Вдруг угол стола почудится таким острым, как будто готов пронзить стену до бесцветной крови (словно острие памяти внутри черепа). А когда они с Альмой пойдут по старым крышам, по гремящим выгнутым листам, изрисованным ржавчиной, пойдут сквозь ночную бессонницу, то в сером свете под сеющим дождем далекие профили темных фонарей и, совсем странно, даже их тени и даже отблески на подвижной речной воде покажутся ему скульптурами. Петр скажет об этом.
Нет, я вряд ли когда-нибудь смогу думать о работе, выходя из мастерской. (Альма.) А это работа? (Петр.) Да, но не в том, привычном смысле. Хотя и правда лучше найти другое слово. (Альма.) Дребезг подвижных железных листов, выкрашенных в цвета молнии. Стекающие с них черные потоки, собирающиеся в их изгибах лужи. Тонкая шаль, в которую она станет кутаться так, словно ее зазнобит. Эту не совсем законную прогулку будет сопровождать риск оступиться, поскользнуться на склоне, сорваться вниз. Они будут придерживать друг друга над каменно-неподвижными стенами. В пестром тумане. Под присмотром недружелюбного, морщинистого, осеннего неба, в складках которого уже начнет скапливаться завтрашний день, чувствуя свою жданность. Альма (вопреки обещанному): Главный недостаток фигур в том, что они готовы безо всякой меры перенимать мою бледность, я должна научиться избавлять их от нее. Петр: Разве? По-моему, они не бледные, а смуглые. Альма: Хорошо, если так. Но вполне возможно, что смуглость – лишь сумеречный подвид бледности.
Рассказывая о себе, она будет освещать закоулки его собственной жизни. Их дробящиеся паузами диалоги лишатся недомолвок. Или вернее – за ними проявится другая недосказанность, черпающая силы в молчании, в неподвижности. Там засверкают все непроизнесенные слова. (Оттого молчание снова покажется ему вплотную близким к будущему.) У нас так с братом – наверное, слишком много общения в детстве, и теперь уже вряд ли найдется нужда говорить. (Скажет Альма.) Люди бесконечно должны представляться друг другу, рассказывать про себя, узнавать друг друга: вот он я, знакомьтесь. В этом представлении что-то, а вернее все – не так, словно в грошовом, бульварном театре. Раньше всего этого – другие мысли, натужно пытающиеся быть сформулированными. Но люди упорно будут предпочитать выжимку болтовни оставшимся нераскопанными мыслям. И если уж нельзя избавить повседневность от плесени коммуникации, то от нее точно нужно попытаться очистить искусство. (Все это тоже скажет Альма.)
Ее хрупкость, ее уязвимость. Ее длинная юбка с разрезами по бокам. Случайность их встречи, складывающаяся в неотменяемый образ. Череда совпадений, отметающих прошлое как нелепую случайность. Совпадения, появляющиеся из будущего. Сокровенная, безмятежная сила их бесконечной немощи. (Это мысли Петра, и они не более неслышны, чем фразы, которые он вот-вот соберется произнести.) Еще ему покажется, что, проводя рукой по скульптурам, он коснется ее, а не их. Так и будет. Шорох длинных одежд. Локоны на ее висках – такие хрупкие, прозрачные, такие женские.
Паузы и аккорды дыхания. Распадающиеся на полуслове фразы. Миг прерванной мысли. Все замрет в ожидании, будет здесь только потому, что будут они двое. Молчание, переполненное речью и тонким звоном.
Ты жив? (Это вопрос Альмы.) Так ли это важно? (Это вопрос Петра.) Какое сейчас время года? (Это вопрос Альмы.) Похоже, у этого времени нет года. Он все никак не наступит. И мы по-прежнему у самого его кануна. (Это ответ Петра.) Необязательно, вдруг это безвременный год. Они просто не смогут встретиться – год и время. Вот и все. (Это предположение Альмы.) Или же этому году нужно не одно, а несколько времен. Триста шестьдесят пять, например. Или лишь сто. (Это предположение Петра.) Сейчас просто будет ночь. Просто молчание. Просто неслышный звон. Он вот-вот прикоснется к изогнутым крышам. (Скажет Альма.) Нет, это крыши потянутся к нему, уронив свои неуклюжие, обделенные архитектурной нежностью водосточные трубы. (Скажет Петр, прикоснувшись к ее волосам.) Водосточные трупы – так правильнее. (Улыбнется Альма.) Нет-нет, не нужно этого. (Петр.) Да, ты прав. (Альма.) Сбежим отсюда. (Предложит Петр.) Но за нами наверняка погонятся разъяренные водостоки. (Возразит Альма.) Как пушки, наполненные дождем. (Скажет Петр.) Их прозрачные залпы. (Скажет Альма.) Их звенящая пустота. (Скажет Петр.) Их гибель. (Скажет Альма.) Не станем пугаться кровоточащих крыш. (Скажет Петр.) Ни в коем случае. (Подтвердит Альма.) Крыши должны защищать нас только от дождя или же от всего неба? (Спросит Петр.) От ночного звона. (Ответит Альма.) Но ночь обязательно оставит следы, на которые мы наткнемся днем. (Возразит Петр.) Тогда и шелк превратится в свинец. (Успокоит его Альма.) Нам нужно замереть, чтобы не испортить молчание этой секунды. (Успеет сказать Петр.) Они помолчат еще шестнадцать или семнадцать минут. (Да, мы все еще способны шутить, только не вздумайте смеяться.) Наконец она произнесет: Как будто мысли опять намерены покинуть меня и, наверное, уже не вернутся. Петр спросит: А что останется на их месте? Альма попытается ответить: Ничего. Не смогу узнать. Сложно сказать. По-моему, завтрашний день будет все дальше удаляться от нас, а не приближаться. Как невыразимая, неясная истина.
Эпизод четырнадцатый,
Нетрудно распознать удивительную ходульность в том, что, тасуя персонажей, мы готовы посвятить каждому из них не более одной главы, а чаще и того меньше. Пожалуй, надо бы как-то обосновать этот курьез, но как? Допустим, что именно таково сердцебиение второй части, робко предложим связать его с ритмом столичной жизни (что ж, хоть какое-то объяснение). К тому же теперь, когда самое время завершать ее, решительно поздно все переменять, того и гляди выйдет еще менее убедительно. Так что лучше не станем обещать, что нам в принципе удастся начать этот роман. Возможно, мы ограничимся лишь развернутым вступлением. Почему бы и нет? Это тоже немало. И все же признаемся: да, это странно, что мы намерены уделять внимание самым незначительным деталям, но при этом, словно подгоняемые в спину ветром, не способны сбавить свой галоп. Что же из этого получится? Странное собрание частностей, записанных застрявшим в первой части книги пассажиром, пытающимся различить пейзажи за окном несущегося невесть куда поезда? Или все же что-то другое? Какой срезающий, безжалостный вопрос! Да разве сможем мы ответить? Отделаемся еще одной отговоркой про столичную суету (вдруг при повторении она обретет убедительность?). Но посудите сами: если событий сначала нет совсем, а потом сразу слишком много, иначе, наверное, и быть не сможет. Прибавьте сюда еще нашу несносную манеру постоянно забегать вперед – тут ведь даже если не суетиться, а всего-навсего заползáть, так ведь все равно придется волей-неволей опережать время.
Кстати говоря, с такой же вот неслыханной, прямо-таки вопиющей поспешностью в Столицу нагрянет первоснежье. Некто даже во весь голос возмутится, попытается опротестовать незаконное вторжение, но его рот тут же заткнут густыми белыми хлопьями – словно невидимый страж холода, улучив момент, метко бросит снежок. От поскользнувшегося бунтаря останется только смехотворный, набитый снегом рот. Какое унизительное, какое банальное фиаско! Какая карикатура на бунт! Что ж, почему бы не начать этот эпизод со столь нелепого происшествия? Впрочем, не станем впадать в преувеличения, курьезная сценка не вызовет особенного резонанса. Разве тут разберешь? Вдруг все наоборот, и это лишь прихоть вконец истосковавшегося по морозу гражданина, решившего встретить зиму белоснежным причащением? А негодование – так в такой вьюге и ослышаться недолго, приняв эйфорию за гнев. Прохожие поднимут непомерно высокие воротники, надвинут на лбы меховые шапки и предпочтут побыстрее ретироваться, не вступать в пустые дискуссии с бесноватым. Между тем земля съежится от холода под завыванием поземицы и треском морозных гирлянд, превратившись в гигантский искрящийся торос. Колючие, какие-то слишком уж злые снежинки будут впиваться в кожу, как крохотные некрасивые стеклышки. Те, кто еще недавно щеголял в коротких, почти летних курточках и изящных шляпках, с неслыханной проворностью откажутся от прежних принципов, упрятавшись в несуразные шубы, шарфы и даже ушанки. Серый иней обтянет кроны озябших деревьев.
