Конечно, это мой старший брат. Он – Мераб, а я – Або. Ну, старший – говоря условно, разница всего в три года. Отныне этот отрезок времени, когда-то столь важный, с каждым днем будет все больше терять значение (если, конечно, не считать огромной роли прошлого, присутствующего в настоящем). Погибшие родители, насильственное выбрасывание в одиночество – все это, естественно, выдумки. Даже странно видеть вас в роли попавшегося в эти неловкие силки. Впрочем, это же не вы сидящий здесь, а вы прежний, по сути еще ребенок. Дети ведь готовы к таким небылицам. Что ж, довольно оригинальный ход с его стороны. Но, увы, к вящему расстройству брата, мне не удастся вспомнить совсем ничего трагичного в его жизни. Семейные ужины, бесконечные игры во дворе, походы в музеи, занятия спортом, драки, мелкие склоки с родителями, обычное, в меру счастливое, в меру несчастное, скажем так, заурядное столичное детство. Трагичность потребуется придумать. Особенно смешно про сына простого слесаря, подлинное излишество. Учитывая высшее образование, имевшееся даже у нашего прадеда. Отец – академик, полистайте какую-нибудь мало-мальски приличную научную энциклопедию и непременно обнаружите Шоту Отаровича. А вот сыну, увы, не удастся повторить карьеру отца. Наверное, он из тех, кому всегда нужно что-то другое, но нет сил не только совершить это другое, но даже осознать, что оно такое. Поэтому отъезд тут способен предложить иллюзию выхода: ничего толком не изменится, зато появятся основания убедить себя в изменении, в радикальном отказе, едва ли не в подвиге. Конечно же, совсем не захочется смотреть на это как на тень отцовского успеха. О, такое предположение, конечно же, вызовет гнев у добровольного отверженца! Благородное, праведное возмущение! Но если представить, что брат жив, то у меня нет никаких сомнений, что следующий свой отпуск он, как обычно, проведет в Столице. Будет гулять по знакомым улицам, заглянет в консерваторию, в книжные магазины, на могилу родителей. Это же неотъемлемая часть его привычек. (
Петр: А как же дом в лесу, якобы навещаемый каждые каникулы?
Або: Еще одна фантазия. Задумайтесь о простейшем: в лесу нет книжных магазинов. Откуда же возьмется столько новых книг, если не привозить их из Столицы? Ну да, придется потратить некоторое количество времени на отклеивание ценников, но ради сохранения мифа и не на такое можно пойти.
Петр: Да, теперь ясно. (
Або: Скажу так: оно – часть его природы. С самого детства. В какой-то момент ему понадобится лгать о себе, придумать драматические обстоятельства, умолчать даже о младшем брате, нередко выступавшем в роли, скажем так, доверенного лица, нашу детскую дружбу-вражду, увы, никуда не денешь, но можно хотя бы скрыть ее от других. Конечно, в какой-то момент меня в качестве слушателя ему станет мало, понадобится более подходящий, не искушенный правдой, способный поверить в совершенство обрастающей все новыми подробностями легенды. Впрочем, надо отдать ему должное, это и не совсем вранье. Скорее выстраивание образа того, кем так и не удастся стать. Наверное, что-то вроде потребности скрыть от себя внутреннюю раздвоенность (так скажут психоаналитики). Или наоборот – желание ни за что не терять раздвоенности (так скажут поэты). Кстати, если подойти ко всему с другой меркой, проделанное им не столь уж ничтожно. Осуществленный вопреки возражениям родителей отъезд сложно, конечно, назвать бунтом. Этот побег от почти немощных стариков как раз в тот момент, когда они все больше начнут нуждаться в помощи, не так уж сильно похож на героический жест, но все же это состоявшийся поступок, особенно в рамках его удивительно скупой на действия системы координат.
Петр: У меня пока что нет сил увидеть в этом что-либо, кроме странной, фальшивой недоговоренности.
Або: Но почему бы не взглянуть на это как на театр или даже как на литературу? Разве там меньше лжи? И разве там не все должно быть принесено в жертву образу? (
Петр: Пожалуй. Но все равно должно будет пройти какое-то время, пока эти два мира не сумеют соединиться.
