Шеншина должных кригскомиссару Беккеру денег. Тут же о денежном требовании девицы Лины Фёт». Документ говорил сам за себя, и суд быстро принял решение в пользу истцов. 20 февраля 1834 года Шеншину было отправлено предписание об уплате по иску опекунов не только самой указанной в векселе суммы, но и процентов по ней за 11 лет, что вместе составляло 35 тысяч рублей; для помещика средней руки, обладателя расстроенного долгами имения, это означало совершенное разорение.
Оказавшиеся в катастрофической ситуации Шеншины пытались защищаться: 11 апреля того же года Афанасий Неофитович в направленной в суд записке утверждал, что уже заплатил по обязательствам через барона Ротшильда значительную сумму. 11 июля уже Елизавета Петровна направила господину заседателю Мценского земского суда И. А. Болотову письмо, в котором предлагала опекунам в оплату долга её мужа «часть следующего и доставшегося мне после смерти вышеупомянутого родителя моего кригскомиссара Карла Беккера по наследству каменного дома, в г. Дармштадте состоящего»: «Дом сей в бытность мою в г. Дармштадте ценили [в] пятьдесят тысяч гульденов, что составляет не менее ста тысяч р[ублей]»67.
Эти объяснения и предложения были через посредство российской миссии во Франкфурте-на-Майне переданы гессен-дармштадтскому министерству, но истцов не удовлетворили. 11 июля 1835 года опекуны Лины Фёт Кихлер и Цан подали прошение, в котором утверждали, что банкирский дом Ротшильда ничего не знает о каких-либо деньгах, переводившихся через него Лине, её опекунам или Беккерам. Проведя оценку полагавшейся Елизавете Шеншиной по праву наследования части дома её покойного отца, они утверждали, что стоимость его не выходит за пределы трёх тысяч гульденов. Это прошение поступило в Мценский земский суд вместе с дополнительными бумагами (в том числе письмами Эрнста Беккера Иоганну Фёту), подтверждавшими право Лины Фёт на получение указанной в заёмном письме суммы и процентов по ней.
Благодаря специфике сложной и неповоротливой российской судебно-правовой системы процесс удастся затянуть: претерпевая разные повороты (в 1839 году дело едва не дойдёт до действительного разорения ответчика), он будет длиться до 1842 года, когда завершится благополучно для Шеншиных благодаря вмешательству достигшей совершеннолетия Лины.
Но если благосостояние (пусть и относительное) семьи тяжбе с Кихлером и Цаном разрушить не удалось, то в судьбе юного Афанасия она сыграла решающую роль. Видимо, ещё до того как началось дело, Шеншин узнал, что будут предъявлены документы, в которых правда о рождении и настоящей фамилии Афанасия выйдет на свет. Супруги предприняли попытку избежать следствия — в сентябре 1834 года Елизавета Петровна предъявила Орловскому губернскому правлению документы, удостоверяющие, что Афанасий является законным сыном Фёта и имеет право на его фамилию, объяснив запись в метрической книге ошибкой.
Однако без шума решить вопрос было невозможно. 30 сентября 1834 года губернское правление запросило у Орловской духовной консистории данные об обстоятельствах рождения Афанасия. 4 ноября было начато «Дело об усыновлении» № 1135. 17 ноября губернское правление отправило туда же запрос о браке Афанасия Неофитовича Шеншина. В результате расследования, в ходе которого священник, крестивший Афанасия, показал, что записал младенца сыном Шеншина «по уважению, оказываемому в оном доме», была достоверно установлена невозможность для Афанасия являться законным сыном Шеншина. 21 января 1835 года Шеншины получили свидетельства Орловской духовной консистории № 277 и Орловского губернского правления № 270. В первом утверждалось, что «означенного Афанасия сыном г. ротмистра Шеншина признать не можно», во втором — что «опекуны Лины Фёт признают рождённого оною бывшею Шарлотою Фёт Афанасия сыном вышеозначенного умершего асессора Иоганна Петра Вильгельма Фёт... следовательно, и нет сомнения, что упомянутый Афанасий имеет происхождение от родителей его амт-асессора Иоганна Петра Вильгельма Фёт и его бывшей жены Шарлотты Фёт»68. По данным исследовательницы И. А. Кузьминой, ещё 5 декабря 1834 года Афанасий Неофитович, «добивавшийся занесения его вместе с детьми в шестую часть родословной книги, представил Орловскому дворянскому депутатскому собранию соответствующее прошение. В перечне детей, естественно, не было имени Афанасия»69.
Таким образом, 21 января 1835 года будущий поэт официально перестал быть членом семьи Шеншиных, лишился не принадлежавшей ему по закону фамилии, а вместе с ней права на дворянское звание и российского подданства, являясь отныне законным сыном дармштадтского подданного из мещан, а следовательно, в дальнейшем не мог претендовать на какую-либо долю в наследстве от Шеншина по праву родства.
Сам Афанасий о произошедшем ничего не знал — отчим предпочёл избежать личного объяснения с ним по этому поводу. Мальчика было решено отправить в какое-либо учебное заведение. Возможно, опять же из соображений экономии или попросту потому, что долго не могли решить, что же делать с Афанасием, Шеншины дождались срока, когда надо было отправлять на учёбу дочь Любу. Документы обоих детей, необходимые для поступления, были получены к началу 1835 года, и в феврале им было сообщено (Афанасию, видимо, без всякой подготовки) о кардинальном изменении в их жизни.
«Мне, — вспоминал поэт, — было уже лет 14, когда около Нового года отец решительно объявил, что повезёт меня и Любиньку в Петербург учиться. Приготовлены были две кожаных кибитки с фартуками и круглыми стеклянными по бокам окошечками, и как бы вроде репетиции отец повёз нас с сестрою на “Добрую воду” (имение дяди Ивана. —
Несмотря на проявленную решимость (впрочем, всегда ему свойственную) отдать детей в учебное заведение пансионерами, Афанасий Неофитович не представлял себе, где будут учиться Афанасий и Люба. Видимо, он надеялся на совет и покровительство соседей по имению, братьев Новосильцевых. Этими надеждами и был определён маршрут. В начале февраля, погрузившись в кибитки, Шеншин со старшими детьми выехал в Москву. По пути заехали в Мценск, где провели день у дяди Петра (от которого Афанасий получил в подарок «плоские серебряные часы с золочёным ободком и 300 рублей ассигнациями денег»71), и через Калугу, запомнившуюся мальчику только громадным количеством голубей, прибыли в Первопрестольную.
В Москве поселились в гостинице Шевалдышева на Тверской улице и сразу же отправились к старшему Новосильцеву. Пётр Петрович принял их радушно, угостил обедом и отсоветовал обучаться в московских заведениях, а вместо этого посоветовал ехать в Петербург к своему брату, а также снабдил рекомендательным письмом к другому важному сановнику — Василию Андреевичу Жуковскому, влиятельному лицу, в силу своих придворных обязанностей руководителя воспитанием и образованием наследника престола хорошо разбиравшемуся в учебных заведениях и проблемах образования. В Москве провели ещё один день: Шеншину нужно было по делам посетить Опекунский совет, а Афанасий неожиданно отправился повидать одного из своих бывших менторов, учившегося в Медицинской академии. На третий день снова отправились в дорогу.
Ехали долго, ночуя на постоялых дворах, выбирая, где самовар подешевле. 15 февраля 1835 года прибыли в столицу и остановились на постоялом дворе на Средней Мещанской улице. Николай Петрович Новосильцев посоветовал отдать Любу в Екатерининский институт, куда 18 февраля Афанасий Неофитович подал прошение. Жуковский же (Фету повидать его не удалось — Шеншин отправился к нему один) не рекомендовал учить мальчика в Петербурге и посоветовал отправиться в Дерпт к его хорошему знакомому профессору Мойеру, который мог бы порекомендовать приличное учебное заведение. Пока ожидали решения судьбы Любы, Фет имел возможность познакомиться с Петербургом; судя по его воспоминаниям, город не вызвал ни большого интереса, ни восхищения — в основном отрок проводил время, ловя голубей на внутренней галерее постоялого двора. После того как 28 февраля дочь Шеншина была принята в институт, он, заплатив вперёд 900 рублей за первый год её обучения, повёз Афанасия в Дерпт.
