— Аполлон Григорьев, временный житель Санкт-Петербурга.
Алексей назвал себя, хотел было спросить про причину «временности», но тут подошли и остальные участники беседы, стали шумно знакомиться, называя себя и толкуя, что рады появлению представителей студенческой молодежи (как будто сами были невесть какими почтенными старцами!), что Михаил Васильевич привел их «сюрпризно», без предварительного предупреждения…
За столом Алексей оказался возле смуглого, возбужденного Александра Пантелеймоновича Баласогло, который сразу же покорил сердце юноши, с пафосом прочитав:
Плещеев знал эти строки из недавно опубликованного стихотворения Лермонтова «Гляжу на будущность с боязнью…», которое, как и большинство стихов любимого поэта, Алексей сразу же после публикации заучил и находил как нельзя больше созвучным времени. Алексею даже показалось, что Баласогло прочитал стихотворение с определенным намеком, и, как вскоре подтвердилось, не ошибся: Александр Пантелеймонович явно стремился в этот вечер обратить внимание всех присутствующих на значение поэтического слова в жизни общества, а такую тему разговора, видимо, не очень~то жаловали многие собиравшиеся здесь. Приход Плещеева и Милютина непроизвольно прервал возникший между собеседниками спор, и Баласогло не преминул этим воспользоваться, взяв инициативу беседы в свои руки.
Александр Пантелеймонович возбужденно заговорил о робости современных поэтов, ставил им в пример свободолюбивые стихи Барбье, гражданственность Беранже, обращался к поэзии Пушкина и Лермонтова. Но когда Баласогло с неподдельным вдохновением стал читать стихи и строфы из сборника «Стихотворения Веронова», то это очень удивило Плещеева, так как он находил прочитанные стихи во всех отношениях слабыми и не подозревал, что многие из них… принадлежали перу самого Александра Пантелеймоновича. Однако одно из его стихотворений вызвало восторг сидевшего напротив Аполлона Григорьева, когда Александр Пантелеймонович на реплику Петрашевского, что в России философская мысль еще не пробудилась, запальчиво прочитал:
— Именно так, именно так: «Русская мысль моя та ж, невредимая» — это вы превосходно заметили, Александр Пантелеймонович! — Григорьев взволнованно заговорил о том, что с недавнего времени он пришел к решительному убеждению в превосходстве самобытной русской мысли перед всеми европейскими теориями, что вопрос развития идеального миросозерцания неотделим от нравственной самостоятельности нации, и этот вопрос, может быть, намного важнее и первостепеннее тех заемных у западных теоретиков политических доктрин, которые мы хотим бездумно перенести на русскую почву.
Страстная речь Аполлона, хотя и не отличалась логической убедительностью — он часто апеллировал то к Ломоносову, то к Ивану Давыдову, то к Алексею Хомякову, ссылаясь на работу последнего «О старом и новом», цитировал Крылова, Пушкина, Гоголя, — произвела на слушателей сильное впечатление. Со многими положениями Григорьева Алексей не был согласен, а большинству из присутствующих григорьевский монолог и вовсе показался диковатым, так как все тут были убежденные «западники» и поклонники как раз немецкой философии и концепций французских философов-утопистов. Но Плещеев не мог не восхититься пламенностью, одержимостью, которые пульсировали в словах Аполлона.
«Какое у него вдохновенное лицо!» — Плещеев глядел на Григорьева уже влюбленно, даже порывался что-то сказать, но не находил подходящих слов. Да и остальные гости Петрашевского, как, впрочем, и сам хозяин, видимо, не ожидали от Аполлона такой бурной вспышки, они больше — привыкли к его язвительным репликам, а речи чаще произносил сам Михаил Васильевич, причем речи его при всей убедительности их все-таки больше походили на сжатые рефераты по тому или иному конкретному вопросу в свете фурьеристских положений о социальном переустройстве общества. Григорьевскую же речь почти все восприняли как защиту славянофильских идей.
А к славянофилам петербургские романтики относились свысока, считали их фанатичными «шеллингианцами в зипунах», решительно не принимали их доктрину о «спасительной роли» России, их резкую критику Запада (усматривали, видимо, тут «покушение» на своих французских учителей), иронизировали над их религиозностью. Но особенно раздражала петербургских сторонников «западного» развития России позиция славянофилов по отношению к литературе, непрерывная полемика «московских славян» с Белинским, которого многие из посетителей Петрашевского считали своим духовным наставником и целиком разделяли точку зрения критика, что центральная задача литературы — обличение пороков социальной действительности. Славянофилы же ратовали за необходимость утверждения светлых, положительных сторон жизни русского народа. Сближение славянофилов с издателями «Москвитянина» — московскими профессорами Погодиным и Шевыревым, слывшими защитниками так называемой «официальной народности» (которых петербургские «западники» считали чуть ли не самыми первыми врагами своими), и вовсе позволяло посетителям дома Петрашевского скептически относиться к любым суждениям московских поборников самобытного развития России.
Поэтому здесь, в доме на Покровской, почти никогда не встречало сочувствия то, что печаталось на страницах «Москвитянина». Многие, конечно, не были столь наивными, чтобы не видеть существенной разницы между взглядами руководителей «Москвитянина» и его активными авторами из группы славянофилов, однако полагали, что сей союз далеко не случайный. Но здесь, в кругу убежденных «западников», услышать славянофильские проповеди?!