Так вот, то ли все дело будет в этих снежных замахах и непомерных сугробах, в которые не захочется лишний раз проваливаться ради посещения очередного литературного собрания, то ли и вправду прежде будоражившие новости превратятся в скучный поток монотонных сплетен, не порождающих ничего, кроме чувства всеохватного безразличия. Особенное уныние вызовет непреходящая уверенность большинства признанных и почти признанных писателей в том, что они заняты чем-то важным и плодотворным, общественно необходимым. По-прежнему что-то непрестанно будет происходить, никто, правда, не сможет сказать, чтó именно, но само это мельтешение многократно подчеркнет значимость случающегося. Снова та же самая, знакомая со школы обязанность быть вписанным в энциклопедию. Даже перечеркивание так называемого старого здесь окажется еще одной попыткой занять место на пьедестале, скоплением новых свалок, новых клише, новых эпигонов. Революционеры будут подражать революционерам точно так же, как аристократы – аристократам. Нет, если и нужно от чего избавить литературу, так это от пагубного стремления быть полезной для чего бы то ни будет.
Начало зимы ознаменует наступление декабря, и все вокруг как по команде примутся составлять гордые списки выполненных дел. Итоги года: Петру так и не удастся понять, что это такое, да и откуда взяться самой потребности делить время на отрезки большей и меньшей значимости? Вдруг именно в состоянии безразличия ко всему (в том числе, конечно, и к грядущему, хотя эту разновидность апатии еще придется прояснить) только и получится приблизиться к пониманию времени? И Петру еще больше, чем раньше, захочется заниматься чем-то заведомо бессмысленным, абсолютно ненужным, полнейшим вздором. К примеру, крупной прозой, почти лишенной сюжета, а потому и читателя. Куда-то исчезнет и потребность наверстывать утраченные знания, а образование и эрудиция предстанут чередой перевранных ссылок на потерянные источники. И еще вдруг прояснится нечто, объединяющее все стили и жанры: их прилепленность к прошлому. Вот он – главный, непревзойденный признак письма, его извечный стереотип, его негласный закон. Да, литература никак не научится не пятиться, она все еще не способна прекратить по-стариковски перебирать свои ветхие пожитки. Вторить или перечить прошлому – какая разница? Не только о настоящем, но и о будущем здесь принято будет писать как о чем-то давно состоявшемся, заранее превращенном в подвид былого, подверстанным к отсырелой летописи, так и не понятой как жалкий обрывок предстоящего. Но если настоящее нехотя допустят в прихожую большой литературы, то грядущего здесь по-прежнему будут страшиться. Он станет смотреть на снежинки, тающие на ладони, – на исчезающие сеточки льда, на крохотные капли.
День за днем нужно будет выносить все это. Слова, скапливающиеся в говорящих лужах, как пена, как грязь, ежесекундно выскальзывающая за пределы щек. Впервые он задумается о том, что речь жителей безымянного городка, несмотря на предельно ограниченный круг тем, более отчетлива, более выразительна и интересна в языковом смысле, чем болтовня столичных утопленников. Петр начнет думать, что одно претерпевание обменяно на другое, что обе точки почти равносильно далеки от чаемого, ненастающего начала, а если разница и обнаружится, то едва ли найдутся основания считать ее сколь-либо существенной. Что же, пора признать правоту школьного учителя? Согласиться с доводами Ксоврели? Какой жестокий миг! Какое отчаянье… Но нет, похоже, вам еще неизвестно истинное упрямство нашего героя! Этот мечтатель кое на что способен! Мы еще увидим, на какие жертвы ему придется пойти, какие поступки не совершать! А пока он останется в Столице. Что-то откроется в этой тягучей скуке, что-то прежде неизвестное. Чем выше поднимутся башни, тем чаще начнут возникать архинелогичные мысли об их крушении, представления о том, как эти постройки будут выглядеть в виде руин. Или они уже руины? Изобилие вещей и событий, уравнивающее все в беспредельной неважности, притупляющее восприятие; расширение возможностей, порождающее дезориентацию; неограниченная городская свобода сталкивающихся потоков, внезапно обнаруживающая все признаки школьного принуждения, оборачивающаяся тотальной слежкой (дело будет, конечно, не только в развешанных на каждом углу камерах, проникших повсюду экранах, всевозможных паролях, кодах и шифрах, не дающих даже иллюзии защиты), – вся эта текучесть заставит замкнуться на чем-то ранее не осознанном и пока еще не сформулированном, но явно противостоящем коммуникации. Да, он впервые испытает то чувство, которое мы подробно опишем в будущем. Однако не станем забегать вперед[34], сперва нужно посетить еще один бал.
Итак, ему позвонит Грета. Поверите ли, перевернутых читателем страниц еще не так уж много, а Петр почти успеет ее забыть. Авторы, не спешите! Неужели нельзя подождать хотя бы до начала следующей части?! Увы, у событий своя логика, свои темпы. Во взгляде Греты что-то надломится, едва слышно хрустнет. Лишь только они перешагнут барьер обязательной вежливости, как сразу же что-то между ними порвется. Должно быть, дело в том, что ей станет скучен их язык или она почувствует, как за игрой словами покажется нечто совсем другое – пугающее и неясное. Довольно этого ребячества, процедит она сквозь свои пока еще не потерявшие блеска зубки. И у Петра возникнет странное, невычеркиваемое, какое-то детское чувство состоявшейся измены. Ее или его собственной? Словно все предыдущее пристальное вглядывание в ее лицо прояснится теперь как слепота. Грета превратится в крохотную фигурку, сливающуюся с другими человечками на палубе речного трамвайчика; покачиваясь на волнах, кораблик будет все сильнее растворяться в синем тумане. Да, вы правы, как раз после этого он начнет проводить все больше времени с Альмой.
А звонок Греты лишь напомнит о премиальной церемонии. Шакуршинов таки умудрится пропихнуть пресловутый выпуск «Гуманитарной прагматики» в одну из номинаций, и у Петра, как у автора этого номера, появится шанс посетить торжество. Почему он согласится пойти? Из любопытства? Вряд ли, к этому моменту его внимание к писательским мероприятиям порядком ослабнет. Из неумения отказывать? Тоже нет – многие из его суждений уже успеют зарекомендовать себя как излишне категоричные. Из-за остатков симпатии к Грете? Никоим образом. Она и сама уже в полной мере ощутит свою ненужность (не забывайте, что безразличие – наиболее действенный ответ на издевки). Неужели из желания еще глубже исследовать мерзость и скуку? Должно быть. Хотя и эта догадка окажется лишена чего-то важного.
Грета предупредит о дресс-коде, но великосветскость нарядов персонажей, запомнившихся по побоищу в «Суффиксе», все равно произведет на нашего героя неизгладимое впечатление. На месте потных клошаров, пропахших портвейном и сардельками, вырастет всемогущая литературная богема. Атмосфера магическим образом избавит гостей от большинства примет их обыденного свинства, лишь некоторые детали вроде не до конца вычищенных ногтей или мутноватых глаз будут напоминать об истинном положении вещей. В остальном же – сплошные запонки, декольте, чулки, щелканье каблуков, белые воротнички, сатиновые блузки, элегантные галстуки, начищенные туфли, перчатки, жакеты, ожерелья и взмахи ресниц. Боже, посмотрите, в руках у некоторых перечниц веера, а неподалеку от них модник с серебристой тростью! Кем они готовы будут себя вообразить?! Вполне возможно, что, воспользовавшись гротескностью обстановки, мы намерены присочинить о них кое-что лишнее, но, поверьте, лишь самую малость. Даже Шакуршинов сменит запрелый пиджак на новый (истину выдаст только расческа с обломанными зубьями, которую он по глупости несколько раз достанет из внутреннего кармана, чтобы смахнуть со лба поределый чубчик). А вот истрепанные ботинки неофутуриста Алексеева, надо вам сказать, будут довольно-таки скорбно смотреться на фоне общего убранства. Не всякий официант предложит ему тарталетку. Петр почувствует себя случайно очутившимся в ресторанной витрине.
Но здесь будут все! Не только приодетые забулдыги из «Суффикса», но и настоящие знаменитости: поэтесса Муверова, прозаик Гнобэ, тусклые кардиналы литературного мира Карсаунус и Блюнцов, конечно же, Сумской вместе с Галыцко (оба в белоснежных пиджаках). Беллетристами, впрочем, дело не ограничится: в фойе, источая галантное презренье, будут чинно беседовать политики, священники, бизнесмены, музыканты. Шастающие тут и там фотографы не станут экономить кадры: от их вспышек заболят глаза. Завяжутся новые знакомства, зажужжат разговоры! Да, отовсюду будут раздаваться трескучие шептания: Колоскову нечего ловить; и Гнобэ в этот раз, скорее всего, не дадут, пора и честь знать; Длапова скоро испишется – за два года всего одна (очень слабая, кстати) подборка в «Трансверлибре», впрочем стараниями Тегерана ее скоро совсем с говном смешают; Бобикидзе с Барради распишутся на выходных, по слухам; у Щвойна, видать, подагра, не зря он с палкой. Многие, как обычно, будут вкраплять в этот трезвон туманные аллюзии, радуясь, если собеседник сможет осознать, что кто-то процитирован, но не угадает, кто именно. Иные на всякий случай будут усердно кивать, словно консьержки, знающие наперед все сплетни родных подъездов. Нередко будут слышаться фразы вроде «Мой португальский слишком скверен, но…», «Вспомните, как там у Одена?..», «Да, это вы без труда найдете в моем сборнике». Темы разговоров быстро выйдут за тесные литературные границы: некто примется демонстрировать многочисленные телефонные фотографии из отпуска на море, кто-то обсудит правила игры на бильярде, а одна парочка начнет довольно громко спорить о заказе вечернего такси (Петр невольно узнает, что у каждой из компаний-развозчиков свои недостатки; в итоге влюбленные остановятся на оплате наличными, но из-за отсутствия необходимой суммы в эпизод курьезно окажется вмешана их бабушка, которую внук попросит вынести к подъезду деньги, лежащие в баре, на верхней полке, в зеленой шкатулке). Тем временем пожилой незнакомец внезапно подарит Петру свою визитку – вручит засаленную картонку таким вычурным жестом, словно речь как минимум о посвящении в рыцари. На карточке будет скромно указано: «Андрей Буриданский, поэт». А с обратной стороны: «Мои воспоминания о неоакадемизме вы сможете прочесть здесь» (далее двоеточие и длинная, набранная совсем мелким кеглем ссылка на неизвестный сетевой ресурс). Затем Шакуршинов подведет косматого критика, который сделает вид, что лицо Петра ему знакомо. Евгений напомнит о публикации в журнале, и литературовед подшаркнет:
– Ах да! Знакомство через текст – это же еще интереснее! А как вам, кстати, мои статьи в «Чане»? Непременно прочтите, очень неплохие!.. – В безобразной улыбке он так наклонит голову, что шарфик начнет напоминать компресс пациента с травмой шеи.