Або: В каком-то смысле все эти его ловкачества даже можно назвать бессознательной борьбой с историей (трудно сказать, с заглавной или строчной буквы, здесь понадобится какая-то промежуточная). И вообще – способна ли история вызывать какие-то чувства, кроме стыда?
Петр: Зачем впутывать сюда темы Альмы?
Або: Нет, нет. (
Петр: А вдруг самое ценное в его замысле – это невозможность его осуществления? (
Або: Нет, нет, не буду больше вас запутывать, а то вы, чего доброго, превратитесь в его адвоката. Между ним и Альмой, конечно, очень мало общего, лучше скажу – ничего. Это сравнение вообще случайно. Мне зачем-то захотелось поиграть в платоновские диалоги. Все намного проще. Здесь речь всего-навсего о лжи, так и не превращенной в литературу. Вопреки всем стараниям. Перед нами отчаянная неспособность осознать неосуществимость замысла. Вот здесь и надо искать фундаментальную разницу между болтуном и писателем. Еще это принято называть отсутствием таланта. (
Затем разговор продолжится. Но мы его не услышим. Впрочем, все будет крутиться вокруг одного и того же. Петр будет чувствовать себя ребенком, из-под ног которого выбита табуретка. Мальчишкой, лежащим на полу и пытающимся вспомнить, к чему ему это несостоявшееся карабканье на табурет. Чтобы дотянуться до верхней полки? Рассказать собравшимся вызубренное стихотворение? Ощутить себя высоким, взрослым? Дотянуться до стоп Бога?
Когда они наконец соберутся уйти, официантка попросит об одном одолжении. Протянув им разрезанную пробку, произнесет:
– Пожалуйста, это наша традиция. Напишите с наружной, округлой стороны пробки свое имя, а на внутренней, ровной – самую сокровенную мечту. Обещаем, что мы никому не расскажем, а сразу приклеим пробки к одной из колонн. И тогда ваша мечта точно исполнится.
Колонны и многие стены в этом маленьком кафе действительно будут покрыты половинками винных пробок. Отчего это только теперь бросится в глаза? Ксоврели сразу же одобрит эту мещанскую затею (к чему расстраивать незнакомку?) и не задумываясь запишет какую-то мимолетную ерунду на разрезанной закупорке. Петр поколеблется и наконец тоже нацарапает. На месте мечты будет – «Забыть об истории». А на округлой части – «Петр Алексеев». Из-за выпитого вина это покажется ему коротким, почти совершенным литературным текстом, вернее даже – художественным объектом. Ксоврели спросит:
– Вам известно, где его могила?
– Да.
– Отлично, не говорите мне.
Лишь только они выйдут на улицу и попрощаются (врач скроется в темноте, насвистывая мотивчик из Девятой симфонии Дворжака), Петр осознает, что злосчастная запись на пробке – жалкое посмешище, нечто похожее на выдумку первого Ксоврели, и ему станет безнадежно стыдно. Стыдно перед Альмой. Вернувшись в комнату, он войдет в подаренный ею офорт, в его дымчатую желтизну. Как в прозрачный водопад. Как в дождь. Как в безветрие. Притаится рядом с размытыми пятнами, сольется с белесыми силуэтами в самом уголке. Войдет в ее образ, в ее сон. Да, приснится ей напоследок. Заметит, как она навсегда исчезнет в дымке собственной картины. Где-то там, где почти все откажется существовать. И вдруг подумается, что ее исчезновение – это их общее дело. Дело, объединяющее его с ней едва ли не больше, чем все их предыдущее общение. Как будто только через это исчезновение и способна стать заметной их близость. И конечно, это сродство поставит все под вопрос, выбьет из-под ног последнюю опору, лишит любого грядущего. Исчезнув, она узнает что-то, что уже не сможет передать ему. Опыт, которым он все еще не будет обладать. Впрочем, так всегда с мертвыми. Но с ней – особенно чутко. Вернее, зов донесется, но будет непереводим. Как найти в этом доживании место для будущего?
И внезапно появится ответ: полагаться на грядущее, не изменять ему, ничего не ожидая – ни хорошего, ни плохого. Попытаться быть с будущим не только (как прежде) в веселье и беззаботной дури, но не бросить его и в безнадежности, в ужасе. Все ближе подступать к Богу, поклявшись не поверить в Него. Вот чем он теперь займется. И письмо должно стать легким. Но не как прогулка, а как смерть. Нет, он не испугается патетики.