Хотя, пожалуй, и сейчас большинство (за исключением разве Александра Пантелеймоновича Баласогло и увлекающегося, импульсивного Алексея Плещеева) восприняло монолог Григорьева как некий выпад в адрес хозяина дома и ничуть не больше. Ждали, что ответит Петрашевский, но тот, по-видимому, не собирался вступать в полемику. Наполнив бокал вином, Михаил Васильевич оглядел всех присутствующих и, приветливо кивнув Аполлону, произнес:
— Сегодня у нас властвуют поэты, а потому, как сказал наш соотечественник: «Да здравствуют музы!..»
— И да здравствует разум! — торопливо воскликнул Владимир Милютин, которого речь Григорьева тоже, вероятно, задела за живое, и он явно был настроен вступить в спор.
— Но все-таки прежде музы, а о разуме потолкуем в следующий раз — принимается такое предложение? — Петрашевский широко улыбнулся и выпил свой бокал.
Все поняли: спора не произойдет, и громко, перебивая друг друга, заговорили о Пушкине, Гоголе, о последних статьях Белинского в «Отечественных записках», и со стороны никак нельзя было предположить, что здесь собирались люди, вынашивающие планы коренного переустройства России (а некоторые из них, и прежде всего Петрашевский и Баласогло, например, уже давно дали себе клятву посвятить жизнь борьбе за утверждение «коммунистических», то есть фурьеристских, идеалов) — скорее они походили на группу студентов или лицеистов, встретившихся после каникулярных отпусков и торопящихся поделиться друг с другом новостями, впечатлениями…
Кто-то предложил почитать стихи, и Алексея, как «новобранца», попросили начать первым, причем потребовали читать сначала только свои «из недавно написанных». Плещееву и раньше — на вечерах у Краевского и у Бекетовых — приходилось читать свои стихотворные опыты, но сейчас он вдруг ощутил немалое волнение и даже робость, может быть, потому, что, кроме Владимира Милютина, нынешние слушатели были, в сущности, людьми почти незнакомыми, а возможно, еще и присутствие Аполлона Григорьева, стихи которого Плещеев находил гораздо искуснее и глубже своих, тоже в известной степени сковывали его непринужденность.
«Да и что прочитать из недавно написанного?» Было у Алексея стихотворение «Поэту», в котором он развивал идею предназначения поэта, затронутую еще в «Думе», но он считал это стихотворение пока не совсем законченным, было и другое, законченное, «Любовь певца», где он стремился высказать сокровенные мысли о судьбе служителя муз, но в нем очень силен субъективный мотив избранничества, что вряд ли встретит одобрение как Петрашевского, так и его гостей…»[16]
Высокий стройный поэт стоял, смущенно глядя на сидевших за столом. «Однако что все-таки прочитать?» На него устремлены взоры собеседников, а он опустил очи долу. А может быть, вот это:
Алексей читал глуховато, на слушателей не глядел и потому не мог заметить, как те недоуменно переглянулись после первой прочитанной им строфы. Но он, так и не подняв взгляда, продолжал:
И только дочитывая заключительную строфу («Выходи же на свиданье, Донья чудная моя! Ночь полна благоуханья. И давно твои лобзанья Жду под сенью миртов я!»), взглянул на Милютина. Владимир улыбался. Улыбались и другие, но не иронично, а весьма благосклонно, и это немного успокоило Плещеева. Стихотворение «Гидальго», которое он только что прочитал, было написано в каком-то игривом состоянии духа, он понимал легковесность его содержания, но в то же время не считал его совсем никудышным. Теперь вот ждал приговора.
— Очень мило, но почему вас так далеко занесло, Алексей Николаевич? А чем наш Петербург хуже Мадрида? — Это произнес милейший Александр Пантелеймонович Баласогло и, обернувшись, обратился к Григорьеву: — А что скажет поэт Аполлон Александрович?
Григорьев нервно улыбнулся и произнес:
— Господа, разрешите вернуть вас из солнечного Мадрида в нашу прекрасную столицу? — И, не дожидаясь ответа слушателей, начал читать:
Весь облик Аполлона — большеголового красавца с магнетической энергией серых глаз — выражал ту же неукротимую уверенность, которая так заворожила Алексея час назад, когда Григорьев произносил свой монолог о необходимости идеального русского миросозерцания. «О, какая же в нем сила духа, какая глубина мысли и… какая поэзия!» — Плещеев в эти минуты боготворил Аполлона Александровича, а тот продолжал:
Закончив чтение, Григорьев попросил налить ему вина. Плещеев, опережая всех, наполнил два бокала, один подал Аполлону, а другой взял себе и со словами «И верь, что встретишь, как Спаситель, учеников ты на пути» (это была строка из его незаконченного стихотворения «Поэту») первым выпил до дна.