В почти заграничном Дерпте (ныне эстонский город Тарту), куда путники попали в начале марта, Афанасия поразило, что извозчик, вёзший их до квартиры Мойера, сидел «в санях в капоте с коротким многоэтажным воротником, а его парочка лошадок в дышле была запряжена в шоры без всякой шлеи, так что при спуске с горы шоры всползали лошадкам на самый затылок»72. Мойер высказал сомнение в пользе пребывания подростка, оторванного от родителей, в шумном университетском городе среди разгульной студенческой молодёжи и предложил попробовать устроиться в соседнем городке Верро (современный эстонский город Выру) в пансионе, с владельцем которого Крюммером он был хорошо знаком. Шеншин счёл совет разумным, Мойер тут же написал в Верро и на другой день получил благоприятный ответ. Решили, не теряя времени, отправиться в то место, где Афанасию суждено было провести безвыездно несколько лет. Долгий путь, приведший подростка за тысячу вёрст от родного дома, подошёл к концу.
Вступительное собеседование у Крюммера оказалось чистой формальностью (настоящий экзамен Афанасию, скорее всего, сдать успешно не удалось бы). «Многоучёный» преподаватель Мортимер «попросил меня перевести на латинский язык слова: “я говорю, что ты идёшь”. Как я ни силился, но не мог попасть на винительное с неопределённым, пока Мортимер не подсказал мне: “Dico te venire”», — вспоминал Фет. Через два часа Шеншину было объявлено, что Афанасий принят: по возрасту — в старшую палату, а «по учению» — в третий класс. Ему выделили место за длинным столом в классной комнате, со своим ящиком, закрывавшимся на собственный ключ, и кровать в дортуаре. «Затем, — писал в мемуарах поэт, — ссылаясь на приближающуюся весеннюю оттепель, отец, заказав почтовых лошадей, дал поцеловать мне свою руку, и я, мечтавший о свободе и самобытности, сразу почувствовал себя среди иноплеменных людей в зависимости, с которой прежняя домашняя не могла быть поставлена ни в какое сравнение»73.
Верро, в котором предстояло жить Афанасию, был крохотным городком, с населением, согласно описи 1835 года, 1025 человек, 80 процентов которого составляли прибалтийские немцы и по 10 процентов — эстонцы и русские. Извозчиков здесь не водилось — за малостью расстояния до любого места жители ходили пешком. Главной достопримечательностью была булочная пекаря Шлейхера, знаменитая своими пряниками. Православная церковь была одна, зато учебных заведений — целых восемь (в том числе воскресные и начальные школы, а также пансион для девочек), среди которых выделялось то, в котором Фету предстояло постигать азы знаний. Пансион занимал напоминавшее настоящий замок большое здание на «широкой улице, вдоль которой с площади до самого озера тянулась широкая берёзовая аллея»74. Его основателем и неизменным директором был Генрих Каспар Крюммер, человек уважаемый и известный не только в Верро: он был автором учебников арифметики, использовавшихся не только в его собственном пансионе, но и за пределами Лифляндии, немых (контурных) карт. Пансион Крюммера имел выходящую далеко за пределы Верро репутацию серьёзного учебного заведения, дающего основательное образование и «доброе» воспитание, и был популярен среди родовитых прибалтийских дворян лютеранского вероисповедания, охотно помещавших в него своих сыновей. Они-то и составляли большинство учеников: из шестидесяти шести мальчиков, обучавшихся в пансионе в то время, когда туда поступил Фет, только пятеро, считая его самого, были русские и православные.
Крюммер был не просто «хозяин» пансиона — он определял дух и принципы воспитания и обучения. Судя по воспоминаниям выпускников и учителей, Крюммер, с одной стороны, был доброжелательным и добродушным, любил детей и пошёл в педагогику по зову сердца, считая её своим призванием. Его доброту и снисходительность Фет не раз испытал на себе. С другой стороны, Крюммер имел черты доктринёра, несколько напоминая в этом отношение Афанасия Неофитовича, только на немецкий лад. Причём его доктринёрство было особого рода. Директор пансиона, в котором воспитывались в основном лютеране, принадлежал к ответвлению протестантизма — гернгутерам, или моравским братьям. Представители этой евангелической деноминации давно жили в России и вели активную миссионерскую деятельность, особенно на её прибалтийских территориях, вызывая симпатии и у русских. Так, В. А. Жуковский, побывавший в Сарепте, своеобразной столице российского гернгутерства, писал в послании «К Воейкову» (1814):
Труд, дисциплина, минимум «земных» удовольствий и соблазнов, чёткий распорядок дня и строгое распределение обязанностей в общине, ежедневное чтение и изучение Священного Писания — вот основы воспитания, по представлениям гернгутеров, превращавшего человека в достойного гражданина и хорошего христианина. На таких принципах была построена и жизнь воспитанников пансиона Крюммера.
Спали ученики в дортуарах на первом этаже: у каждого был свой шкаф, куда убиралась складная кровать. Чтобы лечь, нужно было, открыв дверь шкафа, опустить кровать; таким образом, получалось что-то вроде «отдельной корабельной каюты». Будили пансионеров в шесть утра. Накинув халаты, они бежали через холодные сени в свою «палату» — помещение, предназначенное для класса, там умывались над лоханью со свежей водой, после чего получали лёгкий завтрак: кружку молока с ломтём ситного хлеба. Затем те ученики, которые накануне не успели сделать уроки, могли приготовиться к предстоящим занятиям. В восемь часов звонок созывал на пятиминутную утреннюю молитву, «состоявшую из лютеранских стихов, пропетых общим хором под мастерскую игру на органе»75 одного из учителей. Сразу после этого начинались занятия, длившиеся до одиннадцати часов, — всего три урока. После подавали второй завтрак — такие же ломти хлеба, но теперь очень тонко намазанные маслом. С половины двенадцатого у старших классов был четвёртый часовой урок, а младшие в это время отдыхали. В половине первого все бежали в общую залу обедать за двумя рядами длинных столов. Обед состоял из картофельного супа или щей на первое и жареной говядины с картофелем на второе. К обоим блюдам полагался ломоть ситного. Получить дополнительный кусок было практически невозможно, и мало кто решался его попросить. Через полчаса обед завершался, и учеников под надзором дежурного учителя в любую погоду вели на прогулку. Прогулка не только была полезным для здоровья моционом, но и имела образовательную цель: во время неё было положено говорить только по-русски или по-французски. В два часа пополудни ученики садились за приготовление уроков. С половины третьего до половины пятого были два урока, а у старшеклассников после этого ещё ежедневный урок латыни. С половины шестого до шести пили молоко, затем до восьми вечера под присмотром надзирателей готовили уроки. В восемь часов устраивался ужин из двух блюд: каши-размазни и варёной говядины с картофелем. С половины девятого давался час на отдых. Затем надзиратель объявлял молитву, ученики на минуту преклоняли головы, а закончив молиться, меняли сюртуки на ночные халаты, а сапоги на туфли, клали одежду на своё место в ящиках стола и бежали в дортуар. В десять часов все должны были спать — разговаривать в постели категорически запрещалось, за этим строго следили дежурные учителя или сам Крюммер. Таким образом, на сон отводилось семь часов, на учёбу — 11, на всё остальное, включая еду, — шесть часов. Воспитание было трудовым, отдыху уделялось мало времени.
В воскресенье после обеда ученикам разрешалось покупать сдобные булки и разную выпечку (в том числе знаменитые пряники), приносимые в корзинах от булочника Шлейхера (карманные деньги выдавались Крюммером первого числа каждого месяца (суммы зависели от достатка и щедрости родителей). В субботу урок заменялся Законом Божьим; русских учеников вели в дом православного священника, единственного в городе; остальные духовно окормлялись многочисленными лютеранскими пасторами непосредственно в пансионе. На Троицын день, особо почитавшийся лютеранами, устраивались конные экскурсии: пансионеры побывали в Псково-Печерском монастыре и знаменитом замке Нойхаузен.
Курение и употребление алкоголя исключались, табак был разрешён только в старшем классе. Однако раз в год, в день рождения Крюммера, на стол ставилось красное вино; в младшем классе, где учились 20 человек от семи до одиннадцати лет, подавали четыре бутылки, охотно выпивавшиеся, что для некоторых детей было чревато тяжёлыми последствиями. Рацион питания был весьма скромным (по выражению Фета, ученики жили «впроголодь») не столько по соображениям «экономии», сколько из-за убеждённости во вреде излишеств, уверенности Крюммера, что необходимо с детства приучать довольствоваться малым.
Возможно, из тех же резонов крайне мало внимания уделялось гигиене. Пансион изобиловал крысами, охота на которых составляла одно из излюбленных развлечений учеников. Как ни удивительно, у Крюммера совершенно отсутствовало медицинское обслуживание: в пансионе не только не было собственного доктора, но и не принято было приглашать врача из города при каких-либо недомоганиях воспитанников, по утверждению Фета, болевших редко (видимо, так благотворно действовал на молодые организмы заведённый режим), а в случае хвори лечившихся исключительно компрессами из уксуса, настоями из липового цвета или малины. Впрочем, это касалось не только пансионеров; учитель Эйзеншмидт, заболев едва ли не тифом, две недели лежал без всякого лечения под присмотром добровольно ухаживавших за ним учеников.