Эпизод двадцатый,
Чтобы избавиться от сомнений, прочтем это письмо. На этот раз – необязательно вслух.
Сложно не перепутать пятерку и шестерку. Они ведь и правда чертовски похожи. В чем-то даже больше, чем девятка и шестерка, тем более – пятерка и двойка. Как знать. Аристократическое вопрошание. Не чурающееся нищеты. Алчущее ее. Без лицемерия. Без рисовки. Без декадентства. Без фиги в кармане. Без безумия. Это важно – без безумия. Лишь с долей беспечности (что, к слову, не столь уж приятно). Так вот, настаивая на отличии, мы только усугубим неистовую схожесть. Усилим же эту мысль. Прокричим ее в мегафон. Или хотя бы сложим ладони рупором. Усугубим мысль вместо того, чтобы усиливать ошибку. Впрочем, ошибка и мысль всегда будут связаны сильнее, чем принято думать. Кстати, не синонимы ли это? Можно даже предположить, что пятерка – не более чем плохо пропечатанная шестерка. Что речь вообще должна идти об одной и той же цифре. Похожие отношения у тройки с восьмеркой. Скажем, между женским и мужским сумасшествием намного бóльшая разница. Хотя так вроде бы не принято считать. Но они абсолютно разные. Я смогу курировать отдел гендерных исследований, как только возникнет необходимость. Наверное только, это произойдет не скоро. И на приглашение я отвечу отказом. Откуда эта наша любовь к заштопыванию пропастей? С другой стороны, разница между мещанским и интеллектуальным безумием во много раз больше. С какой сеткой лучше подойти к этому – с классовой, с расовой, с массовой? Или вот не менее интересная перспектива: с таким же успехом можно открыть кафедру изучения цифровых палиндромов на экранах часов. Особенно интересны среди этих перевертышей те, что не станут меняться, даже отразившись в зеркале. 10:01, к примеру. Да, наверное, я еще напишу монографию на эту тему. Но вернемся к мыслительным ошибкам. Кстати сказать, пресловутый премиальный костер нельзя определить иначе, как досадную оплошность. Ведь нет ничего нелепее, чем возомнить возможность игры сил и энергий там, где любая импровизация будет воспринята исключительно в качестве средства донесения некоего сообщения и потому предстанет как дурацкое фиглярство. Идея самосожжения будет здесь воспринята как нечто вроде выливания себе на голову кетчупа. К чему же это мое появление там? Сам не пойму, какое-то необайройтское помутнение, наверное. Но вот что. Не надо навещать меня. Не надо думать, что я выйду на порог с потерянной, виноватой, грустно-ехидной, какой угодно улыбкой. Мол, вот оно как. Так и знай, не будет ничего подобного. И без того слишком много незнакомцев, выдаваемых этим говном за моих друзей. Имей в виду, мне нет дела ни до одного из них. Все это их шпики, тут можно не сомневаться. Так что добро пожаловать, только если появится желание стать одним из них, влиться в гнидно-навозные ряды. В общем, лучше пришли на мое имя посылку. Я смогу сделать так, что ее не вскроют посторонние руки. Тебе ничего не будет угрожать. К тому же мои небольшие просьбы не доставят много хлопот. Блок сигарет, пачку жевательных резинок, побольше шоколада, печенья, орехов, лучше раздели все это на части и заверни в фольгу, тогда я смогу быстро попрятать свертки в разных местах. Еще купи несколько бутылок лимонада и любыми способами раздобудь наркотики. Желательно опиум или мескалин. Это все. Хотя нет, еще ведь нужна одежда. Понадобятся лакированные ботинки, хороший костюм и пять галстуков (по одному на каждый будний день). Пена для бритья, по возможности итальянская. Или разыщи гель для трехдневной щетины. Перьевые ручки. Первое французское издание Пруста (достань через своих пронырливых писак хотя бы третий том). Фрукты, конечно. Голубику, манго, гранаты. Сирийскую пахлаву, японское мороженое, профитроли (шутка). Армянское вино, текилу (если не сложно). Оливковое масло, соевый соус, горчицу (не помешает). Но сначала обязательно напиши. Сходи на могилу Альмы, подробно обрисуй мне все происходящее там. И сперва прополи траву, дикие цветы (шиповник тоже наверняка понадобится усмирить), подмети плиту, вымой ограду и камни (слава богу, там нет стола). Конечно, все это надо бы сделать мне самому, но для тебя не секрет, что эти твари меня туда не отпустят. Напиши мне, обязательно напиши. Лучше начни письмо так же, как и я, с чего-нибудь «странного». Достаточно