— Чудесно, превосходно! Рукопожатие поэтов! Братство, а не завистливое соперничество — это ли не лучшее доказательство великой общности и содружества людей, к которому нас зовут Сен-Симон, Фурье! — воскликнул невысокий Петрашевский, обнимая рослых Плещеева и Григорьева. Михаил Васильевич и не предполагал, что к его декларации о всеобщем братстве Аполлон Григорьев относится весьма иронически, о чем поэт вскоре засвидетельствует публично, когда в двенадцатом номере журнала «Репертуар и Пантеон» за 1845 год опубликует свою драму «Два эгоизма», в которой выведет комическую фигуру «фурьериста из Петербурга» Петушевского, многими своими чертами напоминающего Буташевича-Петрашевского. В этом же номере журнала, кстати, будет опубликовано и стихотворение «Город», которое Аполлон Александрович прочитал на вечере у Петрашевского…
Расходились из дома на Покровской поздно. Но Плещеев и Милютин, казалось, забыли о времени. Обменивались впечатлениями, чувствовалось, что оба были наэлектризованы. Владимир выражал некоторое неудовольствие, что вечер оказался чересчур литературным, а о серьезных политических вопросах говорилось мало, отпускал колкости в адрес Аполлона Григорьева, завладевшего в этот вечер вниманием кружка. Алексей же, напротив, искренне восторгался колоритной фигурой Григорьева, «затмившего» самого Петрашевского, и особенно радовался как раз литературному направлению вечера, сожалел только об отсутствии Валериана Майкова — ему представлялось, что Валериан непременно бы поддержал именно такое направление. С некоторым простодушием Алексей склонялся даже к мысли, что Майков и Григорьев смогли бы сойтись и во взглядах на национальную самобытность русского народа, — в наивности такого предположения Плещеев, однако, вскоре убедится, познакомившись с майковскими статьями «Общественные науки в России» и чуть позже — «Стихотворения Кольцова», в которых будут развиты идеи, весьма далекие от тех, что провозглашал Григорьев в своем монологе…
Единственное, в чем не ошибся Алексей, — это в предположении, что подобные ситуации исключительны в доме Петрашевского, — в этом тоже он скоро убедится: разговоры на «пятницах» в большинстве случаев будут носить преимущественно философский и политический характер.
И еще Плещеев радовался тому, что в ближайшее время он станет независимым от университетской сутолоки человеком: несколько дней назад П. А. Плетнев сказал Алексею, что его заявление-просьба об отчислении из университета будет удовлетворено.
Вскоре после ухода из университета Плещеев собирался вместе с матерью съездить в Москву навестить родственников (в Москве жила тетка, под Москвой — двоюродный брат), решить некоторые деловые вопросы, касающиеся плещеевских имений на Волге.
Материальные затруднения Плещеевых натолкнули Елену Александровну на мысль продать имение своей родной сестры, живущей в Москве, Алексей поддерживал идею матери. Но обстоятельства сложились так, что Елена Александровна поехала в Москву одна, Алексей же остался в Петербурге: возможно, это объяснялось сложностью его отношений с любимой девушкой.
К сожалению, мы ничего не знаем об этой девушке, кроме того, что еще в 1844 году Плещеев посвятил ей стихотворение «Люблю стремиться я мечтою…», озаглавив его загадочными (по крайней мере, для нас) инициалами М. П. Я-й. Вероятно, и стихотворение «Встреча» тоже посвящено ей (здесь адресат зашифрован под инициалами «А. П. Я-вой»), В стихах воплотилось сильное и серьезное чувство поэта:
такими взволнованными заверениями начинается стихотворение «Встреча». Вполне возможно, что и некоторые другие стихотворения Плещеева, написанные и опубликованные в том же 1846 году, как и «Встреча», зародились под впечатлением воскресшего чувства «любить и веровать», например, такие стихи, как «Прости», «Бал», «Случайно мы сошлися с вами…».
Но, очевидно, не только любовные треволнения помешали поездке Алексея в Москву; не будем забывать, что, оставляя университет, Плещеев возлагал большие надежды на литературную деятельность, не чураясь и честолюбивого желания добиться поэтической славы. Кроме того, утопические социалистические идеи, с которыми молодой поэт стал знакомиться основательнее, посещая Петрашевского, вызывали теперь не только сочувствие, но становились в известной степени, как и для многих других посетителей «пятниц», высшим убеждением жизни, своего рода высшей религией. С торжеством идей социалистов-утопистов Запада их русские поклонники связывали радикальные политические реформы, свободу печати и, конечно же, в первую очередь ликвидацию всяческих форм угнетения. Для скорейшего утверждения преобразований в жизни на основе притягательных учений утопистов хотелось приступить к какой-то практической деятельности. И хотя реальные пути к такой деятельности представлялись смутно, желание «что-то делать» было велико. И Алексей договаривается со своим бывшим однокурсником по университету Николаем Мордвиновым взяться за перевод запрещенной книги французского социалиста-утописта Ф. Ламенне «Слова верующего»[17], книги, многие идеи которой разделялись и высоко чтились в кружке Петрашевского. Так, например, сам Петрашевский очень ценил в сочинении французского публициста острую критику существующих буржуазных отношений, а Плещееву и Мордвинову особенно по душе была мысль Ламенне о нравственном самоусовершенствовании человека и о неизбежном торжестве социальной справедливости.
Николай Мордвинов, несмотря на свою родовую принадлежность к высшей административной знати, придерживался весьма радикальных взглядов и тоже был переполнен желанием делать что-нибудь практическое во имя утверждения идей социалистов-утопистов, тоже хотел посвятить свою жизнь защите свободы, служению той истине, что утверждает братство, равенство людей, уничтожение всякого угнетения; недаром Алексей Плещеев в стихотворном послании «Н. Мордвинову» выделял у своего друга такие качества (вместе с веселостью и беспечностью), как «к истине стремленье» и веру в то, что «придет минута искупленья, что смертный не рожден для скорби и оков»[18].
Но перевод книги Ф. Ламенне приятели осуществят несколько позже, в 1848–1849 годах, а пока вся практическая деятельность Плещеева направлена главным образом на создание собственных стихов.