Видимо, с образовательной точки зрения пансион Крюммера оправдывал свою высокую репутацию. На 66 учеников в четырёх классах было десять преподавателей. Сам незаурядный педагог, не чуждый наукам, Крюммер строго выбирал учителей, предпочитая тех, кто не только знал предмет, но и умел толково и доходчиво объяснять его ученикам. Конечно, преподавательский состав в пансионе был несопоставим с галереей семинаристов, по очереди проживавших в Новосёлках. Геометрию преподавал сначала сам Крюммер, умевший сделать евклидовы аксиомы и теоремы понятными и запоминающимися, но и требовавший от учеников не только понимания предмета и правильных решений задачек, но и опрятности в оформлении работ. Готовый высмеивать нерях, Крюммер приучил своего русского ученика к аккуратности. Кроме Крюммера математику вёл Йозеф Мортимер, преподававший также религию и все естественные науки, а кроме того, виртуозно игравший на органе и фортепиано. Во втором классе работал замечательный учитель Гульч, «главный математик» пансиона, названный Фетом в мемуарах «незабвенным наставником». Это был педагог в полном смысле слова, умевший и любивший объяснять непонятное, помогавший преодолеть трудности, с удовольствием отвечавший на вопросы учеников, рассказами о передовых достижениях и актуальных проблемах своей науки стимулировавший их к самостоятельной умственной деятельности. Видимо, благодаря ему Фет по-настоящему увлёкся математикой и даже попытался (соблазнившись премией в миллион рублей) разрешить задачу века, чем учитель сначала восхитился, а затем увидел логические натяжки. Строгий математик, кажется, внушил своим питомцам важные, фундаментальные вещи: «Когда дело шло о математическом вопросе и ученик в извинение ошибки говорил: “ich glaubte[10]”, Гульч не без волнения говорил: “оставьте вы свою веру для чего-либо другого, а здесь она совершенно неуместна. Здесь нужно основание и вывод”»76. Во втором классе Гульч преподавал и латынь и добился от учеников относительно беглого чтения «Энеиды». Латынь была сильной стороной крюммеровского пансиона; Афанасий быстро нагнал одноклассников и вскоре уже бойко читал Цезаря.
Впрочем, не со всеми предметами дело обстояло одинаково благополучно. И в Верро история никак не складывалась в голове ученика ни в стройное единство, ни в осмысленный процесс, продолжая оставаться бессвязным набором событий и случайных персонажей, только состав их сменился на Пипина Короткого, Карла Великого и Генриха Птицелова: несмотря на старания учителя, Афанасий «не умел различить этих скучных людей одного от другого»77. Не дался ему греческий язык, который он, как и другие воспитанники пансиона, учил «с нуля», но безнадёжно отстал от них, признавая, что в данном случае дело было не в учителях, а в нём самом: в то время как многие его одноклассники уже после первого года читали в оригинале «Одиссею», он довольствовался только «сбивчивым навыком». Греческий язык не давался ему до конца жизни. Закон Божий, который православные воспитанники впятером отправлялись учить на другой конец города, в то время как остальные твердили «лютеранский катехизис», не оставил никаких воспоминаний.
Но особенное огорчение доставляли ему даже не эти предметы, шедшие вразрез с его способностями и интересами. В пансионе его продолжала преследовать воля Шеншина. У Крюммера некоторые предметы преподавались по выбору самого учащегося или его родителей. В случае Афанасия о его собственном выборе речи не шло — Шеншин, примерно из тех же соображений, по которым в Новосёлках пытался учить Афанасия игре на скрипке, пожелал, чтобы в Верро он освоил фортепиано. Музыкальные уроки, необходимость разбирать ноты и совмещать их с клавишами превратились в пытку, прекратить которую ученик долго не решался. После годового мучения, стимулированный насмешливой, но очень своевременной репликой Крюммера, Афанасий, «набравшись храбрости», заявил, что готов понести любое наказание, но играть больше не будет. Занятия музыкой прекратились. Так едва ли не впервые в жизни Фета его наставники — те, кто, как он был приучен считать, живя в доме Шеншина, всецело распоряжался его жизнью по собственному усмотрению, — приняли во внимание его пожелания и склонности.
Протестантский гернгутерский дух пансиона особенно проявлялся в установленной Крюммером системе порицания. В отличие от обычных немецких школ, в Верро совершенно отсутствовали телесные наказания. Тем не менее многие наказания выглядят сейчас весьма сомнительными средствами достижения воспитательных целей. Так, наказанием могла стать сама учёба; к примеру, Гульч за одну нерешённую задачу из пятидесяти заданных заставлял заново решать и остальные сорок девять; за плохой перевод с латыни полагалось учить наизусть стихи из «Энеиды». Проступки записывались в штрафные книжки, за каждый налагался штраф в одну копейку (не так уж мало в те времена); к концу года накапливались немалые суммы, на которые летом покупались кислое молоко и чёрный хлеб во время прогулки на ферму. Протестантскую суровость олицетворял карцер, ожидавший учеников за особо тяжкие провинности, — «тёмный чулан с крошечным окошком, сквозь которое никакая голова пролезть не могла»: «В чулане не оказалось никакой скамейки, на которой можно бы присесть, и так как туда попадали большею частью ученики меньших классов и никто никогда этого класса не чистил, то, я полагаю, никакие подземные Хивинские тюрьмы не превзошли бы неопрятностью этого помещения, предназначенного для детей чопорного прибалтийского дворянства... карцер, подобно сеням, был не топлен, и вода в нём застывала»78. Афанасий однажды побывал там за то, что сбегал к Шлейхеру и принёс полные карманы крендельков для себя и товарищей к утреннему молоку.
Высшим же воплощением протестантского духа были выговоры, делавшиеся самим Крюммером: «Но самым жестоким мучением было идти получать выговор от директора. В случае проступков, изобличавших порочные наклонности, выговор продолжался иногда более часу. При словах “поди-ка сюда” виновный входил в кабинет директора и останавливался перед ним с глазу на глаз. Увы! Не раз приходилось и мне стоять подобным образом, и если бы мне в то время предложили жестокое телесное наказание как средство избавиться от выговора, я бы с радостию принял предложение. Сам директор в подобных случаях не садился, а стоял в красном халате, с огромною пенковою трубкой, несколько перегнувшись через спинку кресла. <...> Делая выговор, что он называл coram nehmen[11], директор никогда не возвышал голоса, не прибегал к угрозам, но тем не менее был неумолим. Обнажив всю душу виновного, он целым рядом заключений доводил его до той страшной бездны отвержения, в которую с каждым шагом готовился столкнуть его господствующий в его душе порок. Подобные увещания страшно действовали на мальчиков. Многие не выносили нравственного потрясения; им делалось дурно, и ни один, даже из самых упорных, не покидал кабинета без громких рыданий». Он, как какой-нибудь протестантский проповедник, обвинял с точки зрения не только, так сказать, «домашней», но и высшей, возводя проступки в степень грехов и пороков, говоря о нравственном падении и стремясь порицанием добиться от ученика не просто клятвы, что он «больше так не будет», но усвоения высоких нравственных принципов через раскаяние. («Тут всё сводилось на нравственную сторону человека»79, — писал Фет).
Хотя строгая дисциплина, скудный рацион, специфические наказания были, особенно поначалу, трудны для русского мальчика, привыкшего к существенно более беззаботному образу жизни в Новосёлках (даже при том, что кое-что до боли напоминало систему, принятую Афанасием Неофитовичем), и далеко не все ценности и жизненные принципы, внушавшиеся ему, Фет усвоил и принял, впоследствии он был склонен оценивать деятельность Крюммера и других педагогов, с которыми встретился в Верро, их методы и сам дух пансиона очень высоко: «Я чувствую всю меру добра, которого мне желали мои воспитатели, ту любовь к делу и к нам, детям, которая не позволяла им довольствоваться большею или меньшею степенью успехов, более или менее приличным поведением, а заставляла по поводу всякого поступка ученика обращаться к нравственной почве, на которой созревал поступок»80.
Нравственные уроки, конечно, усваиваются и со временем облагораживают и смягчают нравы. Но дети остаются детьми со всеми их как приятными, так и шокирующими чертами; хорошо известно, что последние, вопреки добрым намерениям начальства и педагогов, часто процветают в закрытых учебных заведениях. И Афанасий, который поступил в пансион в середине учебного года, столкнулся с предсказуемым отношением к новичку. Ситуация усугублялась его национальной и социальной чуждостью однокашникам, дававшей почву для особо изощрённых издевательств. Насмешки вызывал его неуклюжий длиннополый сюртук, скроенный деревенским портным перед отправкой в Москву (его фалды Афанасий самостоятельно обрезал «с некоторым упоением» и не без портновского искусства).