Но вот раскроются двери в премиальный зал, завертится фуршет. Реалисты и гиперболисты, сентименталисты и куражисты, монархисты и анархисты, садисты и мазохисты, культуристы и социалисты, людоеды и вегетарианцы, либералы и адмиралы, протопресвитеры и чинуши в препротивных свитерах – все встретятся в очереди за закусками, станут раскланиваться друг с другом, галантно шутить, не забывая сметать со столов выпивку и угощения. Непримиримые оппоненты обнаружат завидную выдержанность и деликатность. Сияющие, надменные, робкие, полысевшие, нерасчесанные, молодящиеся, позирующие перед камерами и робко озирающиеся, в надежде, что никто не заметит фруктов, поспешно припрятываемых в карманы и сумки. Не только завсегдатаи дорогих ресторанов, но и презирающие их вольнодумцы будут чувствовать себя заслуженно приглашенными в эту роскошную помпезность, которой они, несомненно, достойны – и даже в большей степени, чем кто-либо другой. Наконец-то на месте столичного салата, самой дешевой и потому наиболее популярной из закусок «Суффикса», окажутся запеченные мидии и шашлык из лосося. Впрочем, снедь и выпивку быстро уничтожат, не тронув только смятые листья салата и чахлую петрушку. Не трехдневным ли постом нагулян будет этот недюжинный аппетит?
Переведите взгляд направо, на горилл с рациями, охраняющих ВИП-зону. Их сложно не заметить, не правда ли? Там за отдельными столиками, пользуясь правом курить сигары, рассядутся влиятельные лица, чьи имена нередко встретишь в прессе, министры, депутаты, телеведущие, жеманничающие щеголихи и типы с жуликоватыми физиономиями. Из литераторов сюда будут допущены только Сумской-Галыцко, Муверова и еще Саид Рамзаханаанов – молодой, но подающий колоссальные надежды публицист с кустистыми бровями, родственник влиятельного сенатора. Стрекуло попытается заискивающе помахать уминающему стерлядь Скунскому, но тот не обратит на его мельтешню ни малейшего внимания (тайное покровительство литературному журналу вовсе не должно означать, что он станет прилюдно якшаться с этими заморышами). Мгновение спустя одна из горилл отпихнет придурка в соломенной шляпе на надежное расстояние от ограждения.
Наконец на подиум поднимется ведущий премиальной церемонии. Не поверите, но, как и в облике конферансье «Суффикса», неприятно в нем будет абсолютно все: заправленная в полосатые брюки розовая рубашка, жидкие волосы, изумрудная булавка в галстухе, вальяжные интонации, неповторимый юморок, демонстрирующий смесь пошлости и ушлости. Чтобы не смотреть в его сторону, Петр взглянет на соседей по столу. Между Стрекуло и Шакуршиновым окажется некий бизнесмен, к которому они по очереди станут обращаться с вопросами. По соседству какие-то незнакомцы и незнакомки будут за милу душу уплетать остатки премиальных угощений (так усердно, что даст о себе знать громкий треск за ушами). Петру станет совсем дурно. Он попытается сказать что-то, но слова откажутся связываться друг с другом, почувствуют себя гвоздями, приколоченными к беззвучности.
И вдруг (по)явится Никон. Наверное, он решит, что его бесконечным телесным истязаниям, простирающимся от уколов ножом до пробивания головой оконных стекол, необходимо что-то вроде кульминационного, театрального аккорда. Абсолютно неуместный здесь, с каким-то отрешенно-холодным лицом он оттолкнет конферансье от микрофонной стойки (падающий на пол пижон будет удивительно похож на обрушенный манекен), безо всяких объяснений зажжет спичку и изящным жестом уронит ее себе под ноги. Мгновением позже произойдет нечто из ряда вон выходящее – событие, которое заставит поперхнуться напомаженных кикимор и напыщенных хлыщей. От фигуры Никона в разные стороны хлынут огненные лучи – вышедшими из берегов ручьями они заплещутся в прогалинах между столиками. Когда, как успеет он все подготовить? Вместе с подмостками вспыхнет и сам лицедей: свет начнет подниматься от пола, дойдет до его колен, до груди, пока весь его силуэт не запылает, как тело средневекового еретика. Его порыжевшие руки будут похожи на лопасти горящей мельницы, а огненные капли – на щепки, вылетающие из-под беспокойных стругов. Картину дополнит громкий, жуткий хохот, транслируемый микрофоном в подвешенные над сценой динамики. Всепоглощающий, притягательный, вещий, отвратительный смех. Словно грохот огромной рынды. Да, перекаты священного колокола. Заразительный, но не в том смысле, что сидящим в зале тоже захочется смеяться, нет, просто все превратятся в смех, без необходимости поддержать веселье. Против своей воли застынут у подножия этого скрежета. Никону удастся загипнотизировать даже охранников. Никаких объяснений, никаких комментариев. Чистое явление огненного смеха. Все это уже не удастся забыть. Через несколько мгновений, конечно, самообладание некоторых вернется. Огнетушитель, свист, визг, неловкое продолжение церемонии. Но здесь не место описывать то, что произойдет потом.
Петр вскочит, чтобы сделать что-нибудь. Неизвестно что. Но его глаза сами собой, словно по какому-то странному приказу, закроются. «Это вопрос ко мне?» – не к месту произнесет он каким-то отрешенно-недоверчивым тоном, обращаясь неизвестно к кому. Странное, внезапное опьянение. А снова разомкнув глаза, он обнаружит белых птиц на месте сидевших за столом литераторов. Опять эти вестники. Смерти? Спасения? Они не ответят. Он и не решится спросить. Наконец поймет, чего они ждут от него. Вновь принесут в когтях странные предметы. Станет ясно: это четыре символа, три из которых ложны. Нужно, рискуя ошибиться, все-таки выбрать правильный. Какое неясное испытание. Попробует найти в их глазах подсказку – и вдруг не различит былой мудрости во взгляде, только что-то жутковато-птичье, уродливое, чужое. Нет, их глаза не встретятся. Птицы будут словно огибать его взглядами. Что же выбрать? Свечу, нить, кольцо? Или серп? Нет, все-таки протянет руку к свече, к шевелящемуся огню. Но в последний момент отдернет руку, словно обожжется, боясь ошибки. Тогда сидящий во главе стола вестник качнет головой. Как будто бы даже произнесет: «Не время». И они разлетятся. Их полупрозрачные пернатые руки. Их изогнутые, железные клювы. Их развевающиеся на ветру длинные косы. Их хрупкое скольженье. Так и не успеет понять, чем будет испытываемое к ним чувство – отвращением, страхом или любовью. Сказочные птицы уже исчезнут, взмыв в пустоту. Лишь их тени успеют нарисовать несколько мглистых иероглифов под сводами белоснежной крыши. Сверкающие, едва слышно кричащие точки.
Часть третья. Почти та же столица
Эпизод пятнадцатый,
Наконец наступит весна. Раздастся щебет птиц, сквозь тучи пробьется лучащаяся, чистая лазурь; на смену шубам и кашне придут легкие куртки и распущенные волосы; на набережных снова появятся влюбленные парочки; в который раз беспечные вереницы, поглощая сахарную вату и пончики, выстроятся за билетами на замызганные речные трамвайчики; над грязной водой склонятся меланхоличные рыбаки; даже владельцы домашних животных перестанут казаться совсем уж жалкими; бродячие музыканты облюбуют тротуары, развлекая расстроенными аккордами пролетающих мимо кокеток; во дворах покажутся гоняющие мяч ребятишки; на клумбах распустятся тюльпаны; пыльца заставит несчастных аллергиков беспрерывно чихать. Все заколышется, зашелестит, заблагоухает. Но нет, не подумайте, это будет вовсе не первая весна со времени появления нашего героя в Столице. С тех пор пройдет уже, поверите ли, пять, а то и шесть лет. Годы чем-то будут отличаться друг от друга, но не так-то просто объяснить, чем именно. Не станем и пытаться. Что-то произойдет за это время, что-то продолжит происходить, что-то непременно будет пытаться произойти. Все сцепится в плотную паутину, спрессуется, как соль на дне высохшего озера. Петр соберет целую пригоршню серебряных зерен и подбросит неровные жемчужины в небо. Мерцающие в пустоте точки: вообразите их тусклый блеск.