буквально десятка фраз. Они прочтут их и, споткнувшись, не смогут продвинуться дальше. Не сомневайся, так оно и будет. Уж поверь, они абсолютно безграмотны, эти горе-текстологи. Вот как в бытовом плане люди готовы интересоваться сумасшедшими, ну, скажем, рассказать в подробностях о случайной встрече с ними, притихнуть, если псих начнет кричать на весь автобус, потихоньку следить за чудаковатыми прохожими, но вот погружаться в их мышление, пытаться понять их – на это уже мало кого хватит. А стучаться в последнюю закрытую дверь – тут желающих и вовсе не найдется. Но, кстати, написанное про пятерку и шестерку – это не просто чепуха для отвода их глаз. Мне действительно интересно твое мнение на этот счет. Ответь, пожалуйста. Да, начни с ответа. А потом уже переходи к самому главному. К описанию могилы и другим новостям. Ведь появятся, наверное, новости? Не буду обещать, что меня они особенно заинтересуют, но и не стану отказываться их выслушать. К чему подобное высокомерие? Но нелишним будет признаться, что антагонизм между нами, скорее всего, начнет все больше расти, а не уменьшаться. Вполне возможно, что незначительное сходство между нами уже в ближайшие месяцы развеется как миф. И хотя ближе тебя у меня все равно никого не найдется, эти твои идеи о «будущем длении звука» и тому подобном (всего не припомнишь, да и обстоятельства не те, уж прости), нет, я не готов принять их. Или даже заострю углы. Говоря прямолинейнее, они обречены на то, чтобы остаться пустой софистикой. Пойми, записанный звук – это след, это воспоминание об уже исчезнувшем. Можно сколько угодно пытаться себя обмануть, но настоящее здесь всегда становится отправной точкой для прошлого. О будущем и говорить нечего. Для него здесь в принципе нет места. Вся эта болтовня о будущем как о чем-то, подстрекающем реальность к появлению, – не надо говорить, что эти вещи пока тобой не продуманы. Их не удастся продумать. Они неверны. Мысль – это память. Она не способна предшествовать опыту, быть сначала записанной, а потом произойти. Это элементарно: ὕστερον πρότερον. Точка. Довольно об этом. Да, общение с помощью писем теперь будет наиболее правильным. Оно вообще справедливее. И безопаснее к тому же. Поэтому медики на него почти не способны. Вот что: ни при каких обстоятельствах не вздумай доверять врачам. Все их шприцы, бинты и капельницы – это средства умерщвления. Пациенты для них – что-то вроде оборудования, готового к списанию. И, якобы намереваясь утилизировать сломавшиеся приборы, на самом деле они примутся разбирать их на части, что еще подлее. Сначала тайком, потом с неслыханной наглостью. Излечение, конечно, тоже не более чем деталь общей схемы умерщвления. Меньше всего им нужно рождение нового тела. Поэтому они и не станут препятствовать строительству храмов на территории лечебниц. Но их храмы выдадут себя нестерпимой вонью, ощутимой за километры. Она вступит в химическую связь со смрадом лекарств. Вот мое тебе предостережение. Знай, врачи и священники заодно. У них гной вместо глаз. Главное – научиться сопротивляться и тем и другим. Научиться лгать им. Имей в виду: все покоящиеся здесь – их агенты. Все эти так называемые соседи по палате (тоже мне титул) – не кто иные, как подсадные утки. Боже, как же они тупы, им никогда не научиться играть безумных. И не подумаю вступать в диалог ни с одним из них! Впрочем, они наверняка скоро умрут, и это вполне в духе навязываемой здесь идеологии жертвенности. В действительности они уже мертвы. Запомни: нельзя верить никому из них. Даже их тени – это настоящие проклятия. Их промшелое шушуканье. Его оболок. Вся эта сыпучая сухая земля не наговоренных ими слов. Как блеск гнилых факелов, как гигантский лемех крыла дохлой неясыти. Выколдовываемый блевотой. Хотя и метафоры так же тошнотворны. Но самое невыносимое здесь – это, конечно, необходимость жить бок о бок с ними. Мое упрямое молчание подозрительно для них, оно как ядовитый газ, распыляющийся по здешним коридорам, удушающий их своей неминуемой плотностью. Уверен, рано или поздно мое помалкивание выкурит их отсюда. Если только больничный смрад не прикончит меня раньше. Да, эта удушающая вонь, которую ты почувствуешь, едва переступив порог здешнего предбанника, от нее никуда нельзя скрыться, от затхлой атмосферы психушки. Здешние стены навеки