Были среди новых товарищей и те, кто не ограничился упражнением в остроумии, а сразу перешёл к побоям. Таков был, например, силач по фамилии Калён, которому и в отношении других учеников не требовалось особых причин, чтобы начать избиение слабого. И насмешки, и побои новичку пришлось терпеть довольно долго. В отчаянии Афанасий попытался обратиться за помощью к Крюммеру и, не называя фамилий обидчиков, попросил выделить ему отдельную комнату, но это только ухудшило дело: директор не любил жалоб на товарищей и считал, что приспособление к коллективу — дело самого ученика. Побои и насмешки прекратились только после того, как доведённый до отчаяния и ярости от боли другим садистом, «широкоплечим» Менгденом, Афанасий бросился на обидчика: «Не думая о получаемых ударах, я стал гвоздить своего противника кулаками без разбора сверху вниз; тогда и он, забыв о нападении, только широко раздвинув пальцы обеих рук, держал их как шиты перед своею головой, а я продолжал изо всех сил бить, попадая кулаками между пальцами противника, при общих одобрительных криках товарищей: “валяй, Шеншин, валяй!” Отступающий противник мой упёрся наконец спиною в классный умывальник и, схватив на нём медный подсвечник, стал остриём его бить меня по голове. В один миг бросившиеся товарищи оттащили нас друг от друга, так как я уже ничего не видал из-под потока крови, полившейся по лицу из просеченной до кости головы»81.
После этого случая отношения с товарищами стали спокойными и ровными, однако настоящей дружбы ни с кем из них так и не возникло. Среди учеников, с которым намечалось некоторое сближение, был Андрей Воейков, сын приятеля Жуковского; мать мальчика Александра Андреевна, в девичестве Протасова, была сестрой возлюбленной поэта и адресатом его знаменитой баллады «Светлана». Александр Фёдорович Воейков, отдав сына в пансион Крюммера и узнав, что Афанасий русский, пожелал с ним познакомиться, надеясь поручить Андрея его попечению. Фет побывал в гостинице, где остановился Воейков, и произвёл приятное впечатление на уже немолодого литератора, процитировав большой фрагмент из его когда-то знаменитой сатирической поэмы «Дом сумасшедших», почерпнутый им из борисовской тетради. Но дружба не сложилась: Воейкова-младшего, крайне слабо учившегося, вскоре забрали от Крюммера. Внимание Афанасия привлёк экзотический ученик пансиона, испано-лифляндского происхождения Альфонс Перейра. Его отец, очень состоятельный человек, даже пригласил Фета, на летние каникулы не уезжавшего на родину, пожить в его самом настоящем дворце в поместье Сербигаль. Афанасий воспользовался приглашением, но дружба со своевольным аристократическим юношей не сложилась.
Имелась и другая причина отсутствия близости со сверстниками. Именно в пансионе Фет наконец узнал, что не является тем, кем считал себя с рождения. Произошло это, как сообщает поэт в своих мемуарах, в этом случае особенно «уклончивых», с одной стороны, внезапно, с другой — рутинно и просто: «Дядя, отец и мать по временам писали мне и чаще всех дядя, изредка влагавший в своё письмо воспитаннику Шеншину 100 рублей. Часто директор по получении почты сам входил в класс и, смотря на конверты, громко называл ученика по фамилии и говорил: “это тебе, Шеншин”, передавая письмо. Но однажды отец без дальнейших объяснений написал мне, что отныне я должен носить фамилию Фет, причём самое письмо ко мне было адресовано: Аф. Аф. Фету»82. То, что Шеншин не удосужился дать какие-то объяснения, вполне для него типично. Более странно, что правду сообщили мальчику только через год после зачисления в пансион (несомненно, под законной фамилией). Видимо, Шеншин тянул до последнего, до того как Фету должно было исполниться 16 лет и уже могла возникнуть необходимость самостоятельно подписывать какие-нибудь бумаги.
Очень скупо и уклончиво говорит Фет о своей реакции: «Как ни горька была мне эта нежданная новость, но убеждённый, что у отца была к тому достаточная причина, я считал вопрос до того деликатным, что ни разу не обращался за разрешением его ни к кому. “Фет так Фет, — подумал я, — видно, так тому и быть. Покажу свою покорность и забуду Шеншина, именем которого надписаны были все мои учебники”»83. Это утверждение, несмотря на некоторую странность, выглядит правдоподобно; несомненно, что Афанасию и раньше не приходилось требовать каких-либо объяснений от Шеншина и он привык, что тот всегда имеет достаточные резоны поступать с ним по своему усмотрению. В данном случае отсутствие ясности могло иметь смягчающий эффект: скрывая простую и жестокую правду, оно давало подростку простор для собственных умозаключений и фантазий, самостоятельного изобретения, возможно, фантастических, но утешительных версий. К тому же Афанасий вряд ли мог до конца понять, какие социальные последствия это будет иметь для него. Смягчало удар и не изменившееся отношение к нему дяди Петра: на письмо племянника, подписанное «Фет», он ответил почти гневно, что для него Афанасий всегда останется родственником.
Мы не знаем, какое время правда оставалась тайной для остальных воспитанников. Крюммер, «не желая производить смущения, продолжал передавать мне отцовские письма, говоря по-прежнему: “это тебе, Шеншин”, так как школа никакого Фета не знала», — утверждал поэт впоследствии. Но однажды всё раскрылось:
«Крюммер, стоя у самой двери классной, тогда как я сидел на противоположном её конце, сказавши: “Шеншин, это тебе”, — передал письмо близстоящему для передачи мне. При этом никому не известная фамилия Фет на конверте возбудила по уходе директора недоумение и шум.
— Что это такое? у тебя двойная фамилия? отчего же нет другой? откуда ты? что ты за человек? и т. д. и т. д.»84.
Открытие, вспоминал Фет, «заставило вокруг меня зашуметь злоязычие, подобно растроганной колоде пчёл»85.
Афанасий снова превратился в объект насмешек и оскорблений. Думается, что хуже насмешек было обсуждение произошедшего сыновьями родовитых прибалтийских помещиков (пусть русские аристократы и относились весьма скептически к самой этой прибалтийско-немецкой «родовитости», но тем больше было чванства у собратьев многочисленных на русской придворной и бюрократической службе Корфов, Дубельтов, Ливенов и Бенкендорфов). Эти разговоры и гипотезы неизбежно отнимали силу у спасительных фантазий и открывали путь к неутешительной правде. Самые худшие предположения недоброжелателей как будто подтверждались тем, что Афанасия единственного не отпускали домой на летние двухмесячные каникулы. Скорее всего это объяснялось дальностью и дороговизной путешествия (хотя, возможно, привезти юношу в имение обошлось бы дешевле, чем платить за его пребывание в пансионе летом, то есть тратить деньги, чего так не любил Афанасий Неофитович), но, как всегда в отсутствии серьёзных объяснений, не могло не наводить подростка на мысли, что его семья больше не хочет его видеть. Осознание причин и масштабов катастрофы происходило постепенно и хаотично, доводя до отчаяния и ужаса.
И всё-таки рана должна была заживляться и самим свойством юношеской натуры, и налаженным однообразным бытом закрытого учебного заведения, размеренностью жизни в нём, заставляющей забывать о движении времени, позволяющей меньше думать о том, что находится за пределами Верро, и о том, что ждёт впереди. Ученики постепенно привыкли к новой фамилии Афанасия, и жизнь потекла по-прежнему. Фет учился — хорошо по тем предметам, которые были ему интересны, тянул с трудом те, которые не нравились. «В изустных и письменных переводах с немецкого на латинский и в классе “Энеиды”, равно как и на уроках математики и физики я большею частию занимал второе место и нередко попадал на первое. Немецкими сочинениями моими учитель был весьма доволен и ставил их в пример прочим ученикам-немцам»86, — вспоминал поэт.
Он не пытался близко сходиться с кем-либо, бесповоротно отгороженный от других пансионеров и собственным ощущением себя как изгоя, чужака, занявшего не своё место, и постоянной опасностью быть задетым неосторожным или насмешливым словом. Это не мешало ему быть, что называется, «хорошим товарищем», способным на дерзости и небольшие подвиги в пользу товарищества (одна из выходок стоила ему карцера — такие поступки обычно вызывают уважение в детском коллективе). На учеников Афанасий производил впечатление «“благообразного”, темноволосого, невысокого, “уютного” характером юноши», вспоминал один из его товарищей, Эттинген — впрочем, на склоне своей почти столетней жизни87. За своё русское происхождение он заслужил у однокашников «прозвище “медведь-плясун”, что при случае употреблялось в смысле упрёка, а иногда и ласкательно. Выпрашивая что-либо, просящий гладил меня по плечу и приговаривал: “Tanzbaer, Tanzbaer”»88. (В пансионе все имели прозвища, не исключая и глубокочтимого Крюммера, именовавшегося за глаза Trommelschleger — прусский барабанщик).