В один из таких вот почти солнечных деньков наш герой примется фланировать мимо обшарпанных построек. Путешествовать изо дня в день, почти как слепой, в тихом непокое. Кружить вокруг темных зданий, словно расставляя знаки препинания в пробелах между ними. Полы пальто будут развеваться на ветру, делая его похожим на несуразную, непостижимую птицу. К этому времени Петра начнут увлекать только едва слышные, искрящиеся звуки и тревожная городская тишина. Внезапные острова молчания в самом сердце грохота, что-то вроде невыговоренных мыслей. Едва слышные, но различимые как раз благодаря постоянному гулу – не вычеркиваемые из городской жизни рельефы звучания. Эхо сирен и далеких криков, воспоминания о них раз за разом будут кружиться в бессмысленном, колдовском вихре. Он заблудится или, вернее, подпустит город вплотную к себе. Потрепанные, серо-коричневые, путающиеся друг с другом безлюдные улочки, заполненные отсутствием шума; нагромождения крыш, похожие на обложки беспорядочно сваленных книг, которые никогда не удастся прочесть. Медленно брести вдоль уродливых домов, мимо закрытых магазинов, мимо выцветших от дождя афиш и желтых рекламных обрывков, мимо замусоренных пустырей – лучше всего ранним утром, когда ночная жизнь уже мертва, а дневную пока что нельзя назвать проснувшейся. Еще подойдут безлюдные парки, раскачиваемые ветром тени деревьев, старые скамейки. Теперь, правда, они частенько будут обеспокоены весенним чириканьем, и этой наглой перекличке скорее подойдет имя перестрелки. Петр подумает, как не похож этот грай на блаженные голоса белых вестников. Но он быстро научится не слышать его. Заметим: глухой, заброшенной, невыносимо тихой для Петра сможет стать любая улица. Заполненные прохожими переулки окажутся похожими на разветвляющиеся в разные стороны подземные ходы гигантской гробницы, околдовывающие глухотой. Даже в центре Столицы обнаружится необыкновенная звучность пустоты, что-то вроде ненаписанной музыки, расслышанной композитором, – скрытые в звенящей тишине, недостижимые ноты, которые так никогда и не будут никем исполнены. Незвучащий голос немого фильма. Никому не слышный. Завораживающий, ясный.
Хватит о городском лабиринте. Или нет, еще хотя бы один коротенький абзац, сообщающий самую малость о пустынных улицах, о редких прохожих, о тенистых холодных переулках, о смятых водосточных трубах, о невысыхающих лужах, о рекламных обрывках, о бездомных кошках. Абзац, в котором каждое слово будет крениться под грузом внутренней неуверенности. Еще один короткий, нескончаемый рассказ об огромных пустырях, которые почему-то захочется назвать не безлюдными задворками, а многозначительными паузами.
А потом опять начнется дождь, вода забулькает в желобах, воздух наполнится шуршанием. Петр зачем-то убыстрит шаг – машинально, словно в каком-то опостылевшем сне, в цепкой дремоте. Столица раскроет свою главную тайну: окажется местом забвения, оврагом, в который придется беззаветно провалиться. Да, ее темнота будет важнее сияния. Вспомнить событие – все равно что уничтожить его, оно живо только в забвении. Писать роман – это тоже погружение в беспамятство, потребность потеряться в нем, хотя и с риском уничтожения несбывшихся событий. Никогда не узнать, что именно скрывается за написанными фразами, – это не легче, чем познакомиться со всеми городскими застенками. Гул, порождаемый дождем в водосточных трубах, станет идеальным аккомпанементом для растерянной, рассыпающейся прогулки. Словно и гул, и трубы, и тишина – внутри головы. Но так и будет. И с каждой падающей каплей что-то навсегда разобьется вдребезги или же, наоборот, начнет прибывать в молодом, крепком потоке; впрочем, едва ли нужно настаивать на необходимости противопоставлений. Все, на что будут способны эти антитезы, – это обманчивое успокоение. Петр подумает, что его поступки – нелепая череда ошибок, безумий, абсурдов. Кстати, не слишком ли самоуверенно именовать их поступками, делать вид, что их существование чем-то доказано? Неужели действительно найдется кто-то уверенный в том, что сумеет отличить достижения от фиаско? А будет ли непризнание поступком? Сколько ненужных, тяготящих вопросов. Лучше всего спрятаться от них в дожде.
И все-таки неповторимое, ни с чем не сравнимое чувство: так долго считать письмо предельно важным и при этом месяцами ничего не писать, блуждать в каком-то оцепенении, словно сор, швыряемый ветром (теперь истертое сравнение не покажется таким уж неподходящим). Освобождать все время для литературы – и вот, начав роман, испытывать все больше подозрений к собственному замыслу, написать сотню страниц, чтобы осознать, что он никуда не годен, что все это, за исключением нескольких проблесков вдохновения, – неловкое дилетантство, пустые наброски, вымученные образы, бессилие, вереница фиаско, зарегистрированный позор. Все некогда важное, все решающее вдруг покажется никчемным. Нужно написать как-то по-другому. Нужно написать что-то совсем другое. И опять неясно, что именно. Для начала надо, как всегда, разрушить уже построенное, отказаться от накопленных убеждений. И если что-то и способно немного оправдать эти заполненные тихими криками страницы, то лишь бесконечное чувство стыда. Но почему даже стыд не даст возможности остановить письмо? Кому он все-таки собирается его отправить? Вдруг он перепутает адресата, вложит послание не в тот конверт? Что, если письмо никто не прочтет? Это важно? Сколько можно играть с этим словом?
Но при этом видеть роман так, словно он уже записан, как ноты, ждущие не столь негодного исполнителя. Этот уровень книги, ее импульс всегда будет ценнее любого осуществления. Да, зыбкий набросок останется главным, единственным ее основанием. Извечная двусмысленность литературы, из-за которой каждый пустозвон, неспособный закончить даже короткого рассказа, будет нести опостылевший вздор, прикрываясь пересказом мысли о незавершенности. А каждый сталкивающийся с этой мыслью будет сомневаться, не шарлатан ли он сам. В какой момент его мысли должны превратиться в отброс окололитературной болтовни?
И вот еще несколько новых слабых слов – неумелых, корявых, но удивительно крепких в своей несгибаемой жалкости. Слов, которые так и останутся пеной на ладонях, или даже не пеной, а какими-то ее клочками – опенками (простите Петру эту попытку неологизма, которому тут же поставит подножку неуместная омонимия и извечное невнимание к литере «ё»), засохшими крошками, которые вот-вот стряхнут со скатерти. Зачем-то продолжать бесконечно переписывать текст, который почти никто не прочтет. Опять же – если прочтут многие, этого тоже будет мало. Сам он еще будет что-то читать, но уже не сможет сказать, чтó обозначат для него все эти выпадающие из шкафов книги. Как будто ничего из прочитанного толком не отложится, не сумеет задержаться в его памяти, соскользнет в темноту. Перечитывание одних и тех же текстов покажется намного более важным, чем поиск новых.
В другой раз я расскажу вам другую историю. Люди добрые, вы увидите, до чего же все они похожи.
И все же останутся какие-то знакомые, которые как-то будут связаны с ним. Он уже начнет забывать их фамилии. Беллетристы, работающие шоферами и медсестрами, обросшие жирком поэты, известность которых так никогда и не выйдет за пределы подвалов их обитания. Непрерывный смех давно перестанет воодушевлять даже их самих (впрочем, иных пажей и не появится). Склочные сектанты, безо всякой усталости выцарапывающие из памяти клочки собственного прошлого: «Вспомни, как мы тогда…», «Ох, не говори!», «Подумать только, в каком же году это…», «Никогда не забуду ее выпада на том вечере…». Болтливые вруны, продолжающие подбирать рамки к собственным портретам. Судьбы, которым уже не удастся придать даже видимость завершенности. События, которые всегда будут только намереваться сбыться. Происшествия, о которых уже не пойдет речь. Опять эта двусмысленность? Но нет, пора уже покончить с тем, чему незачем начинаться. Вдруг станет очевидно: внезапные красноватые залысины неотделимы от прежнего лохматого бунтарства, это неотъемлемая, не сразу проступившая принадлежность их прошлого, неуловимые приметы непроходимой пошлости внутри бросавшегося тогда в глаза таланта. Но почему теперь можно будет уверенно назвать филистерство одержавшим верх? Почему нельзя будет вернуться назад и если не отменить, то хотя бы зафиксировать момент, после которого все пойдет не так? Отчего не удастся даже задним числом осознать тот миг?