останутся пропитаны этим сдавленным воздухом, объединяющим врачей и пациентов. И для тех и для других нет более жуткого святотатства, чем проветривание помещений. Уже только из-за этой вони я не пожелаю никому оказаться здесь. Впрочем, скоро исчезнет все успевшее стать знакомым. В маслянистых лужах отразятся дула автоматов, забрызганные грязью сапоги и желтоватые зубы, грызущие воротнички гимнастерок. В разрастающейся ржавчине с остервенением будут сражаться насекомые. От лая собак начнет закладывать уши. По вечерам, после сгущения теней, сонные полицейские как по команде станут испаряться с улиц, впрочем и в светлое время суток они предпочтут греться во дворах – вокруг костров, разведенных из обломков старых ящиков, вот так будут сидеть сложа руки, а не патрулировать заполненные преступниками дворы. Хлопья сажи, вздымаемые ветром. Клочки мусора. Перевернутые грузовики, распространяющие запах жженой резины. Полуразвалившиеся трибуны дряхлого стадиона станут похожи на амфитеатр, приглашающий зрителей на новое, еще более странное зрелище. Город сбросит шкуру и рассыплется на бесформенные жидкие куски. Что и говорить, в Столице станет опасно находиться. Вооруженные проходимцы, вместо военной формы выряженные в грязные дубленки, почем зря будут присваивать автобусы, автомобили, даже велосипеды. При этом у лачуг с обвалившимися крышами нередко будут парковаться лимузины, ожидающие самоуверенных мачо и матрон в норковых шубах (довольно скоро беспорядочные автоматные очереди сотрут с их лиц гонор). Участятся кражи детей, пустят слух, что их воруют для утоления голода. Но бесстрашные ребятишки не перестанут рисовать какие-то знаки на бетонных, наполовину захваченных мхом и голубоватыми грибами заборах. Дожди превратят написанные углем послания в причудливые орнаменты. Они изящно дополнят размытые надписи на выщерблинах асфальта, но все же не утратят ореола тайного языка. Тут же рядом ветер заколышет обрывки рекламных и политических плакатов (отличить их друг от друга будет еще сложнее, чем раньше). Рядом с листовками глаз различит объявление «Купим волосы». Невольно захочется удлинить фразу: «Купим волосы, ногти и дерьмо» (магнитофон зажует пленку с закадровым смехом). Разруха начнет побеждать, отвоевывать рубеж за рубежом. Люди, еще недавно казавшиеся благоразумными, захлебнутся в мерзком, квакающем гоготе. Конечно, многие попытаются сбежать. Далеко не всем это удастся. Но в вязкую темноту по размытым дорогам (если еще будут дороги) устремятся сотни повозок. Телеги с беспорядочно наваленными тюками; хнычущие голоса; ничего не выражающие, словно вырезанные из картона лица. Они потащат с собой все, что успеют собрать: все, что покажется ценным. В большинстве случаев это будут смятые, застиранные, разодранные тряпки и обгоревшие простыни, годные разве что на создание веревочных канатов – тех, что в приключенческих романах принято использовать для побега из заточения. Да, это самое подходящее сравнение. Хотя и дрянное. Вот только канаты эти окажутся удивительно ненадежными, они то и дело будут рваться, обрекая беглецов на гибель. Раз за разом все те же монотонные причитания. Даже в брани и раздражении послышится тщетная жалобность. Полуживые, унизительно застывшие между республиками живых и мертвых, почти прозрачные силуэты потянутся под нескончаемым, нудным дождем. В водяной, маслянистой пыльце. Жалкие даже в своей беспомощной ярости. Кутая хнычущих детей в платки, пытаясь согреть дыханием оледеневшие ладони, они будут идти, из последних сил держась друг за друга, падая и пытаясь подняться. Поверните вслед за ними за угол обшарпанного здания, и вы увидите, что у них не хватит сил пройти и километра по шоссе. Надо ли уточнять, что правительство утратит контроль над ситуацией? Пока военные и бандиты (если сделать вид, что в этом противопоставлении сохранится смысл) будут уплотнять кровавую кашу, политики продолжат рассуждать о недопустимости слишком резких мер, стараясь обходить темы беззаконных уличных расстрелов и нескончаемых изнасилований, тем временем священники помолятся перед телекамерами за невинно усопших, а президент (многие посчитают его двойником давно сбежавшего за рубеж правителя) ежедневно будет повторять призывы к нации о необходимости примирения – впрочем, через какое-то время