И ученикам, и преподавателям должна была нравиться его способность к ручному труду, редко встречавшаяся в этой среде, но ценимая протестантами. Учитель Эйзеншмидт, написавший книгу воспоминаний о пансионе Крюммера, запомнил и Фета: «Он был единственным русским в классе и на фоне немецкого окружения выделялся своим духом и энергией. Многих восхищали его способности к механике. Я находился с ним в очень доверительных отношениях, и как-то он похвастал мне, что если бы вдруг обеднел, то мог бы зарабатывать на хлеб пятью профессиями. И это не было преувеличением. Например, он чинил часы без всяких инструментов, с помощью лишь штопальной иглы и испорченного рейсфедера. Но самое удивительное его достижение, на пару с другим учеником, также расположенным к механике, состояло вот в чём: за печью третьей комнаты они установили токарный станок, который был врезан в стену и тщательно утаивался от Крюммера. Оттачивали на этом станке коньки и затупленные перочинные ножи. И даже вытачивали на нём шахматы»89.
И в летние месяцы удавалось заполнять пустоту жизни и получать небольшие удовольствия. С тех пор как семья Перейра перестала брать его в дом на каникулы, Фет бесцельно и лениво слонялся по городу, причём, как он вспоминал, «щеголял пёстрым бухарским архалуком, купленным мною, по примеру одного из франтоватых товарищей, у проезжего татарина»90. В таком виде он заходил в главную овощную лавку на большой улице, заказывал пряники и шоколад, а иногда, чувствуя себя взрослым, бутылку мозельского вина (благодаря доброте дяди деньги на него имелись) и выпивал её в задней комнате лавки, сидя или лёжа на диване и раскурив трубку, к которой пристрастился в пансионе. Иногда удавалось уговорить Гульча или другого учителя взять его с собой на утиную охоту. Удалось даже съездить летом в Петербург с Крюммером, отправившимся туда по делам. Город и во второй раз не произвёл на юношу особого впечатления; в основном Афанасия смешили ломаный русский язык директора, его неуклюжие попытки объясняться на улице и в лавках.
Трёхлетнее пребывание в пансионе Крюммера, много давшее для умственного развития Фета, сообщившее ему тот набор сведений и навыков, который, в отличие от багажа, полученного от новоселковских семинаристов, действительно можно было назвать образованием, сыграло слабую роль в становлении Фета как поэта. Словесности в пансионе уделялось мало времени и внимания, да и то это была почти исключительно словесность немецкая. Эйзеншмидт был горячим поклонником Шиллера, стремился прививать ученикам любовь к его поэзии, объясняя на примере его стихотворений азы поэтического искусства. Он задавал ученикам переводы, тем самым дав Фету возможность возобновить упражнения, которые так скрашивали его жизнь в Новосёлках. Эйзеншмидт вспоминал, что Афанасий очень удачно перевёл несколько стихотворений немецкого романтика. Однако сделать шаг от переводов из Шиллера на русский язык к собственному творчеству в Верро было трудно: и город был практически полностью немецкоязычный, и в пансионе, который его прославил, всё говорилось и писалось по-немецки, занятия русским языком представляли собой профанацию — сам учитель знал его плохо и закрывал глаза на то, что во время «русскоязычной» прогулки ученики всё равно общались по-немецки. Это не доставляло Фету, с рождения двуязычному, никаких трудностей в общении и учении, но не стимулировало к сочинению стихов по-русски. К тому же, скорее всего, русских книг и журналов в библиотеке пансиона не было и стихи, заученные из борисовской тетради, оставались единственным воспоминанием о русской поэзии.
Тем не менее именно в Верро Фет попытался сочинить оригинальные, собственные стихи. В мемуарах он вспоминает «о русских стихотворных потугах, иногда овладевавших мною при совершенно неблагоприятных условиях»91. На выдававшейся ученикам бумаге, предназначавшейся для задач и примеров, домашних и классных работ, нельзя было писать что-то постороннее, и Афанасий набрасывал стихи на аспидной доске. Однако моральный дух протестантского пансиона, в котором и от литературы требовали нравственной пользы, настолько плохо сочетался с той чистой сладостью, которой искал в поэзии Фет, что стихи, которые он пытался сочинять, казалось, сами вяли в этой атмосфере: «В тихие минуты полной беззаботности я как будто чувствовал подводное вращение цветочных спиралей, стремящихся вынести цветок на поверхность; но в конце концов оказывалось, что стремились наружу одни спирали стеблей, на которых никаких цветов не было. Я чертил на своей аспидной доске какие-то стихи и снова стирал их, находя их бессодержательными»92.
ПАНСИОН ПОГОДИНА
Проведя у Крюммера почти три года, переходя из класса в класс и не получая от Шеншина никаких сведений о своей дальнейшей судьбе, Фет, скорее всего, полагал, что и впереди его ждёт типичный путь выпускника пансиона — поступление в Дерптский университет; перейдя в первый класс (у Крюммера вёлся обратный отсчёт — первый класс был выпускным), он готовился переселиться в «педагогиум» — комнаты, где жили будущие абитуриенты. Однако неожиданно в конце декабря 1837 года в Верро приехал Афанасий Неофитович. Он остановился в гостинице, вызвал к себе пасынка и, осведомившись о его успехах в игре на фортепиано (пришлось сознаться, что никаких занятий не было), объявил, что «решено не оставлять» его «в таком отдалении от родных, а везти в Москву для приготовления в университет». Как обычно, никакими объяснениями своего решения Афанасий Неофитович не затруднялся, а Афанасий, как всегда, не решился беспокоить его расспросами. «На другой день мы были уже в кибитке и через Петербург доехали в Москву»93, — вспоминал Фет. В Москве Шеншин снова посетил Н. П. Новосильцева и по его совету решил до вступительных экзаменов, которые должны были состояться в июле, поместить юношу в пансион Погодина, в котором тот и водворился в январе 1838 года после чрезвычайно лёгкого экзамена.
Владелец пансиона, профессор Московского университета Михаил Петрович Погодин — значимая фигура для русской культуры, литературы и науки: историк, литератор, автор нашумевшей трагедии «Марфа, Посадница новгородская», неутомимый публицист, общественный деятель, близкий сначала к любомудрам, а затем к славянофилам, издатель значимых литературных журналов, знакомый Пушкина и Гоголя. В то время его слава и авторитет были едва ли не в зените (уже скоро его университетские позиции начнут подрываться новым поколением молодых профессоров). Романтическую пылкость и преданность литературе и науке, верность идеалам Просвещения Погодин сочетал с любовью к материальным благам и деньгам, с помощью которых эти блага можно приобрести. Видимо, именно последним и было вызвано решение Погодина в 1830 году, после прекращения существования знаменитого университетского Благородного пансиона (в котором воспитывались когда-то В. А. Жуковский и братья А. И. и Н. И. Тургеневы), открыть своё заведение для юношей, желающих восполнить пробелы в знаниях, необходимых для поступления в Московский университет.
В то время, когда Фет стал его воспитанником, пансион располагался в купленной зимой 1835 года Погодиным усадьбе князя Щербатова на Девичьем поле в излучине Москвы-реки, к северу от Новодевичьего монастыря. Усадьба протянулась от переулка к храму Саввы Освящённого почти до Плющихи. Всего в ней было шесть построек. С правой стороны был расположен главный дом — деревянное строение с мезонином, с зелёной крышей и стеклянным восьмигранным куполом, в анфиладе которого находился легендарный кабинет владельца, наполненный старинными и редкими книгами, гравюрами и манускриптами. К дому примыкал огромный сад, «начинавшийся лужайкою с беломраморною посредине вазой. Далее шла широкая и старинная липовая аллея до самого конца сада с беседкой из дикого винограда»94. В этой же стороне находился живописный заросший пруд. В левой части располагались все основные усадебные строения, жилые и хозяйственные. Остальная часть усадьбы приносила небольшую ренту: примыкающая к саду земля сдавалась под огороды соседям, угловой флигелёк арендовал лавочник, торговавший всякой всячиной, в том числе съестным. В левом флигеле Погодин разместил пансион, в котором проживали единовременно до десяти учеников. Там же поселился Фет — в квартире, состоявшей из передней и комнаты с одним окном, выходившим на Девичье поле. Делить апартаменты пришлось с неким Чистяковым, уже пытавшимся поступить в университет, но не принятым по младости лет и вынужденным снова засесть за учебники и латинские переводы.