По какой-то нелепой привычке, словно в глубоком, мучительном, но суматошном сне, столичные прохожие продолжат нести свои затрапезные штандарты, истрепанные, как ветошь повседневной речи. Почти как тогда, в провинциальном городке, только теперь селение разрастется до необъятных масштабов. Петр остановится перед огораживающим какую-то заброшенную стройку забором, обклеенным выцветшими обрывками плакатов. Пройдет какое-то время, прежде чем он осознает, что это ошметки предвыборной агитации. Словно наскоро состряпанные одним и тем же дизайнером или же объединенные иронией расклейщиков, эти цветастые клочки поделятся самыми сокровенными призывами и обещаниями: «Сохраним традиции», «Если не сейчас, то никогда», «Ваш голос решит все», «Построй мечту», «Время остановить ложь», «Недовольные, объединяйтесь», «Верим в любовь», «Голосуй за величие», «Родим Родину», «Свобода победит», «Служить, а не властвовать», «Я пойду на выборы», «Если не отстоим культуру, нас уже не спасти», «Учту все требования», «Заживем по-новому», «Выбери свое будущее». Удивительное, словно заранее упущенное время, суженное до торопливой череды сменяющих друг друга моментов «сейчас», не складывающихся в жизнь, напоминающих беглый взгляд на электронные часы (да, теперь уже не так часто встретишь стрелки и циферблаты). И всякое «теперь», для того чтобы быть осознанным в качестве «теперь», сперва должно будет оказаться минувшим. Петр выглянет в окно: удивительно, но прохожие станут стареть прямо на глазах, переходя улицу. И правда, в начале полосатого перехода – еще дети, в конце – старики.
Но так и быть, уделим немного внимания прежним знакомым. Извольте же узнать их, это будет не так-то просто. Стрекуло, обросший двухнедельной щетиной, измочалившийся, точь-в-точь как покоящаяся на его черепе шляпа, скажет: у меня теперь сплошные лекции, выживать как-то надо, к вечеру как труп, стихотворение бы написать, какие тут романы, даже мысли такой нет, и это даже если представить, что хоть кто-то прочтет их. (А ведь у Петра тоже будет все меньше времени. Но совсем в другом смысле, не связанном с занятостью. Как раз неуспевание покажется отчаянной нелепостью. Время начнет исчезать, превращаться в недосягаемость. И при этом ворвется в него, заполнит все. Скоро нужно будет подробнее погрузиться в эти темы.)
Вспомнив о Бориславе, давайте тогда уж вернемся к подзабытому эпизоду, связанному с принятием грязевой, с позволения сказать, ванны. Довольно скоро нам придется очистить сцену от персонажей и декораций, и потом, наверное, мы уже не сможем шутить, во всяком случае – не в этой книге. Поэтому напоследок – еще одна минутка для bon mot. Так что же случится с несчастным Мустафой Гончарски? Переменится ли его судьба? Сейчас расскажем. Судя по слухам, дошедшим через того же Стрекуло, бедолаге не придется больше глотать обитающих в лужах мотылей. Из горя лукового и он превратится в хозяина жизни. О, вы с большим трудом узнаете в нем прежнего рохлю, поскальзывавшегося на первой попавшейся банановой кожуре! Но никогда не догадаетесь, чтó станет переломным моментом его жизни, так сказать отправной точкой, первой ступенькой в новый мир.
Бог мой, держитесь крепче: вихрастое пугало сбреет бороду! Да, его коллеги изумятся не меньше вашего. Двойник Уитмена пожертвует титулом самого длиннобородого поэта ради карьеры литературного функционера. И его новый пыл будет так же неумерен, как прежнее чувство к Веронике Преоль. Блестящей карьере начнут завидовать все писаки, еще недавно презиравшие тщедушного заморыша. Поверите или нет, но после скандального инцидента с Эльдаром Максимовичем[35] именно Мустафа, а не кто иной, к удивлению многих, займет кресло главного редактора «Гуманитарной прагматики». Избавление от лицевой метлы отнюдь не станет препятствием для реализации знаменитой поговорки: новое начальничье помело заметет ох как по-новому. Первым, конечно, будет смещен Шакуршинов, он как пробка вылетит с должности замредактора, а журнал окажется в мгновение ока избавлен от пропагандируемых Евгением теоретической дребедени и стилистического винегрета. На ближайшем же совещании Гончарски, поправив узел на галстуке, заявит, что намерен вернуть изданию большие тиражи, сделав содержание журнала доступным если не для всех, то для многих, для чего придется сосредоточиться на простых, удобоваримых, вразумительных, иными словами – незатейливых текстах (страшное потрясение для разжалованного в рядовые критики Шакуршинова, жуткое испытание ненавистным стилем, но ради куска хлеба насущного горемыка стерпит этот удар[36]). Но и это еще не все! Басурманин покусится на самое святое: он объявит, что название журнала нужно сменить с «Гуманитарной прагматики» на, стыдно сказать, «Совместное чтение» (от этой мерзости лица заправских эстетов почем зря покорежит). И смена имени должна состояться не когда-нибудь, а уже к июню. Неслыханно!
– Его еще и в завкафедрой нам напрочат! – с несимпатичным прищуром подмигнет Стрекуло из-под нависших на глаза бровей. – Он такой теперь целеустремленный, заносчивый, куда там. Хоть на десяти стульях усидеть сумеет, прощелыга. Чтоб ему сдохнуть.
Но Петр уже не будет слушать. Его настигнет цепкое равнодушие. Стремительные желтые огни станут отражаться в витринах, множиться в лужах, разлетаться в разные стороны. Он задумается о странной, застывшей суматохе автомобильной пробки, этом множестве вариантов заполнения дней белибердой. А время даже не соберется начинаться, по правде говоря, оно на это и не способно, оно вечно будет застывать в ожидании начала, и в этом подлинная, неведомая, но будоражащая где-то глубоко внутри катастрофа этих проворных манекенов. Но все они упрямо будут скрывать свою неуклюжую суетливость, пытаясь представить ее как стремительность, как ловкую строгость. Пока ты будешь стоять на месте, они непременно добьются чего-то важного, непременно успеют куда-то, у каждого обнаружится свой план, свое неотложное дело. Да, они будут бежать от всего, что потребует умения ждать. Они не смогут опоздать, даже если попытаются замедлить шаг; но и не придут раньше, даже если опрометью понесутся по кривым улицам; впрочем, и не прибудут вовремя – и не потому, что им неведом назначенный час, и даже не по причине ошибки, которая неизбежно закрадется в их расчеты, а прежде всего из-за того, что все неизменно будет начинаться с ошибки, потому что нет никакого точного часа. Но ежеминутные сообщения будут пересылаться по всем направлениям – в количестве не снившемся предыдущим эпохам, то и дело упрекая прошлые века в беспечной неторопливости. Колеса примутся вращаться с удвоенной силой, поезда помчатся еще быстрее, ракеты наконец обгонят лучи солнца. И тут же рядом – бесконечные уточнения происходящего, комментарии, пояснения, запутывающие все еще сильнее и безнадежнее. Это престиссимо сделает бешеным все вокруг, не оставит никаких шансов для спокойного взгляда; все будет проноситься перед глазами в многократно ускоренном темпе. Предельно быстро и при этом с какой-то жуткой заторможенностью. Летопись, последней главой которой и призвано стать бестолковое, невзрачное настоящее, всегда уже седеющее, уже закостенелое, уже подшитое к толстенной, разваливающейся папке (вспомним и повсеместную, неизлечимую городскую страсть к фотографированию). Все та же нужда в соотнесении происходящего с каким-нибудь событием из прошлого. Все тот же разрастающийся, но теперь уже сугубо виртуальный архив, в котором невозможно будет ничего отыскать. Или все это тоже еще одна ипостась блаженного, никем не распознанного забвения? Нет.
Однажды столкнувшись с Гретой, Петр осознает, что яма между их телами, когда-то едва заметная, теперь уже размером с овраг. На месте образа, который так и не удастся полностью стереть из памяти, на этот раз обнаружится дурная копия. Удивительно, но именно черты, когда-то казавшиеся притягательными, теперь будут больше всего раздражать, хотя исказятся лишь самую малость. Он словно увидит спектакль по давнему великолепному сценарию, поставленный какими-то халтурщиками, пытающимися выдать небрежную поделку за шедевр. Да, различит в ее пресном, усталом лице что-то отталкивающее. Ее волосы, прежде рассыпáвшиеся красотой, покажутся плохо вымытыми, измещанившимися. Еще не совсем безобразная, защищенная косметикой, но сильно подурневшая от курева и выпивки баба. Дымящаяся сигарета, брань и кашляющий смех теперь станут ее главными приметами. Внезапно в ней проступит будущая, жуткая, сумасшедшая старуха. Да, увы, даже обворожительная Грета превратится в вульгарную кутафью (позволим себе этот архаизм). Он попытается понять, в какой именно момент застывшая перед светофором у перехода девушка, уставившаяся в книжку, но не снимающая наушников, словно не успевающая насыщать свое безграничное удивление новыми оттенками, – так вот, в какой именно момент она превратится в ворчливую мегеру, обретет облик, так не совпадающий с ней и постепенно вытесняющий ее, претендующий на единственную подлинность, облик, который на ближайшие десятилетия станет ее сущностью, превратив короткий период безграничного удивления в случайный, примерещившийся отрезок жизни. Разве можно в это поверить? Разве способна она стать ничего не значащей, не существующей для него? Наверное, мы впадем в преувеличение, если так скажем. Что ж, мы и правда с чрезмерной поспешностью намерены избавиться от следов этой героини в дальнейшем повествовании, но миры Петра и Греты действительно уже не будут соприкасаться.