телевизионщики перестанут делать вид, что это прямой эфир, а не очередной монтаж, слишком уж очевидными станут запинки на одних и тех же фразах, не говоря о неменяющемся костюме и даже галстуке спикера. На всякий случай тревожные новостные сводки будут перемежаться прошлогодними спортивными репортажами и передачами о животных (сложно представить, что еще останется кто-то, на кого эти уловки способны будут подействовать). Между тем ситуация полностью выйдет за предсказуемые рамки. Неизвестные головорезы станут швырять налево и направо бутылки с зажигательной смесью и гранаты, не щадя раненых и даже мертвых. Город станет все больше напоминать гримерный цех огромной киностудии, демонстрирующей недюжинные способности в изображении трупов. Окровавленные саваны перестанут кого-либо удивлять. И еще этот невесть откуда раздающийся звон колокола. Похожий на зловещий смех. Расстроенные животы не отменят чувство голода. Но питаться люди теперь будут чем придется. Кошки, крысы, вороны, змеи – все пойдет в готовку. К этому моменту не останется даже ни одного несъеденного муравья. Настоящим поварским искусством станет салат из травинок: выступающие из мокрой земли ростки будут срезать раньше, чем они успеют налиться соком, а размякшие катышки глины заменят брынзу. Свертки коричневых листьев всерьез начнут именовать мидиями, грязную воду – лимонадом, а плавающие в нем отбросы – зернышками маракуйи. Гурманы станут поедать слипшиеся сосновые иголки, облитые остывшим пометом ворон, белым, как вываренная куриная кожа. Найдется место и для десертов: посасывания волокон яблоневой коры и разгрызания заплесневелых желудей (они придут на смену засахаренному миндалю). Курильщики успокоят себя самокрутками из бересты, набитыми обрывками пропитанного собачьей мочой сена. В какой-то момент люди наконец перестанут стесняться употребления в пищу друг друга. Важное дополнение: единственным убежищем останутся квартиры. Да, непонятно, суеверная военщина не решится трогать здания. Частная собственность немного сохранит свою неприкасаемость. Вот она – незыблемая сила идеологии! Поэтому и мародеры не решатся на серьезные грабежи. Внутренний императив помешает. Пострадают инкассаторы, но не банки, уличные торговцы пирожками, но не пекарни, рынки, но не магазины. Примечание: с самого начала этот негласный закон не будет распространяться на кладбища – солдатня и повстанцы будут неустанно глумиться над склепами, могилами и памятниками. К слову сказать, достанется и катафалкам. Ритуальные услуги полностью утратят смысл. При желании в этом можно будет найти своеобразную логику. Практически на глазах несчастных, готовых отдать любые деньги (кому они теперь будут нужны!) за шашлык из кошки, владельцы кондитерских будут обжираться запасами зефира. Но тот, кто под открытым небом не станет жалеть даже родственников, окажется скован страхом при одной мысли о том, чтобы взломать дверь в чужую квартиру. Какое странное табу. Конечно, ни для кого не будут сюрпризом скелеты – полураздетые последними, чудом оставшимися в живых стервятниками. Кому-то еще повезет раскроить их крылья. Но вот тебе главная новость. Это сон, который наверняка повторится и сегодня ночью. Впрочем, вполне возможно, что тебе он не покажется таким уж жутким. Но для меня нет ничего хуже. Постарайся понять это. Так вот, опять приснится, что мои волосы заплетены в стоящие торчком пучки с залысинами между ними. И все какое-то липкое, словно облитое лаком. Какие-то еще прищепки на голове, что ли. Я подойду к зеркалу, чтобы разглядеть, чтó со мной, и, обхватив голову руками, медленно подниму глаза к стеклу. И тут самый сокровенный, кошмарный миг. Прическа и правда как у мертвого клоуна, но это уже не важно, потому что вместо моего лица в зеркале покажется лик Альмы. Обхватив голову руками, она засмеется, а мне захочется закричать, но дыхание застрянет в горле, и наружу вырвется лишь сдавленная, мучительная тишина. Словно беззвучное чувство вины за то, что не смогу сберечь могилу сестры от мародеров. Ее хохочущее, звенящее отражение и мой неудавшийся крик, это будет продолжаться, пока я не проснусь. Бесконечно, бесконечно долго. Уверен, они постараются сделать все, чтобы пробудить во мне ненависть к ней, но я не сдамся. Как божок по душе босыми ножками пробежит? Время идти домой.