К самому Погодину и его пансиону Фет всю жизнь будет относиться с глубокой иронией, сомневаясь, что подробное описание его «едва ли будет назидательно»95. В погодинском заведении всё разительно отличалось от пансиона Крюммера. Если второе по царившему духу было типично немецко-протестантским, то первое, решимся сказать, было глубоко русским. Вместо жёсткой дисциплины и требовательности к успехам в науках, культивировавшимся в Верро, в Москве было полное равнодушие к тому и другому. В объявлении о приёме Погодин писал:
«Присмотра беспрерывного, какой наблюдается в пансионах, Профессор на себя не берёт, и потому под руководством его могут успеть только надёжные молодые люди, прилежные и скромные; прочие будут тратить только время понапрасну. Детей малолетних моложе пятнадцати лет он не принимает. Ни в какие сношения с родителями не входит, по причине недостатка времени и других своих занятий, кроме тех случаев, когда сам почтёт то за нужное. За успехи он не отвечает. В экзаменах никакого благоприятствующего участия не принимает, а напротив, старается быть строже к своим пансионерам. О всех подробностях родители и родственники могут расспросить самих пансионеров, а сам он отказывается от всех объяснений и разговоров. Кому угодно отдать к Профессору своего сына или родственника, тот благоволит прочесть сие объявление, и более сообщить и обещать он ничего не может. О всех сих неудобствах он почитает обязанностию предупредить кого следует, чтобы не обещать, чего выполнить не может. Плата назначается за каждого пансионера 1500 [рублей] асс[игнациями] в год. Взнесённая сумма ни в каком случае назад не возвращается. Пансионер должен иметь столовый прибор, который остаётся. Студенты платят от 1500 до 800, смотря по состоянию. Одним словом, молодые люди живут только, как на квартире, и я наблюдаю только за ходом их занятий с учителями. Ни за поведение, ни за успехи я не отвечаю. Для этого родители благоволят брать свои меры, например приставить к ним верных дядек и т[ому] под[обное]»96.
Видимо, дело велось в точности так, как сообщалось в этом пронизанном духом экономии (даже столовые приборы пансионеры должны были принести с собой) документе. Дисциплина и распорядок сводились к запретам курения и ночных прогулок по городу (оба, впрочем, легко нарушались пансионерами), необходимости посещать занятия и совместным обедам и ужинам, бывшим в распоряжении матери хозяина Аграфены Михайловны, отличавшейся, по выражению Фета, «крайней бережливостью» (в другом месте своих воспоминаний он выражается прямее — «грязной скупостью»), приводившей в смущение даже его самого: кормили пансионеров преимущественно картофелем в обед и кашей на ужин. Завтрака не давали, сами ученики посылали прислугу за «незатейливыми съестными припасами (калачами, дешёвой паюсной икрой, колбасою и мёдом)»97 к «Николаше», сыну хозяина лавочки, размещавшейся в угловом флигеле.
Вопросам нравственного воспитания, столь важным у Крюммера, Погодин также не придавал большого значения. За поведением юношей, родители которых не испугались погодинской рекламы и внесли от 800 до 1500 рублей, следил обанкротившийся золотых дел мастер Рудольф Иванович, в основном старавшийся «навязать своим воспитанникам оставшиеся на руках недорогие перстни с дешёвыми сибирскими камнями, о которых он говорил с внушительной похвалой»98. Не на высоте было и преподавание. Пансионеров обучали «тем предметам, кои требуются университетом, т. е. Закону Божию, языкам: русскому, греческому, латинскому, немецкому, французскому, истории, географии, математике и физике»99. На учителях тоже экономили: их было немного, и набирали их по принципу «ценою подешевле». Историю преподавал Иван Дмитриевич Беляев, прозванный учениками «хромбесом»; другой Беляев (его имя и отчество нам неизвестны), ведший латынь, заслужил прозвище «чёрненького». Единственным учителем, за которым Фет признавал определённое достоинство и в мемуарах назвал его милым, был обожавший дорогие духи и модное платье математик Павел Павлович Хилков, у которого он даже бывал в гостях. Учителя ничего не могли дать Фету: по Закону Божию он был приготовлен чередой новоселковских семинаристов, математика и география были пройдены в Верро, видимо, в объёме, достаточном для поступления в университет. Латинист, увидев, как Фет переводит «Энеиду» с листа, сам отказался его учить. Словом, учёба была профанацией: учителя относились к своему делу халатно, готовить уроки не требовалось, за успеваемостью никто не следил.
В общем, пансион, содержавшийся высокоучёным и знаменитым профессором, никакого вклада в интеллектуальное развитие Фета не сделал и практически ничего не прибавил к знаниям, полученным в Верро. Не улучшали ситуацию и товарищи, представлявшие собой, по нелицеприятной характеристике поэта, «разновидное сборище тупиц всякого рода и вида»100. Пансионеры — вроде Тындоева, хваставшегося своими верблюдами, оставленными в Тифлисе, или склонного к идиотским шуткам Воропанова, или разгульного соседа Фета по комнате Чистякова, способного только к усердной долбёжке, или беспутного сына известного сенатора и поэта Михаила Александровича Дмитриева, отданного к Погодину в надежде, что тот хоть как-то сможет укротить его буйный нрав, — интеллектуальных бесед между собой, конечно, не вели. Но у этого нового круга было своё преимущество перед воспитанниками Крюммера: благодаря его разношёрстности здесь меньше значили сословные различия, и Фет мог существенно менее остро чувствовать свою деклассированность.
А за стенами пансиона был город, не сравнимый с захолустным Верро. Москва была настоящей столицей, как бы сейчас выразились, мегаполисом, наполненным соблазнами, от которых погодинское заведение защитить не могло. К тому же товарищи по пансиону как раз в отношении развлечений и удовольствий были настоящими экспертами. Ученику, уже почти достигшему совершеннолетия, легко было вечером вылезти в окно и отправиться, конечно, не в Румянцевскую библиотеку или в Малый театр, а в трактир или «полпивную», благо деньги для этого (опять же скорее всего благодаря неоскудевающей щедрости дяди) у Фета периодически появлялись. Его ночные приключения тоже принимали, можно сказать, специфически московский характер:
«Не одним примером долбления служил для меня, провинциального затворника, бывалый в своём роде Чистяков. При его помощи я скоро познакомился в Зубовском трактире с цыганским хором, где я увлёкся красивою цыганкой. Заметив, что у меня водятся карманные деньжонки, цыгане заставляли меня платить им за песни и угощать их то тем, то другим. Такое увлечение привело меня не только к растрате всех наличных денег, но и к распродаже всего излишнего платья, начиная с енотовой шубки до фрачной пары. При этом дело иногда не обходилось без пьянства почти до бесчувствия»101.
Эта история первой любви не только показывает Фета неопытным юнцом, вырвавшимся из-под строгого надзора и пустившимся во все тяжкие, но и говорит о том, как возникло одно из самых важных для него эстетических увлечений, сыгравшее заметную роль в его будущих поэтических принципах.
Пение цыган в то время пользовалось популярностью у разных сословий — преимущественно у купечества, но и дворяне, главным образом офицеры, также попадали под их специфическое обаяние. Рестораны, славящиеся своими цыганскими хорами, — «Яр» и «Стрельна» — находились достаточно далеко от погодинского пансиона, на северо-западе Москвы, в Петровском парке и его окрестностях. В Зубовском трактире (вероятно, находившемся в районе одноимённой площади) Фет имел дело не с самыми яркими представителями этой оригинальной культуры. Тем не менее впечатление она на него произвела сильное и покорила до конца жизни (уже на склоне лет поэт признавался, что власть «цыганских мелодий» над ним «всесильна»102, и сам мог воспроизвести цыганский напев).
В то время цыгане исполняли русские народные песни и популярные романсы (таборные песни вошли в их репертуар позже), и их обаяние заключалось прежде всего в особенной манере исполнения. Цыганское пение было тем, что мы сейчас назвали бы популярной культурой: и тексты песен несравнимы по глубине содержания и поэтическому мастерству с поэзией Тютчева или Жуковского, и музыка проста и скорее ритмична, чем мелодична, и голоса исполнителей слабы и не так красивы, как голоса оперных певцов, а манера исполнения слишком «недисциплинированная», можно сказать, импровизационная. С простотой формы сочетается простота чувств, эмоций, которые тоже могут быть названы грубыми и примитивными по сравнению с теми, что выражены в оперной арии. В этом — источник успеха цыганского пения (как и популярной музыки в целом) у широкой публики, непросвещённой, не привыкшей понимать высокое искусство. Но в этом же секрет их притягательности и для искушённых людей, в том числе больших писателей (и Пушкин, и Лев Толстой не избежали увлечения цыганским пением). В таком искусстве особенно изощрённые художники часто ценят именно его «непосредственность», естественность воплощения эмоций в звуках — не умствуя, не внушая никакой морали. И в этом смысле в цыганском пении Фет увидел то, что уже любил в «высокой» поэзии. Уже на склоне лет в рассказе 1881 года «Кактус» (это его единственный прозаический шедевр — художественная проза ему не удавалась) Фет философическим языком описывает впечатление, производимое на чуткого слушателя:
«Цыганские песни капризными вздохами врывались в нашу тишину.