В петербургских журналах и газетах появляются новые произведения молодого поэта. Рядом со стихами, навеянными очень личными субъективными мотивами — неразделенная любовь, несовпадение, противоречие духовных запросов поэта и его возлюбленной, — Плещеев написал несколько стихотворений, которые свидетельствовали о том, что его волновали важные философские проблемы бытия; это прежде всего «На зов друзей», «Сон», «Поэту», «Страдал он в жизни много, много…». В этих стихах, несмотря на определенную зависимость от поэзии Пушкина, Лермонтова и даже Батюшкова (а кто из начинающих не испытывал их влияния?), голос Плещеева набирал силу, энергию, уверенность, молодой поэт стремится поставить и решить серьезные и злободневные философские, социальные вопросы.
Увлеченный пафосом проповедей Ф. Ламенне в памфлете «Слова верующего», воспринимая идею борьбы порабощенных с поработителями, важнейшую идею времени, Плещеев пытается проводить ее и в своих поэтических сочинениях, в частности, в стихотворении «Сон» молодой поэт прямо заявляет о своем пробуждении, о готовности «возвещать… свободу и любовь» утесненным, убеждать своим искренним и правдивым словом, что «человеку той поры недолго ждать, Недолго будет он томиться и страдать». И за такой поэтической метафорности была уже и личная убежденность в необходимости изменения существующей действительности, и личная готовность к делу во имя избавления людей от страданий, «тины зла и праздности».
Вот только с публикацией новых произведений вопрос осложнился: редакторы газет и журналов, еще недавно столь гостеприимно приглашавшие молодого поэта к сотрудничеству, все чаще и чаще стали толковать о цензурном гнете, роптать на каких-то безымянных «гонителей» из высших сфер.
В «Репертуар и Пантеон» В. С. Межевича Плещеев отдал стихотворение «На зов друзей», снабдив его по цензурным соображениям подзаголовком «Из А. Барбье» и подписав его опять криптонимом А. Пл-въ. В этом стихотворении поэт, преодолевая абстрактную неудовлетворенность и туманные грезы, идет к осознанию реальных бед и пороков окружающей его действительности в родном Отечестве.
«А может быть, опять он- впадает в рефлексию, опять не нашел сильных действенных слов?» Алексей и тут не был до конца уверен, что ему удалось высказаться точно и убедительно, хотя и знал, что друзья и особенно верные поклонники Фурье и Оуэна (Александр Ханыков, к примеру) одобрят такую «рефлексию». Не знал он только, что и фиктивный подзаголовок «Из Барбье» не спасет стихотворение от вмешательства цензуры — при публикации цензор Никитенко исключит строку: «Мне слышен звук цепей»[19].
Да, друзья-то, конечно, поймут «тревожную тоску» молодого поэта, как и аллегорию «большого пиршества». Ну а реальные «малые пиршества», что оборачивались горячими спорами у Майковых, у Петрашевского, продолжались.
Особенное внимание уделялось, в этих спорах проблеме соотношения национального, народного и общечеловеческого в развитии общества, в литературе, — центральной проблеме в русской общественной мысли XIX века, над которой скрестили «шпаги» и славянофилы, и Белинский, и петрашевцы. Плещеев вместе с некоторыми из приятелей, посещавшими вечера у Петрашевского, сначала целиком разделял точку зрения Валериана Майкова, высказанную в статье «Общественные науки в России»: национальность есть условие развития человечества, по в то Hie время национальность — это только дух народа, а не форма его быта, что национальность не может развиваться независимо от влияния других народов.
«Прошедшее и настоящее человечества служат торжественным опровержением мнения тех, которые допускают возможность истинной цивилизации в народе, отделенном от других более образованных народов», — утверждал Майков, и Плещеев полностью был согласен с критиком.
Но вот с недавнего времени Алексей, беседуя с Валерианом, как говорится, с глазу на глаз, стал отмечать для себя, что Майков несколько отошел от выдвинутых прежде положений и склоняется к мысли, что национальное… все же является препятствием для выражения общечеловеческого, — в этих суждениях содержался зародыш той теории «разумного космополитизма», которую критик попытается изложить в недалеком будущем в статье «Стихотворения Кольцова».
На первых порах Алексей под впечатлением казавшихся ему неотразимыми доводов Валериана готов был принять и такую точку зрения во имя любезной сердцу общечеловечности, но кое-что его смущало в категорических утверждениях Майкова, к примеру, то, что отдельно взятые национальные типы являют, как считает Валериан, чуть ли не искажение чистого человеческого типа, — с этим Алексей никак не мог согласиться со свойственным юности максимализмом, полагая, что национальное никогда и ни при каких обстоятельствах не может служить препятствием для выражения общечеловеческого. И уж совсем не мог Плещеев согласиться с Майковым, когда тот, полемизируя со славянофилами, предъявлял несправедливые претензии и к Белинскому, упрекая последнего в стремлении один и тот же предмет видеть «и белым и черным», — поэту и самому был присущ тот самый «дуализм», в котором Майков обвинил Белинского. Кроме того, Алексей всегда относился к Белинскому с благоговением, считал одним из своих идейных учителей («Я благоговел перед ним заочно, и это благоговение только усилилось от личного знакомства с Белинским», — скажет однажды Плещеев, вспоминая свою молодость).