Петр несколько раз перечитает письмо. Кое-что в этих фразах напомнит прежнего Никона, но будет и явная трещина, отделяющая нынешнее-будущее. Напишет ответ, заранее зная, что он не особенно воодушевит адресата. Врачи подтвердят, что навещать его бесполезно (да, Петр предаст его, поговорив с ними). После ухода Альмы стены жизни Никона окажутся до основания разрушенными, но в мире письма все останется почти по-прежнему. Сделаем вид, что это «почти» не так уж важно. Во всяком случае письмо останется единственным его способом связи (и одновременно окончательного разрыва) с жизнью. Обретет особую важность.
Петр вспомнит их последнюю встречу. В безлюдном, плохо освещенном книжном магазине. Обмен несколькими фразами. Как раз тогда – тщетная попытка Петра объяснить, что неспособность продумать важные для него вещи вовсе не обязательно признак их незначительности. Или даже не попытка, а так – робкое полумолчание. Взгляд Никона, еще не совсем потерянный, еще не окончательно смешавший поэтические эксперименты с засасывающей речью больничного пациента. А потом – сумрак улицы, надрезы дождевых линий, жадно проглатываемая темнота.
Наверное, они еще встретятся. Но значительно позже, через несколько безумий.
А пока все раз за разом станет проноситься перед глазами, новые болезни, новые убийства, новые несчастья, новые войны, новые лозунги, новые герои, новые ораторы, новые слушатели, новое непонимание, новые провалы, новая безвестность, новая тирания, новая демократия; поколения, каждое из которых продолжит считать себя последним, провозглашать неминуемость нового, неизбежность уничтожения старого, и самое последнее поколение ничем не будет отличаться от предыдущих, кроме лишь той мелочи, что после него действительно не будет потомства; засохшие осы, которые уже никогда не вылетят из мертвых, готовых в любую секунду рассыпаться ульев; глаза, которые никогда не раскроются; кулаки, которые никогда не разомкнутся; ноты, которым не суждено будет прозвучать; бокалы, которые никогда не будут выпиты; свечи, которые не зажгутся; голоса, которые не прервут стремительного молчания; свитки с заповедями, которые не будут прочитаны; ночи, которые не сгустятся; дни, которые не вспыхнут; дожди, которые не прольются; засухи, которые никого не изнурят; песни, которые не прозвучат; зубы, которые не заскрежещут; грязь, которая не затвердеет; гром, который никого не встревожит; пули, которые не встретят висков; бутоны, которые не распустятся; дворцы, которые не будут возведены; могилы, на которых никто не прополет траву; стихи, которые никогда не будут написаны; неделя за неделей, век за веком все эти осколки несуществования начнут еще неистовее нагромождаться друг на друга; от них нельзя будет спастись.
А вдруг сужающие круги падальщики и сияющие белые вестники – одно и то же? Вдруг все, что им нужно, – это вцепиться в чье-нибудь тело своими безжалостными костяными клювами? Откуда эта нелепая уверенность в том, что нужно подчиниться их призывам? Не время, снова покачает головой один из них. Что же им все-таки нужно? Зачем они продолжат приносить свои кольца, нити, серпы и свечи?