Боже! думалось мне, какая томительная жажда беззаветной преданности, беспредельной ласки слышится в этих тоскующих напевах. Тоска вообще чувство мучительное; почему же именно эта тоска дышит таким счастием? Эти звуки не приносят ни представлений, ни понятий; на их трепетных крыльях несутся живые идеи. И что, по правде, дают нам наши представления и понятия? Одну враждебную погоню за неуловимою истиной»103.
То, что составляет смысл и сущность цыганской мелодии, есть и подлинная сущность высокого искусства:
«Кто жаждет истины, ищи её у художников...
Этому, по крайней мере, верили в сороковых годах. Эти верования были общим достоянием. Поэт тогда не мог говорить другого, и цыгане не могли идти тем путём, на который сошли теперь. И они верили в красоту и потому её и знали. Но ведь красота-то вечна. Чувство её — наше прирождённое качество»104.
Эта формула красоты — того, что «не приносит ни представлений, ни понятий», но на чьих «трепетных крыльях несутся живые идеи», — объединяющая Пушкина, Лермонтова и героиню фетовского рассказа цыганку Стешу, — и станет художественным идеалом Фета, который он пронесёт через всю жизнь.
Большой поэт испытывает озарения где угодно; нет ничего удивительного в том, что идеал красоты открылся Фету в трактире. Так же и первый толчок к интеллектуальному развитию был дан ему в таком неподходящем для этого месте, как пансион Погодина. Однажды накануне вступительного экзамена, то есть скорее всего в июле 1838 года, в комнату Фета «вошёл, прихрамывая, человек высокого роста, лет под 30, с стальными очками на носу, и сказал: “Господа, честь имею рекомендоваться, ваш будущий товарищ Иринарх Иванович Введенский”»105. Судьба свела Фета с человеком неординарным. Классический разночинец, сын провинциального священника, учившийся сначала в Пензенской, а затем Саратовской семинариях, Введенский «без желания» поступил в 1835 году в Московскую духовную академию, откуда, сообщал Погодину профессор академии протоиерей Ф. А. Голубинский, был в 1838 году исключён за какой-то «несчастный случай, подавший повод к невыгодным о нём слухам»106. (Если судить по тому образу, в котором Введенский предстаёт в воспоминаниях Фета, скорее всего, причинами исключения были пьянство и скандальная любовная история).
Погодин по просьбе Голубинского принял Введенского учителем в свой пансион и помощником для издания «Всеобщей исторической библиотеки», которое начинал в это время, и помог ему без экзаменов поступить на второй курс историко-филологического факультета Московского университета. Недоучившийся семинарист был для Погодина отличным приобретением (особенно с учётом того, что ему, принятому «из снисхождения», не требовалось много платить). Бросалась в глаза его огромная учёность. По свидетельству Фета, «по латыни Введенский писал и говорил так же легко, как и по-русски, и, хотя выговаривал новейшие языки до неузнаваемости, писал по-немецки, по-французски, по-английски и по-итальянски в совершенстве, генеалогию и хронологию всемирной и русской истории помнил в изумительных подробностях»107.
Но не учёность Иринарха, обещавшая блестящую академическую карьеру (которую он после долгих мытарств, преодолев бурсацкие пороки, побывав сотрудником журнала «Библиотека для чтения», и сделал — с 1842 года преподавал в военно-учебных заведениях в Петербурге, а под конец недолгой жизни стал «главным наставником-наблюдателем за преподаванием русского языка и словесности»), произвела огромное впечатление на Фета. Введенский, старше его на семь лет, имевший намного больший жизненный опыт, поселился в пансионе вместе с учениками и, несмотря на солидную разницу в возрасте, сблизился с ними. Каждый вечер они сходились у самовара в комнате Фета и Чистякова или в той, где поселился Введенский.
Старший товарищ обладал чрезвычайно острым умом. «Не только в тогдашней действительности, но и теперь в воспоминании не могу достаточно надивиться на этого человека. Не помню в жизни более блистательного образчика схоласта. Можно было подумать, что человек этот живёт исключительно дилеммами и софизмами, которыми для ближайших целей управляет с величайшей ловкостью»108, — вспоминал Фет.
Эта «схоластичность» сочеталась в Иринархе с готовностью ставить ум на высшее место среди человеческих качеств, что вело к нежеланию ничего принимать на веру, требованию, чтобы в основе любого утверждения лежали рациональные основания: «Позвольте, говорил он, услыхав самую несомненную вещь; такое убеждение требует доказательств; а их в данном случае не только нет, но есть множество в пользу противоположного». Такой ум неизбежно становился разрушительным, с помощью софизмов не оставлял камня на камне от верований и убеждений: «Так, первым рассказом его было, как он довёл до слёз в больнице сердобольную барыню, пришедшую к нему в комнату после пасхальной заутрени поздравить его со словами: “Христос воскрес!” “Вместо обычного ‘воистину воскрес’, — говорил Введенский, — я сказал ей: ‘покорно вас благодарю’. Озадаченная сердобольная назвала меня безбожником. ‘Не я безбожник, — отвечал я, — а вы безбожница. У вас не только нет Бога, но вы даже не имеете о Нём никакого понятия. Позвольте вас спросить, что вы подразумеваете под именем Бога?’ Конечно, я хохотал над всеми нелепостями, которые она по этому вопросу начала бормотать, и, убедившись, вероятно, в полном своём неведении, разревелась до истерики”»109.
Потребность разрушать убеждения и верования других, не основанные на требованиях логики и разума, неизбежно вела к невозможности сформировать собственные, то есть к тому, что в своих воспоминаниях Фет назвал словом, появившимся в русском языке существенно позднее: «Оглядываясь в настоящее время на эту личность, я могу сказать, что это был тип идеального нигилиста. Ни в политическом, ни в социальном отношении он ничего не желал, кроме денег для немедленного удовлетворения мгновенных прихотей, выражавшихся в самых примитивных формах... Во всём, что называется убеждением, он представлял белую страницу»"0. Позднее, незадолго до своей преждевременной смерти в 1855 году, Введенский оказал огромное влияние на таких людей, как издатель радикальных журналов Г. Е. Благосветлов и знаменитый революционный критик и публицист Н. Г. Чернышевский; в этом смысле он и вправду является предтечей российского радикализма и нигилизма.
Введенский пробудил в молодом человеке потребность интеллектуальной работы, настоящего умственного развития. Фет не оставил подробного описания содержания бесед со старшим товарищем; но можно предположить, что и он стал объектом его интеллектуальной агрессии, постоянно подвергая сомнению всё то, что казалось юноше само собой разумеющимся. Именно разговоры с Иринархом, этим «софистом», мастером диалектики и нигилистом, убедили Фета в собственных выдающихся интеллектуальных способностях, владении искусством спора и аргументации, в чём он будет уверен до конца жизни. А в нигилизме Фет, кажется, даже был готов перещеголять своего проводника в мир идей. Об этом говорит «контракт», заключённый между спорщиками 1 декабря 1838 года, когда Фет уже поступил в Московский университет, но ещё оставался в пансионе Погодина. Этот документ был обнаружен и опубликован замечательным исследователем жизни и творчества поэта Г. П. Блоком, который убедительно доказал, что фигурирующий в нём «Рейхенбах» — псевдоним, специально для этого случая выбранный Фетом (фамилии «свидетелей» в документе тоже изменены, но под ними легко узнаются товарищи по пансиону Погодина):
«Я, нижеподписавшийся, утверждаю, что г. Рейхенбах (имя вымышленное), который теперь отвергает бытие Бога и бессмертие души человеческой, спустя 20 лет от настоящего времени, вследствие неизвестных ни ему, ни мне причин, совершенно изменится в настоящем образе мыслей; утверждаю, что он торжественно, с полным убеждением сердца, будет верить и в бытие Бога и бессмертие души. Если же к тому времени будет он иметь детей, то сообщит им эти понятия и отнюдь никогда, ни в каком случае ни сыну, ни дочери не будет с важностью доказывать, что нет Бога, и что душа человеческая не бессмертна. — Если же это действительно случится так, как я предполагаю, то он, Рейхенбах, обязан пешком идти в Париж. — Если же нет, т. е. он, Рейхенбах, останется и при настоящем своём образе мыслей относительно вышеупомянутых пунктов и сообщит их своим детям, то сам я отправлюсь пешком в Париж. — Здесь же я обязуюсь, что никогда ни в каком случае не открою настоящей фамилии г. Рейхенбаха. Но в случае неустойки его я имею право открыть настоящую его фамилию правительству и принужу его законным образом выполнить своё условие. — Контракт сей заключён при двух нижеподписавшихся свидетелях, которые также обязываются до известного времени скрывать настоящую фамилию Рейхенбаха.