Впрочем, молодой и талантливый Валериан Майков все же был ближе Плещееву по эстетическим пристрастиям. А Валериан, сам, кстати, боготворивший Белинского, тоже считавший знаменитого критика своим непосредственным учителем, все-таки часто вслух выражал неудовольствие некоторыми, казавшимися ему бездоказательными сентенциями Белинского и обещал высказаться об этом печатно. Алексей и тут не во всем соглашался с Майковым, но Валериан был «сокружковец», друг, единомышленник, родная душа, а Белинский — глубоко уважаемый и почитаемый литератор, сотрудник «Отечественных записок» — пускай и признанный учитель, но все же «диктатор», как называл его Валериан…
О Белинском, его статьях, пожалуй, говорилось больше всего и у Майковых, и у Бекетовых, говорилось горячо, азартно, может быть, и не всегда справедливо, по Алексей уже отчетливо сознавал, что в лице этого критика русская литература обрела преданнейшего ее пропагандиста, знатока и ценителя, что живая мысль, одушевляющая общество, в первую очередь обязана пламенным идеям, которые развивал Белинский в своих статьях. Недаром всякий раз, когда Алексей читал какое-нибудь свое новое стихотворение друзьям, он почти всегда неосознанно, но страстно желал, чтобы среди слушателей вдруг случайно мог оказаться Белинский. Однако коротко сойтись с критиком возможности пока не представлялось, сам Плещеев особой настойчивости к такому знакомству не изъявлял: во-первых, попросту робел, а во-вторых, многие из друзей поэта, хотя и считали себя единомышленниками, а во многом и последователями Белинского, тоже к этому времени не были с ним знакомы.
Но существовало, так сказать, невидимое средство общения — это голос молвы. Плещееву и его друзьям было известно, что Белинский и его окружение крепко недовольны суждениями Валериана Майкова о космополитическом гуманизме и других абстрактных теоретизированиях о свободе и общечеловечности, и это было не совсем понятно. Как? Белинский, призывающий брать пример с революционного Запада, яростно боровшийся против национального (народного) фанатизма славянофилов, не принимает и не поддерживает стройной майковской теории об общечеловеческом идеале? Сказывают, что будто бы Белинский называет сторонников Майкова «беспачпортными бродягами в человечестве» и грозится дать публичный бой в печати этим самым «беспачпортным бродягам». Ужель знаменитый критик изменил своим прежним принципам? — такие вопросы тревожили молодых поклонников общечеловеческих идеалов, считавших вслед за Майковым, что главным препятствием осуществления этих идеалов является национальная односторонность. И было им как будто невдомек, что для Белинского, выстрадавшего патриотизм в борьбе с многоликими ряжеными псевдопатриотами булгаринского толка, в страстной полемике с поборниками официальной народности, горячо любящего свой народ и верящего в его великое предназначение («Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении… Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово…» — утверждал он), теоретическая игра в абстрактную общечеловечность представлялась кощунственным надругательством над родным народом…
Какие-то сомнения в безупречности майкопских теоретических построений у Плещеева и раньше возникали, еще до публичной полемики Валериана с Белинским, однако окончательно утвердился оп в этих сомнениях лишь после публикации на страницах «Современника» статьи Белинского «Взгляд на русскую литературу 1846 года». Он и сам выступил с небольшими статьями в «Русском инвалиде» в защиту национального как обязательного и непременного условия развития общечеловеческого.
А сотрудничать в петербургских газетах Плещеев начал активно после выхода из университета. В «Русском инвалиде», «Литературной газете» А. Краевского, а затем и в «Санкт-Петербургских ведомостях» он публикует рецензии, фельетоны, статьи; в середине 1846 года договаривается с газетой «Русский инвалид» вести в ней раздел «Петербургская хроника» и в течение почти полутора лет (с сентября 46-го по январь 48-го года) поместит в нем множество материалов на литературные, театральные и политические темы. Литературные привязанности Плещеева, в сущности, остаются неизменными: поэтическими маяками для него по-прежнему служат Пушкин и Лермонтов, в прозе он выше всех ставит гений Гоголя, направление, связанное с именем великого писателя: «…теперь только изредка слышится какой-нибудь охриплый голос, восставший против направления, данного Гоголем русской литературе, и этот охриплый голос тотчас же заглушается энергическими протестами молодого поколения, обратившего на гениального юмориста полные ожидания очи…» — отмечает он в одной из рецензий в 1846 году.
Помещая фельетоны в «Русском инвалиде», Плещеев, конечно, не претендовал на роль зрелого литературного критика, чаще всего выступая анонимно, и все же эти фельетоны и заметки молодого поэта — труд человека, наделенного тонким чувством слова и образа. Начинающий критик, испытывавший большое влияние Валериана Майкова, придерживается в оценках художественных произведений, к некоторому удивлению его друзей, точки зрения, далеко не всегда совпадающей с теоретической концепцией «гуманистического космополизма», напротив, часто выступает как последователь того направления в критике, которое формировалось под непосредственным воздействием идей Белинского, стремится понять характеры, созданные литературой, исходя из их особенностей:
«…В Татьяне русская душа, русский характер, русская природа; в ней все так верно русской действительности — каждый шаг, каждое слово ее…» — рассуждает Плещеев в «Русском инвалиде» еще в 1846 году по поводу пушкинского романа «Евгений Онегин», отмечая, что именно эти качества героини романа являют непреходящее значение и для выражения общечеловеческого, а это ведь совсем не совпадало с тем, что развивал В. Майков в статье «Стихотворения Кольцова». И «Мертвые души» Гоголя дороги Плещееву прежде всего как произведение, в котором как «нигде русская жизнь раскинулась так широко…».