А пока отмотаем ленту магнитофона назад и взглянем еще раз на седьмой эпизод. Вспомните это: «Наконец, переждав беготню, Петр выйдет наружу, медленно устремившись навстречу заштрихованным моросью кварталам. Вернее, сперва окажется внутри необъятного железнодорожного храма с зарешеченным куполом. В сгустке теней. Раздающийся из репродукторов речитатив станет ударяться о стены и витрины, множиться в отражениях, менять тембр, обрастая новой каменно-стекольной резкостью…» Сколько пророческой горечи послышится в этих словах! Сколько раздора! Воздержимся от чрезмерного нарциссизма, но веселого ныне и правда будет все меньше. Точнее, шутки не иссякнут, но станут чем-то вроде дырявого покрывала, тщетно пытающегося скрыть болезненную нищету обстановки. Анекдотом, которому никто не засмеется. Или же ухмыльнется, но уже безо всякой веры в смех. Да, радостного и вправду будет мало. Теперь Петр будет проводить все дни у изголовья кровати, на которой скоро успокоится Альма.
Эпизод шестнадцатый,
Минуту внимания! Впервые мы готовы представить на ваш суд стихотворение Петра Алексеева. Это давний его текст, написанный еще до переезда в Столицу и впоследствии принятый к публикации редакторами уже не раз упомянутого и безвременного почившего журнала «Гуманитарная прагматика».
Что ж, знатокам эта манера письма едва ли покажется откровением. Вместе с тем внимательные читатели отметят не лишенную любопытства смесь вычурных метафор и поэтической лаконичности, тягу к назывным предложениям, наконец – нарушающую привычный декаданс иронию. Воздержимся от более детального комментария. Отметим только, что определение «неофутуристический», предложенное критиком Шакуршиновым, по меньшей мере неоднозначно.
Самому Петру уже разонравятся и сам текст, и еще больше идея его публикации. Единственным оправданием стихотворения останется его грамматика. Но как раз до этого аспекта никому из читателей не будет ровным счетом никакого дела. Не страшно, Петр сможет пережить это безразличие. Произойдут и куда более недобрые события. Продолжим.
Эпизод семнадцатый,
Мысли, двоеточие. Затем текст с новой строки. Он станет четче, если прочесть его вслух несколько раз. Но, кроме Петра, никто, конечно, не станет тратить на это время.
Прости меня, ибо я согрешу. Рано услышь голос мой – рано предстану пред Тобою и буду ожидать. Открою уста мои в притче и произнесу гадания из древности. Услышь взывающий голос мой, помилуй меня и внемли мне. Тесен дом души моей, чтобы Тебе войти туда: расширь его. Что Ты для меня? Сжалься и дай говорить. Поди, стрела, железом в землю, цевьем в древо, во свою матерь – во древо, а перьем во свою матерь – во птицу, а птица в небо, а клей во свою матерь – в рыбу, а рыба в море, а железом во свою матерь – в землю, из земли взято, в землю и поди. Храни меня, как зеницу ока; в тени крыл Твоих укрой меня. Искуси меня и испытай меня; расплавь нутро мое и сердце мое; и потом пусть наново застынет оно. Да смятутся от посрамления своего говорящие мне: «Хорошо! Хорошо!» Долго ли будешь смотреть на это? Отведи душу мою от злодейств их, ото львов – одинокую мою. Да будут они, как пыль в вихре, как солома пред ветром. Да постыдятся и посрамятся ищущие меня прежнюю; да обратятся назад и покроются бесчестием умышляющие мне зло. Пусть же пищей шакалов станут они. Услышь слова мои, уразумей помышления мои. Буду славить Тебя всем сердцем, возвещать все чудеса Твои. Прииди и вселися в мя, и очисти мя от всякия скверны. Доколе мне мучиться? Вызволи меня, смилуйся надо мной. Услышь молитву мою и внемли воплю моему; не будь безмолвна к слезам моим, ибо странница я у Тебя и пришелица, как и все матери мои. Вот уши сердца моего пред Тобой: открой их и скажи душе моей: «Я спасение твое». Я побегу на этот голос и застигну Тебя. Не скрывай от меня лица Твоего: умру я, не умру, но пусть увижу его. Помилуй меня, ибо я немощна; исцели меня, ибо кости мои потрясены. Призри на меня и помилуй меня, ибо я одинока и угнетена. Доколе будешь забывать меня вконец, доколе будешь скрывать лице Твое от меня? Ибо в смерти нет памятования о Тебе: во гробе кто будет славить Тебя? Ибо Ты не дашь святому Твоему увидеть тление. Твое знание, пронизающее меня насквозь, теперь мне нужно добраться до этого знания, только зная Тебя, я смогу узнать себя. Как люди уснут, трижды поклон. Возьми топор да косача, яйцо и свечу возьми и зажги, неси на посолонь, а топор по земле тяни, а в другой руке свечу неси, и косача за горло, и яйцо. Придешь свечу с огнем поставить и яйцо, а косача убить ножиком. Пошлет с небес и спасет меня; посрамит ищущего поглотить меня; пошлет милость Свою и истину Свою. Скоро уже окажусь в лучах Ее неописуемого сияния, скоро откажусь от всякой привязанности, от всякой памяти. Скоро отброшу все, скоро сольюсь с Ее светом. Она пошлет мне слово Свое, и все растает; подует ветром Своим, и потекут воды. Сойдет, как дождь на скошенный луг, как капли, орошающие землю.
И Альма продолжит.
В самом начале еще сложно будет понять, как именно разрастется рана, как она расширится, как по капле Боль присвоит все, казавшееся собственностью, как выльется наконец за пределы тела и заслонит весь мир. Боль не будет сопровождать тебя, скорее ты сама на какое-то время превратишься в ее соглядатая, но скоро и это исчезнет, ты станешь просто местом Боли, а она перестанет казаться следствием болезни, внезапно предстанет центром, по отношению к которому болезнь начнет выступать периферией. Да, в самом начале сложно будет понять, что Боль невыразима, дословесна, речь не справится с ней, и даже крик мало что о ней скажет. Как невыносимая, сопротивляющаяся записи музыка, яростно звенящая прямо внутри тела. И все же именно благодаря Боли откроются истоки языка. Как никогда оживет проблема смысла. Что такое эта Боль? Знак чего-то? Неужели у нее не будет никакого значения? Да, легче будет назвать ее проклятием, чем поверить в то, что она случайна, что она движима удачей. Мелкий зародыш, чужак, проникший в твое тело, появившийся в уголке тебя, а потом разросшийся до громадных размеров великан, присваивающий себе все. Исчезнет ли он с такой же внезапностью? Или же это ты сама, неотъемлемая, неустранимая, малознакомая, другая ты, начинающая наконец жить своей жизнью? Вдруг все наоборот и претерпевание – единственный опыт встречи с собой, а Боль – лучшее место для этой встречи? В самом начале еще будет неясно, что она скоро (очень скоро) захватит тебя целиком, нарисует на месте твоего сутулого скелета ошеломительный знак вопроса. И все же это будет только твоя Боль, ты никогда не сможешь ее ни с кем разделить, она несообщаема. И еще. Для Боли нет большего вздора, чем история, – здесь она сразу потеряется. Но утрата истории не будет означать отмены времени, ведь Боль не перестанет длиться. Не перестанет. До поры. До поры? Эту разницу между длением и порой, последовательностью и одновременностью еще нужно будет прояснить.
Ее слова покажутся короткими вспышками между протяженностями Боли.
Какое бледное лицо. Теперь оно еще белее. Каждый кусок хлеба станет для нее осколком, разрезающим горло. А последние, с трудом выговариваемые слова – как спасительная записка, которую он станет многократно перечитывать.
Но пока Альма еще почитает вслух.
Боль придется принять одинокой, нагой. Но это будет незнакомая нагота рождающегося заново тела (старое давно станет главным врагом). И здесь вдруг откроется молитва. Нет, нет, безо всякой веры в Творца, но, конечно, и не «на всякий случай». Молитва без готовых смыслов, молитва как событие языка. Молитва, в которой место Бога займет Боль, приносящая освобождение от старого тела и обретение нового, выходящего за пределы невыносимого, ложного противопоставления плоти и духа.
Болезнь должна вызывать чувство стыда. У меня его нет. Наоборот – ощущение превосходства над здоровьем, даже какой-то страх, что Боль отпустит. Они заявят, что я захвачена болезнью, а я скажу, что почти освобождена ею. Впрочем, о болезни я никогда не узнаю, ведь мне доступна только Боль. А вдруг никакой болезни и нет? Но, конечно, я не стану спорить с ними. Молиться Боли только в больнице – нет более нелепого ритуала. Молитва должна стать непрестанной, без времени и без места. Молитва должна будет занять место и время жизни. Самая темная комната станет храмом, пылающим тысячью свечей. Для молитвы не нужно будет искать назначенного часа, она станет непрерывной, главное – не превратить ее в ритуал. Вспомни сегодняшние ассоциации с самим этим словом. Нет, молитва сольется с дыханием, станет частью тела, окажется ближе, чем речь, чем мысль. Я даже не буду ее замечать, как не станешь замечать дыхания. Это будет не ожидание благодати, а сама благодать. Молитва без всяких помыслов, добрых или злых, молитва до всяких идей, молитва раньше всякой религии, молитва, не нуждающаяся в вере. Начав с тысячи молитв в день, я приду к двенадцати или даже двадцати тысячам. Я не просто буду безмолвно молиться, нет, я научусь молчать молитвой. Я узнаю истинную радость молитвы. Это и будет подлинным, настоящим, высшим действием. Единственное условие: молитва не должна быть тысячекратным повторением одних и тех же слов, она никогда не должна повторяться, ни разу. Ее всегда надо будет придумывать заново. Даже услышанное – повторять иначе, как не станут копировать друг друга морские волны, такие похожие и всегда разные.