Контракт сей заключён 1838 года, декабря 1-го дня.
Иринарх Введенский Рейхенбах
Свидетели: Валериан Воропонов С. Мизюков»111.
Этот документ, несомненно, отражает тогдашнее состояние ума Фета, определяемое, конечно, разговорами с Введенским и разрушительным действием его нигилизма, но в общем подготовленное всем предыдущим опытом его жизни. При этом не стоит видеть в нём какое-то прозрение или раз и навсегда принятое решение. В нём, несомненно, присутствует элемент игры: сочетание канцелярской стилистики и иронии, особенно ярко проявляющейся в характере наказания: путешествие пешком в Париж. Нельзя не видеть здесь и влияние культурной моды. Документ говорит о типичном для восемнадцатилетнего юноши поиске своего «образа». В этом поиске жизнь и игры смешиваются, взгляды на мир примеряются, как маски. Атеизм станет основой мировоззрения Фета позднее и будет более сложным, чем простое отрицание бессмертия души, о котором говорится в «контракте».
Введенский, по утверждению Фета, оказал на него воздействие и в другом отношении:
«Под влиянием нескольких лишних рюмок водки или хересу Иринарх признался... в любви, которую питает к дочери троицкого полицеймейстера Засицкого, за которою ухаживает какой-то более поощряемый офицер... Под влиянием неудачи он вдруг неведомо с чего приступил ко мне с просьбой написать сатирические стихи на совершенно неизвестную мне личность офицера, ухаживающего за предметом его страсти.
Несколько дней мучился я непосильною задачей и наконец разразился сатирой, которая, если бы сохранилась, прежде всего способна бы была пристыдить автора; но не так взглянул на дело Введенский и сказал: “вы несомненный поэт, и вам надо писать стихи”... С этого дня... я почти ежедневно писал новые стихи, всё более и более заслуживающие одобрения Введенского»112.
Судя по этому рассказу, Фет в погодинском пансионе не оставлял поэтических попыток, о которых Иринарх узнал (поскольку трудно представить, что предложение написать сатиру поступило человеку, никогда не писавшему стихов). Но именно данное Введенским «задание» и его последующие оценки оказались решающими, чтобы Фет поверил в своё дарование.
То, что поощрение именно Введенского было столь важным для начинающего поэта и что этот нигилист выступил своего рода крёстным отцом era музы, неудивительно. Иринарх, несомненно, любил литературу, обладал неплохим вкусом и критической зоркостью — это позволило ему в недалёком будущем довольно ярко выступить на поприще журнальной литературной критики и стать автором статей на историко-литературные темы. И сам он вполне мог почувствовать в первых стихотворных опытах Фета незаурядный талант, и для младшего товарища его суждения вполне могли выглядеть авторитетными и беспристрастными.
Казалось бы, больше должно удивить, что первым законченным (пусть и не сохранённым автором) стихотворением будущего «чистого лирика» стала сатира, написанная на заданную тему. Между тем Фет за свою жизнь написал стихотворений по разным поводам, посвящений разнообразным особам едва ли не больше, чем любой русский поэт его времени (периодически объявляя, что терпеть не может и не умеет писать «на случай», «по заказу»). Умение сочинить гладкое, добротное стихотворение к празднику или ещё какому-то случаю, конечно, есть поэтическое «ремесло»; но, возможно, именно его и не хватало дебютанту стихотворного поприща. Успешное исполнение задания Введенского впервые дало Фету чувство поэтической формы, помогло почувствовать стихотворение как завершённое целое, в котором есть начало, развитие темы и финал. Он ощутил в себе способность превращать в завершённую «поэтическую вещь» смутные ритмы, образы и чувства и почувствовал себя создателем, творцом, имеющим власть над своим даром.
Произошёл этот эпизод, когда Фет уже учился в Московском университете. Поступить туда оказалось ненамного труднее, чем в пансионы Крюммера и Погодина. Фет успешно сдал экзамены на юридическом факультете: «Получить у священника протоиерея Терновского хороший балл было отличной рекомендацией, а я ещё по милости Новосельских семинаристов был весьма силён в катехизисе и получил пять. Каково было моё изумление, когда на латинском экзамене, в присутствии главного латиниста Крюкова и декана Давыдова, профессор Клин подал мне для перевода Корнелия Непота. Чтобы показать полное пренебрежение к задаче, я, не читая латинского текста, стал переводить и получил пять с крестом (то есть с плюсом. —
Однако успех почему-то озадачил новоиспечённого студента. Неожиданно он передумал становиться юристом и уговорил Погодина дать ему возможность перевестись на другой факультет — словесный. Для этого нужно было сдать нелюбимый и никогда не дававшийся ему греческий язык. Но и это затруднение (возможно, благодаря закулисной поддержке Погодина) было преодолёно: «Добрейший профессор Василий Иванович Оболенский развернул мне первую страницу “Одиссеи”, хорошо мне знакомую, и поставил пять. И вот я поступил на словесный факультет»114.
Поступление в лучшее высшее учебное заведение России не вызвало у Фета особенного душевного подъёма и радости (он был горд только лёгкостью, с которой сдал экзамены, и даже написал о своих успехах Крюммеру): шёл он туда, в очередной раз подчиняясь решению Шеншина, толком не зная, что его там ожидает, и не возлагая на университет каких-либо планов.
Собственные же надежды Фета, по его утверждению, были далеки от наук. Своё выглядящее внезапным желание поменять юридический факультет на словесный Фет объяснял не любовью к литературе, но давней мечтой, своего рода семейным идеалом, заключавшимся в службе в кавалерии: «В таких кавалерийских стремлениях надо, кажется, искать разгадки всё более и более охватывавшего меня чувства отвращения к юридическому поприщу, на котором я вместо гусара видел себя крючкотворцем». И отметил он поступление соответственно: «В последний день экзаменов я заказал себе у военного портного студенческий сюртук, объявив, что не возьму его, если он не будет в обтяжку. Я знал некоторых, не менее меня гордых первым мундиром, как вывескою известной зрелости для научных трудов. Но мой восторг мундиром был только предвкушением офицерского, составлявшего мой всегдашний идеал». Однако кавалерийская служба влекла его не только видом упоминавшихся в комедии Грибоедова «выпушек, погончиков, петличек». Так и не прояснив, чем же словесное отделение ближе к гусарскому мундиру, чем юридическое, Фет в этом месте своих воспоминаний впервые упоминает о другой причине, которая заставляла его мечтать о карьере кавалерийского офицера: «Независимо от того, что все семейные наши предания не знали другого идеала, офицерский чин в то время давал потомственное дворянство, и я не раз слыхал от отца, по поводу какого-то затруднения, встреченного им в герольдии: “мне дела нет до их выдумок; я кавалерийский офицер и потому потомственный дворянин”»115.
Таким образом ещё до поступления в университет у Фета появился план вернуть с помощью военной службы утраченное дворянское звание. На вопрос о времени возникновения этого плана точного ответа дать нельзя. Предшествовать ему должно было осознание того, что фамилия Шеншин, а вместе с ней и формальная принадлежность к семье, право на наследство им бесповоротно утрачены и только служба, по штатской или военной части, могла вернуть ему уже как Фету дворянское достоинство. К такому осознанию он мог прийти и в Верро, и в пансионе Погодина. Психологические стимулы изобиловали не только в населённом прибалтийскими аристократами, гордящимися своим происхождением, пансионе Крюммера, но и в существенно более демократичном заведении Погодина, где Фету не давали забыть, что из потомственного русского дворянина он превратился в человека «без роду и племени». Так, сам Погодин, скептически отнёсшийся к желанию своего воспитанника поменять факультет, заметил: «Да ведь вам надо сильно дорожить университетом, коли вы человек без имени»116. Сам он, своим положением в обществе и значением в культурной жизни обязанный образованию, считал, что просто давал «добрый совет»; для Фета же такие напоминания были источником горечи и обиды. Человеком без имени он оставаться не собирался.