В то же время Алексей Плещеев в своих критических отзывах всегда обращает внимание и на социальную сторону произведений, в частности, дает высокую оценку роману Искандера-Герцена «Кто виноват?».
Разделяя мнение Валериана Майкова, что бездоказательная, памфлетическая манера, якобы свойственная публицистическим статьям Белинского, «не может быть полезной долго», Плещеев-критик в своей творческой практике солидаризируется зачастую больше с Белинским, нежели с Майковым, в отличие от многих товарищей по кружку Петрашевского признавая «изменяемость человеческой натуры под влиянием внешних обстоятельств». Только вот в собственном поэтическом творчестве Алексей Плещеев не избежал абстрактных деклараций об общечеловеческом гуманизме; к тому же и Валериан Майков, и многие из новых друзей, посещавших дом Петрашевского, расхваливали как раз те его стихи, в которых утверждалась идея всечеловечности:
эти строки из недавно прочитанного в кругу друзей стихотворения «Страдал он в жизни много, много…» были приняты восторженным одобрением, помнится Алексею, что даже Петрашевский сказал тогда весьма лестные слова.
Что ж, добрые отзывы друзей, конечно, радуют, но хочется и более широкого признания, настоящей литературной известности, и Алексей намеревается издать свои стихи отдельной книгой. Нужны деньги для оплаты типографских расходов. Сумма не такая уж и великая, но где ее взять, когда мать еле сводит концы с концами? Да и просить мать о помощи Алексею неловко, даже стыдно — оставляя университет, он твердо решил обеспечивать себя и материально. Что же делать?.. А не решиться ли и в самом деле на такой шаг; попросить о помощи князя В. Ф. Одоевского, этого высоко почитаемого и уважаемого литератора, как посоветовали друзья?.. Многие, хотя и часто иронизировали над причудами «русского Фауста» (так нередко звали князя Владимира Федоровича Одоевского в кругу русской интеллигенции), но всегда признавали, что среди писателей-аристократов В. Ф. Одоевский чуть ли не единственный, от кого действительно можно было получить поддержку и участие. И среди посещавших «пятницы» у Петрашевского имя князя Одоевского пользовалось большим уважением.
Алексой и сам, единожды побывавший в знаменитом аристократическом салопе Владимира Федоровича, проникся к нему глубочайшим уважением. Плещеев в отличие от большинства своих приятелей считал князя ничуть не чудаком, а умнейшим, благороднейшим и справедливейшим «рыцарем» искусства. И талантливейшим русским писателем, повести и рассказы которого — особенно «Последний квартет Бетховена», «Княжна Зизи», «Бал», «Живописец» — давно почитал, высоко ценил, как и новые произведения князя, изданные в трех томах в 1844 году, в том числе и роман «Русские ночи», который многие находили скучным…
Молодой поэт решается: пишет, как и советовали приятели, письмо В. Ф. Одоевскому, чистосердечно признавшись ему и в честолюбивых желаниях издать книжку стихов, и в материальных затруднениях своих, в неимении средств для полной оплаты типографских расходов. Особой уверенности в поддержке князя у Плещеева не было, по, вопреки его сомнениям, почтенный литератор без промедления отозвался на просьбу почти незнакомого молодого собрата по перу…[20]
А пока «известность» Алексея Плещеева ограничивается в основном узким кругом товарищей и знакомых, среди которых оп вращается, посещая петербургские литературные салоны, квартиры Бекетовых, Майковых, а вот с недавнего времени и дом Петрашевского, куда после Владимира Милютина ввел еще и Александра Ханыкова. Через посетителя «пятниц» А. П. Баласогло Алексеи познакомился и близко сошелся с прекрасным человеком и поэтом Сергеем Федоровичем Дуровым, стал посещать его квартиру в доме на Фонтанке между Лештуковым переулком и Семеновским мостом. Там же оп познакомился еще с одним литератором — гвардейским поручиком Александром Паяемом и его младшим братом Иваном, начинающим художником, — братья Пальм жили в одном квартире с Дуровым.
Скрытный характер гвардейского поручика не располагал к тесному сближению, а вот с Сергеем Федоровичем, несмотря на солидную возрастную разницу — Дуров был старше Алексея почти на десять лет, — подружился, часто приглашая ого к себе домой, где они много читали друг другу, делились литературными замыслами.
Задушевные беседы Дурова и Плещеева нередко затягивались на целые ночи. Говорили о философии и политике, хотя и не приходили к таким решительным обобщениям о необходимости улучшения государственной структуры, как, например, у Петрашевского (Дуров еще не был знаком с Михаилом Васильевичем, Плещеев же пока тоже не говорил другу о своем посещении «пятниц» Петрашевского). С интересом обсуждали они статьи Белинского, дотошно анализировали эстетическую концепцию критика, целиком разделяя высокую оценку Белинским творчества Гоголя, перед которым оба благоговели. Дуров к этому времени сам писал повести в духе «гоголевского направления», Плещеев тоже намеревался попробовать свои силы в прозе.
Как раз в эту пору на горизонте литературы появился новый необыкновенно сильный талант — в «Петербургском сборнике», изданном Н. Некрасовым, напечатан роман «Бедные люди» Достоевского. И Дуров и Плещеев были в восторге от этого произведения и видели в его авторе достойнейшего продолжателя Гоголя. Рассказывая Сергею Федоровичу, с какой похвалой отзываются о «Бедных людях» в доме Бекетовых, как высоко ставит этот роман Валериан Майков, Алексей еще больше хотел укрепить и себя, и своего друга во мнении, что их оценка Достоевского ничуть не завышена.