Ты сможешь это понять, ты – мое почти единственное везение. И вообще давно пора сказать: все мои работы такие мрачные, потому что написать о счастье, по-настоящему продумать его – вот что самое сложное. Горевать или ерничать намного проще. Я даже не смогу попытаться и уже никогда не сумею рассказать о принадлежавшем мне огромном счастье. Не удастся рассказать хотя бы самой себе. Это главное мое предательство. Наверное, виной ему моя недолговечность. К счастью ведь еще сложнее подготовиться, чем к смерти. И уж во всяком случае о нем сложнее говорить. А ты наверняка сможешь рассказать. Пусть даже это будет мрачное счастье – способное сковать, вызвать недоумение (по крайней мере, своей непредусмотренностью, случайностью, постоянной боязнью утраты). Не отступайся. Постарайся успеть. Например, о чувстве изумления. Его привычно связывать с детством, а как же быть с изумлением молодости, изумлением старения, предсмертным изумлением, изумлением любовью? Сплошные изумления, а нам до сих пор мало что известно о них, они все еще не продуманы. Так сложно, не потеряв первого удивления, продвинуться дальше, не позволить ему вытеснить предстоящие.
И еще добавит через несколько минут:
С каждым днем шлем, сдавливающий мои виски, будет сужаться. А осколок гранита в груди в конце концов разрастется до размеров тела. Я отвердею, я застыну. И знаешь, что произойдет потом? Смешно: продумаю всю экспозицию, но на вернисаж не приду. Потому что наконец сама стану скульптурой. О чем еще мечтать?.. А ты будешь молиться со мной?
Да.
У тебя тоже нет матери, ты поймешь. Перед началом молитвы поставь себя благоговейно в присутствии Матери Боли, вплоть до сознания Ее близости, вообрази свое сердце, наведи свои глаза, представь Боль, вслушайся в Ее сердцебиение, откажись от всяких правил, от любых ритуалов, расстанься наконец с мыслями, дай мыслить молитве, она все устроит и вразумит тебя, возожги в сердце радостную, живую мольбу, встреть разгорающуюся, усиливающуюся теплоту. Спали же сердце дотла. Так и пребудешь соединенным с молитвой.
Звяканье тарелок, какие-то голоса из коридора или из темной глубины палаты, но никого не будет видно. Узнает лишь отдельные фонемы. Все словно на другом языке. Нет – словно пародия на язык. Только без смеха. Без смеха. А потом голоса как по команде стихнут. Не будет ни малейших представлений о том, в какой части здания расположена палата. Ни малейших идей, в какой части города расположено здание. Их диалог (Альмы и Петра?) тоже растворится в тишине больничного воздуха, впитается ею. Или же время от времени продолжит плескаться, даже выплескиваться за края (если это края), мало отличаясь от молчания. Никто не заметит их. К счастью, никто. Странно, в этом закрытом, предельно ограниченном пространстве даст о себе знать мир, сознание. Пока это только догадка, которую нужно будет прояснить. Но неужели в сознание можно попасть только с территории болезни? Нет, пока ему еще трудно понять эту мысль.
Альма опять заговорит. Из последних сил.
А мне так и будет везти? Даже с врачами? Этот, вы с ним все еще незнакомы, часто готов меня слушать. Доктор с грузинской фамилией.
Что за фамилия?
Ксоврели…
Почему-то он скроет свое изумление.
Потом она будет только лежать в постели, рассматривая растреск потолка. Молча. Конечно, молча. Взгляд будет перескакивать с одного предмета на другой какими-то конвульсивными рывками. Постаревшее, но все еще молодое лицо. Красивое, даже слишком красивое. Все та же мелодичность улыбки.
С врачом они познакомятся на похоронах. Да, очень скоро настанут дни, в которых ее не будет. Только справки, только мельком увиденное свидетельство о смерти, напоминающее о невыносимом запахе больницы, размытые печати. Впрочем, даже они минуют его. Ведь он не родственник. Почему-то обострятся звуки. Гудение ламп, гул воды в трубах, какой-то мягкий стук. Словно тихие голоса детей, которые так и не успеют у них родиться.
Эпизод восемнадцатый,
Другой мальчик. Назовем его N. Родится в другом городе. Для симметрии тоже можно назвать его N. Впрочем, нет, нельзя. Ведь это вовсе не другой, захолустный, никому не известный, а тот самый город, про который мы никак не перестанем вам рассказывать. Да-да, речь о Столице. N родится именно здесь. Ничего удивительного, такое вполне способно случиться. И в день его рождения никто, конечно, не рискнет предположить, что когда-нибудь два мальчика встретятся. И с какой, собственно, стати помышлять подобное? Что за несуразные фантазии? О втором ребенке в эту пору в Столице и вовсе никто не будет знать, кроме разве что нескольких подруг бабушки Петра, которым она непременно сообщит новость о рождении внука. Вот только ни одна из этих подруг не будет знакома с родственниками N, поэтому параллель не захочет выстраиваться. Да и почему мы вообще так поспешим ее провести? Итак, два ребенка окажутся похожи на линии, одновременно прочерченные в разных плоскостях. Сделаем вид, что это удачное сравнение.
Нужно сказать несколько слов о районе, в котором он вырастет? Извольте послушать. Самая окраина города, балкон с видом то ли на завод, то ли на теплоэлектроцентраль, теперь уж не припомнишь. Окна в парадных (лучше, конечно, назвать их подъездами) привычно будет видеть разбитыми, а все ближайшие дворы окажутся облюбованы пьянчугами. Драки у обшарпанных стен станут своеобычным вечерним занятием. Полумертвые деревья и кусты. Говоря начистоту, местечко больше подойдет для самоубийц, чем для новорожденных. Впрочем, только на первый взгляд – висельников тут всегда будет меньше, чем младенцев. Как-то так сложится. Отчего-то все эти персонажи привяжутся к жизни, хотя частенько будут говорить друг про друга слова «больше не жилец» (не в глаза, конечно, а за спиной). А их дети будут расти в этом дыму, впитывать его, превращаться в родителей. Что ж, достаточно об окрестностях.
Очень странно, но N выпадет из привычного расписания. Еще удивительнее, что ему это дозволят. Мы не возьмемся судить, почему так случится, да это и не наша задача. Впрочем, какой-то процент случайных отклонений от сложившихся традиций всегда возможен. Ах да, еще у N будет младшая сестра. Для простоты повествования назовем ее A. Пусть их имена составят английский неопределенный артикль. Ведь нам и вправду так сложно дать определение этим детям. А если поставить буквы в другом порядке, получится не слишком известный шотландский диалектизм, означающий «нет», – синоним no, на письме отличающийся от всем знакомой частицы речи лишь одной литерой, а на слух различие далеко не всегда уловимо. Вновь удивительно подходящее слово. Какие ирреальные совпадения. Отчего-то нам будет везти на них. Отчего-то нам захочется немного поговорить на иностранном языке. Простите нам эту блажь. Кстати, брат и сестра тоже полюбят поэтические игры и перестановки букв, хотя они и не станут главным источником их вдохновения. Найдутся другие ключи: первого заинтересует звук, вторую – пространство, форма вещей. И они будут делиться друг с другом самыми сокровенными мыслями: девочке захочется увидеть звуки, мальчику – услышать цвет и форму. В конце концов им это удастся. Они будут делиться друг с другом решительно всем.
И все же, несмотря на дружбу с сестрой, мальчик N нередко будет оставаться один. С девочкой A по воле брата это тоже станет часто случаться, ей придется непросто, но не будем отвлекаться, сейчас речь об N. Впрочем, они привыкнут не бояться одиночества. Так вот, N приноровится уходить в глухой, окутанный непроходимыми зарослями парк, скрываться в каких-то оврагах, не спрашивайте, где он найдет их в таком многолюдном городе. Но именно там N часами будет просиживать с закрытыми глазами, вслушиваться в мир. Особенно сильно его заинтересуют звуки на пределе исчезновения, отороченные тишиной шумы: последний, ничего не сулящий трепет гула. Бросая камни в пруд, он станет прислушиваться к затухающим всплескам. Сидя на порыжелой листве. Да, каждый крик птицы или шелест ветки предоставит ему намного больше, чем бестолковая трепотня соседских мальчишек. Он даст немой зарок никогда не вслушиваться в нее. Что бы то ни будет. Они будут дразнить его психом, и, пожалуй, эта кличка будет не так уж далека от пророческой истины. Увы, когда-нибудь кличка сбудется. Но разве станет это волновать его? Время от времени N будет кричать, как птица, а потом прислушиваться к тающему эху своего вскрика, внезапно узнавая в нем отголоски бабушкиных интонаций, понимая, что она, наверное, вот-вот начнет волноваться и уже готова позвать его даже вот таким невероятным способом: втиснув свой тихий голос в его отчаянный вопль. Тогда он встанет и возвратится домой. Как раз к ужину.
Так интересно, бабушке никогда не захочется перечить, просто не найдется такой возможности: даже ее строгость будет какой-то слишком мягкой, не по-настоящему злой. Весь ее дом будет окутан каким-то мягким облаком, в которое N станет раз за разом проваливаться, как в блаженный сон. И еще он будет всегда благодарен бабушке за умение разрешать ему вслушиваться в мир. Да, ей вовсе не покажутся странными его привычки. Или все это – преувеличение, миф из его памяти? Наверное, дело в том, что когда-нибудь N вырастет и начнет путать образ из прошлого с настоящим, давно умершим человеком. Но у нас все равно не появится другого источника, кроме его памяти. Так что доверимся памяти ненадолго. Не все в ней выдумано.