В 1846 году Белинский напечатал в мартовском номере «Отечественных записок» большую рецензию на «Петербургский сборник», в котором был опубликован роман Достоевского, и со всею решительностью заявил, что хотя имя автора «Бедных людей» совершенно неизвестное и новое, но ему суждено играть значительную роль в нашей литературе, назвал талант Достоевского необыкновенным и самобытным.
Плещеев и Дуров читали статью Белинского в «Петербургском сборнике» вместе, и особенно порадовало совпавшее с их мнением замечание критика о том, что при всей самобытности и силе таланта автора «Бедных людей» тот многим обязан великому Гоголю и что «Гоголь навсегда останется, так сказать, его отцом по творчеству». Гоголь был для Плещеева и Дурова вождем определенного направления в русской литературе и олицетворением ее самой прогрессивной и самой молодой силы; оба к тому же считали художественную палитру Гоголя высшим достижением русской прозы.
С Федором Достоевским Алексей знакомится вскоре лично. Встреча произошла на квартире братьев Бекетовых. То был период, когда имя Достоевского приобрело громкую известность в литературных кругах не только Петербурга. Уже после публикации «Бедных людей», получивших восторженную оценку Белинского, на молодого писателя смотрели как на большую надежду русской литературы. Поэт Н. М. Языков писал в феврале 1846 года Н. В. Гоголю: «В Питере, по мнению «Отечественных записок», явился новый гений — какой-то Достоевский; повесть его найдешь ты в сборнике Некрасова. Прочти ее и скажи мне твое о ней мнение…»
Следом за «Бедными людьми» на страницах второго номера «Отечественных записок» публикуется новое произведение Достоевского «Двойник», которое еще больше укрепило публику во мнении о необыкновенном таланте писателя. Белинский отмечал, что в «Двойнике» автор «обнаружил огромную силу творчества, характер героя принадлежит к числу самых глубоких, смелых и истинных концепций, какими только может похвалиться русская литература…», хотя одновременно критик предъявлял и серьезные претензии к автору этого произведения, отметив, что в «Двойнике» видно «страшное неумение владеть и распоряжаться экономически избытком собственных сил…, определять разумную меру и границы художественному развитию задуманной им идеи», относил к недостаткам и «фантастический колорит» повести…
Достоевский становится вделанным гостем на литературных званых вечерах, и если до второй половины 1845 года, то есть до знакомства с Белинским и его окружением он вел полузатворнический образ жизни («Литературных знакомств я не имел совершенно никаких, кроме разве Григоровича, но тот и сам еще тогда ничего не писал…» — говорил Достоевский в «Дневнике писателя» о поре, предшествующей знакомству с Белинским), то с появлением в печати «Бедных людей» и «Двойника» связи его с литераторами столицы значительно расширяются. Он начинает посещать дом Майковых, часто бывает у Бекетовых, куда его ввел Григорович; с Бекетовыми очень крепко подружится и одно время — с ноября 1846 года по февраль 1847 года — будет снимать с ними общую квартиру.
А встреча Плещеева с Достоевским произошла на первой квартире Бекетовых, которую они снимали тоже на Васильевском острове, и в первую же минуту знакомства Плещеев с жаром заговорил о том, какое сильное впечатление на него произвели и «Бедные люди», и «Двойник». В словах Алексея было столько неподдельной искренности, что замкнутый и самолюбивый Достоевский тоже почувствовал к новому знакомому доброе расположение.
Вскоре Достоевский и Плещеев по-настоящему сблизились, нередко вместе прогуливались по городу, живо обсуждая со свойственными молодости пылом и задором все тревожащие их вопросы. Оба восторженно верили в неизбежное торжество новых социалистических учений — Плещеев основательно познакомился с этими учениями у Бекетовых и Петрашевского, Достоевский — в кружке Белинского. «Я уже в 46-м году был посвящен во всю правду этого грядущего «обновления мира» и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским», — отмечал Достоевский в «Дневнике писателя».
В кондитерской Вольфа и Беранже у Полицейского моста, куда зашли Плещеев с Достоевским, гуляя по Петербургу, и произошло знакомство Федора Михайловича с Петрашевским. Плещеев заговорил со своим знакомым — коренастым чернобородым человеком, которого Достоевский, как он писал впоследствии, толком не разглядел, так как читал газету. Этот бородач уже на улице неожиданно догнал Достоевского, «спросил об идее его будущей повести (видимо, Плещеев назвал бородачу его имя) и назвался Петрашевским. Обменявшись незначительными фразами, они разошлись. Плещеев при их разговоре не присутствовал, он несколько отстал и шел поодаль. Достоевский, подождав друга, поинтересовался, давно ли он знаком с этим странным бородачом. Алексей стал рассказывать о своем знакомстве, начавшемся несколько месяцев назад. В доме Петрашевского, по его словам, по пятницам собираются весьма интересные люди и ведут содержательные и злободневные беседы, по преимуществу, правда, на политические и философские темы, много толкуют об учении Шарля Фурье, которого Петрашевский прямо-таки обожествляет. Достоевский заметил, что фурьеризм и в самом деле прекрасная система, что о ней с большим уважением отзывается Белинский.
Молодые люди с увлечением заговорили о том влиянии, которое оказывают на общество страстные проповеди неистового Виссариона, о своих желаниях посвятить себя такому делу, чтобы оно оказалось нужным и полезным России, народу. Незаметно перешли они к воспоминаниям о прошлом, и тут выяснилось, что у них есть некоторые совпадения в судьбах: оба готовились к военной карьере и оба разочаровались в ней — один еще на заре туманной юности, а другой, хотя и закончил военное инженерное училище и даже дослужился до чина инженера-поручика, сохранил к своей бывшей армейской службе только глухую неприязнь, граничащую с ненавистью.
Алексей рассказал Федору Михайловичу о скором выходе из печати своего первого сборника стихотворений, о помощи в этом деле князя В. Ф. Одоевского, которого, как выяснилось, Достоевский тоже очень глубоко уважал. Федор Михайлович попросил тут же Плещеева что-нибудь прочитать. Плещеев, смущенно оглядываясь на прохожих, прочитал, понижая голос, хотя душа и жаждала восклицаний:
Достоевский слушал вроде бы отрешенно, весь уйдя в себя, и на Плещеева не глядел, по когда тот звонко продекламировал:
Федор Михайлович взволнованно заметил, что плещеевские стихи написаны сердцем, в них много неподдельного чувства и глубоких мыслей. Слова Достоевского несказанно обрадовали Алексея Плещеева, он тут же объяснился Федору Михайловичу в искренней любви, получив и от друга взаимные признания.
…Разгоряченные стихийно вспыхнувшим объяснением, молодые люди отправились на набережную Невы, к Троицкому мосту, и там еще долго продолжали задушевный разговор, словно предчувствуя, что не скоро встретятся.
И действительно, после этого они виделись всего раз у Майковых, а потом — только через несколько месяцев, когда Федор Михайлович вернулся в Питер из Ревеля, куда он ездил к брату Михаилу, а вскоре вместе с Бекетовыми вступил в «ассоциацию», то есть поселился на общую с ними квартиру.
Ну вот и вышел благодаря помощи В. Ф. Одоевского сборник «Стихотворения А. Плещеева», на который Алексей возлагал немалые надежды. И они, пожалуй, оправдывались: друзья и знакомые поздравляют, предрекают успех, да Алексей и сам замечает, что имя его становится известным не только в среде окружавших единомышленников. Конечно, эта известность не могла равняться с громкой популярностью его нового друга Федора Достоевского (да ведь и таланты-то их несоизмеримы), но — слаб человек на славу — Алексей тоже надеялся, что на сборник его обратят внимание в критике.
И он не ошибся: сборник стихов был замечен и вызвал довольно спорные мнения на страницах разных изданий. В спорах приняли участие литераторы, далеко не безразличные Плещееву, люди, к которым он относился с большим уважением.
Один из наиболее лестных и наиболее полных отзывов на сборник дал Валериан Майков в октябрьском номере «Отечественных записок» за 1846 год. Майков, приглашенный заведовать отделом критики в журнале Краевского на смену ушедшему в «Современник» Белинскому, был как раз увлечен теорией «наднациональной» всечеловечности, поэтому и сборник Плещеева расценивал прежде всего с позиций этой теории…
«Стихи к деве и луне кончились навсегда. Настает другая эпоха: в ходу сомнение и бесконечные муки сомнения, страдание общечеловеческими вопросами, горький плач на недостатки и бедствия человечества» — такими решительными словами начал критик свою рецензию на книгу Плещеева. И не менее решительно продолжал:
«…В том жалком положении, в котором находится наша поэзия со смерти Лермонтова, г. Плещеев — бесспорно первый наш поэт в настоящее время… Он, как видно из его стихотворений, взялся за дело поэта по призванию; сильно сочувствует вопросам своего времени, страдает всеми недугами века, болезненно мучится несовершенствами общества и сгорает нетщетно жаждою споспешествовать его совершенствованию и торжеству на земле истины, любви и братства». Алексей прочитал эти слова в майковской рецензии с чувством благодарности, но и не без смущения, ощутив в словах Валериана явный перехвал. Первый поэт после смерти Лермонтова — это, конечно, преувеличение, как будто Валериан считает его, Плещеева, талантливее и Аполлона Майкова, и Аполлона Григорьева, и Афанасия Фета, и Якова Полонского, и Николая Некрасова… Нет, тут Валериан, наверное, исходил все из той же идеи «совершенствования человечности» — Алексей хорошо помнит, с какой восторженностью принял Майков стихотворение «Страдал он в жизни много, много…», в котором прославлялся герой, который «мир считал своей отчизной и человечество семьей», помнит, как и другие товарищи, за исключением, пожалуй, Достоевского, хвалили это стихотворение…
«Да, Валериан очень верно подметил главный, определяющий пафос моих стихов и сказал об этом страстно и более чем проницательно». Алексей взволнованно перечитывал в рецензии следующие рассуждения Майкова:
«…Плещеев вообще нередко говорит в своих стихах о самом себе, но это не плаксивые жалобы на судьбу, не стоны разочарования, не тоска по утраченном личном счастии — нет, это вопли души, раздираемой сомнением, глухая и упорная битва с действительностью, безобразие которой глубоко постигнуто поэтом и среди которой ему душно и тесно, как в смрадной темнице. Он хотел бы выломить железные решетки, отворить двери и окна, чтобы, пропустив в это жилище мрака и зловония живительный луч солнца, благоуханную струю свежего воздуха, дать отогреться и вздохнуть вольною грудью своим страдающим, изнеможенным и бессильным братиям…»
Как это верно и как радостно, что именно Валериан первым сказал об этом…