И еще одно замечание. Мы уверены, что невероятное совпадение рано или поздно бросится и вам в глаза, но лучше на всякий случай укажем на него: да, оба мальчика будут лишены матерей. Вот он, первый повод для пересечения линий. А вдруг он и окажется главным? Но сами они никогда не станут говорить об этом – ни друг с другом, ни с остальными, но как будто бы почувствуют пустоту, объединяющую их. Наверное, она же в конечном счете и разлучит их. И у того и у другого будет черная дыра на месте матери. И они никогда не смогут забыть о ней. В отличие от Петра этот второй мальчик, по имени N, несколько раз увидит свою. Маму. Но слишком мало, чтобы полюбить ее, и точно так же – очевидно недостаточно, чтобы возненавидеть. Странные свидания, лишь усугубляющие отсутствие. Мать станет для N одним из затихших, едва слышных, но не столь уж спокойных, пригрезившихся звуков. И мы больше ничего о ней не скажем.
Стоп, но ведь у A тоже не будет матери. И рассказ об этом отнюдь не менее, а в каком-то смысле даже более важен, но тем не менее мы не решимся начать его. Почему же мы не напишем об этом? Отчего мы выбрали N в качестве героя этого эпизода? Что будет значить для А это отсутствие? Или для Петра? Дело в том, что они никогда не расскажут. Потому и мы не сможем продолжить. Да, совсем обойти молчанием эту тему не удастся, но и сказать даже несколько внятных слов тоже не выйдет. Обрывать истории увлекательнее, чем завершать их.
Эпизод девятнадцатый,
А потом Альма перестанет жить. Да, превратится в скульптуру. Очень скоро, не сказать – на ваших глазах. С удивительным, даже неуместным спокойствием. С беспощадной готовностью. Уйдет одна, не высказав никаких просьб. Не прервав литаний безмолвия. Поэтому переход почти и не будет заметен. Уйдет легко, ночью, во сне, не заметив собственной смерти, возможно приняв ее за часть сна. Так легко, как он никогда не научится писать. Да, сдержит обещание: превратится в покоящуюся скульптуру. Пусть так, он не станет перечить. Лучше о ее неподвижности все равно не скажешь. В последний момент Альма откажется от кремации. Он не сможет понять почему. Она не станет объяснять.
В голове будут вертеться их прогулки, их разговоры. Еле уловимое дыхание. Ее почти прозрачная, лишь умножающая наготу накидка. И вот уже похороны под матовым солнцем; рыхлая, в рваных тенях, взбороненная, словно изувеченная кротами земля. Он не подойдет к гробу, не решится бросить горсть глины. Не из-за неприязни к ритуалам. Не захочет объяснять почему. Какое-то странное ощущение себя посторонним в очереди, которая будет выстраиваться из пришедших. А ведь прощающихся окажется неожиданно, даже неуместно много. Подумается, что лопаты и не нужны, что рук хватит. Откуда-то Никон найдет силы для взаимодействия с пришедшими, зачем-то постарается соблюсти все обычаи (теперь уже не нужно ничему удивляться, однако Петра испугает эта болезненная активность). Впрочем, Никон наотрез откажется от отпевания, не допустит никаких крестов и священников. По большому счету эти ритуалы будут до конца понятны лишь ему одному. Сначала возьмет в руки большую фотографию (знакомый разлом ее взгляда), а затем простоит над гробом до тех пор, пока не простятся все. Поцелует почти живой лоб. Положит фотографию в могилу. Шарф сползет с его обожженной шеи.
Еще запомнятся две абсурдно-синие кладбищенские цистерны с водой – по краям от изъеденной рытвинами дороги, словно колонны сюрреалистических ворот, готовых бесконечно долго принимать неторопливые маскарадные процессии. Эта не будет последней. Даты рождения на многих надгробиях окажутся не столь уж далеки от возраста Петра, что сильно его изумит (но нет, он ни за что не станет заниматься «подведением итогов»). Тут же рядом могильщики будут ждать своего часа. Их телефонные разговоры. Да, скоро. Сейчас уже закончат прощаться. Конечно же, он не пойдет на поминки. К внезапному неудовольствию Никона.
Будет и еще одна встреча. Врач с грузинской фамилией. Петр сразу узнает его, мгновенно вспомнит тех обязанных давно выветриться из памяти попутчиков. Подойдет к Ксоврели и попросит о встрече. Тот едва успеет ответить, как к ним подскочит Никон. Едва не столкнув врача в канаву, похожую на одну из могил, он вскрикнет (явно не собираясь дожидаться ответа, собственно, не будет ясно, к кому из собеседников он обратится, но смысла реплики это не изменит): прекрати говорить с ним! Ксоврели грустно улыбнется и отойдет в сторону. Но они, словно опытные заговорщики, уже успеют назначить место и время. Проведут несколько часов в крохотном кафе. Петр вспомнит давние медицинские споры, но не станет сообщать врачу о том, что они ему известны. С тех пор Ксоврели успеет еще больше укрепить свои убеждения, а главным примером их истинности теперь станет Альма. Он будет говорить о ней так, словно жизнь и не ускользнет из нее, словно Альма не должна никогда исчезнуть. Да, вы правы – так, как будто она святая.
Або: Это особые отношения с болью, словно обостряющие все, известное мне. Бесчеловечно выстраивать на смерти другого какие-то теории, но ведь врачи только этим всегда и будут заняты. Надо просто найти силы не скрывать это. И Никон не потеряет правоту в своем нежелании знаться со мною. Но с Альмой все не совсем так, разговоры о феноменологии боли – ее, а не моя идея. Уверен, Альма никогда не будет против. Я останусь кем-то вроде регистратора ее мыслей. Понимая, что эти записи окажутся самым ценным из всего собранного мной за много лет. Ценнее любой диссертации. Кстати, ненависть Никона той же природы, что и открытость Альмы. Все дело в непереводимости боли на язык медицины. Врачу свойственно смотреть на боль лишь как на симптом болезни. Собственно говоря, болезнь – это конструкт врача, отдаляющий понимание боли. Он не сможет сосчитать твою боль, а порой даже локализовать ее: можно сдать все анализы, получить рентгены, компьютерные отчеты и все равно остаться ни с чем. Вернее, так: когда боль слаба, локализовать ее просто, но лишь увеличится интенсивность, как боль поглотит все тело. Собственно, измерить ее невозможно, потому что боль – не то целое, которое можно легко разделить на части. Что тут делать, кроме как начать презирать врача, считать шарлатаном? Для нас останется очевидным, что мир людей с хронической болью устроен совсем не так, как наш, но только мы так никогда и не сумеем разобраться, как именно. Не считать же фиксацию уровня адреналина пониманием, а анестезию – решением проблемы. И эта пропасть между врачами и пациентами нестираема, она никуда не денется. Собственно, значение боли для пациента – это вопрос, малоинтересный для врача. Кстати, оттого что он вот-вот всерьез начнет занимать социологов и всевозможных гуманитариев, ничуть не легче. Теория, объясняющая человеку его переживание, всегда избыточна, она мало что способна прибавить к нему. Переживание всегда будет перевешивать. Но, впрочем, для этого вывода не обязательно задействовать мысли Альмы. Важнее всего ее рассказ про несовпадение боли с историей, вернее – Историей, с заглавной буквы. Хотя и с любой другой тоже, в том числе и с нашей так называемой «историей болезни». Это самое главное, хотя я пока не смогу объяснить почему. Наверное, можно говорить о сохранении внутреннего, живущего в боли времени, но оно противоположно историчности, любым схемам, в которых одно должно вытекать из другого. Скорее нужна история боли, а не болезни, а она-то никогда существовать не будет. Мы слишком погружены в рутину, взять, к примеру, больничный темп нашей работы, ну кроме суеты реаниматологов, все эти неторопливые оформления справок, раскладывания таблеток, почти нескрываемый культ очередей, ожидание приема, меланхолия стационара. Вы без труда представите клуш в регистратуре – зевающих, печатающих одним пальцем, неспособных навести порядок даже на рабочем столе. Но и врачи всегда будут лелеять этот зевающий ритм болезни, ведь и сами ни за что не станут выбиваться из него. Потому что наши методы предназначены не для феноменологии боли, а для истории болезни. И даже эти мои последние записи нельзя будет так назвать. А для Альмы боль и время останутся неразделимыми. (
(
Петр: Из-за излишней набожности окружавших меня людей у меня ее больше нет.
Або: Да, религиозность родственников способна уничтожить веру. И все же разве вам не страшно?
Петр: Нет, потому что мой атеизм и станет возможностью почувствовать Его прикосновение.
Або (
Петр: Откуда-то это странное озарение, эта благодать: потеряв Бога и уже не имея никакой возможности Его вернуть, лишившись всякой надежды на спасение, впервые почувствовать подлинное прикосновение Божественного. Да, быть ближе всего к Богу, больше не нуждаясь в вере в Него.
Або: Подождите, это тоже молитва без веры?
Петр: Нет, не так. Без Альмы я все равно не смогу молиться. Это предельная близость к Богу, не нуждающаяся в вере и молитвах.
Або (