Звуки. Слова. Годы. Вышептывать их в темноту, в холод, в пыль. Сколько их еще будет, этих слов? Не его, так чьих-нибудь еще. Не действительных, так возможных. Не произнесенных, так молчащих. Горы, океаны, пустыни. Понадобятся они или нет? Какая разница? Лучше обманывать себя, что понадобятся, ведь все равно они нависнут чудовищной, зловещей, огромной тенью. Мы ничего не сможем поделать с ними. Продолжать вышептывать время, ничего больше. Нет ничего больше. Для нас. Для него. Еще три слова. Еще три года. Еще три пылинки. Мало-помалу скопится целая пригоршня пыли. Потом ветер снова развеет прах, и кто-то другой снова начнет собирать соринки. Продолжит строить величавые соборы пыли. И наверное, что-то наконец начнется. И наверное, что-то наконец получит возможность завершиться. Нет, вряд ли.
Итак, Петр успеет укрыться в своей каморке на последнем этаже. Да, мы изберем изысканный способ заточения нашего героя в комнату.
Часть четвертая. Комната
Эпизод двадцать первый,
Продолжим.
Шуршание переворачиваемой страницы.
Петру снова семь лет. Детство выплеснется из подвалов памяти. Он попытается спрятаться в этом потоке, укрыться от взросления. Преуспеет в этом.
Теперь точь-в-точь как на тех старых слайдах, где все на своем месте и никто никогда не умрет. Сейчас он откроет глаза и побежит босиком по влажной траве, по ярко-желтым цветкам (Петр сочинит именно этот цвет), не боясь наступить на лакомящихся пыльцой пчел. В коротких шортах, в летней рубашке. С запутанным в волосах солнцем. Вслушиваясь в далекие вскрики птиц, в гул поездов, в ветер. Вдыхая поднимающийся от былинок сырой пар. Всматриваясь в раскачивающиеся вдалеке верхушки деревьев с белыми стволами. Их можно описывать бесконечно. Вот так: замедленные, повторяющиеся кадры плавных покачиваний, жуткие и красивые, предельно чужие и родные, с природой всегда так. Потом подойдет к забору (еще не сломанному упавшими от урагана соснами, да, этот пока не наступивший ирреальный день, когда деревья обрушатся прямо на глазах, но при этом не тронут его, давно взрослого, приехавшего туда спустя годы, не коснутся ни веткой, это случится не скоро, если вообще случится) и сквозь щели между досками понаблюдает за полем. Всего через год там произойдет одно событие, не такое уж важное, но оно запомнится. Они с соседским мальчишкой и его младшей сестрой (на всякий случай – речь, конечно, не об N и A, чтобы уж никому не ошибиться) будут играть в высокой траве, и к ним с какими-то глупыми издевками пристанут деревенские подростки, захотят прогнать, заставить бежать под их команды, а он безрассудно начнет драться с одним из них. Соседский мальчишка сразу удерет, как он позже будет уверять – за подмогой, но никто ему не поверит (хотя, если задуматься, в этом детском испуге не будет ничего особенно постыдного), а его младшая сестра еще долго будет считать Петра храбрецом, хотя геройство заключится лишь в том, что он получит несколько ударов в живот и упадет лицом в пыль. Никаких шансов победить в этом бою не будет, собственно, и в драку он вступит, попросту не успев осознать, какие опасности она посулит, и вполне можно представить эти воспоминания совсем иными, найдись тогда хоть одна минута на раздумье. Впрочем, и один из обидчиков, уходя, внезапно похвалит его за неуместную смелость. Или все же это какое-то неотменимое упрямство, ведь точно так же еще лет через десять неучтивый ответ какой-то шпане на темной загородной улице будет стоить ему пары стаканов крови (во всяком случае, так покажется), пролитой из носа на брюки. Снова это раздвоение на себя прошлого и себя будущего. Что еще он вышелушит из памяти? Что еще начнет роиться в его голове?
Но нет, не будет вымечтанных эпизодов, не будет никакой истории. Все выскользнет из пальцев, как растаявшее сновидение.
Семилетний мальчик поднимется по скрипучей лестнице и приоткроет заросшую плотной паутиной дверь. Какая чернота, какой контраст по сравнению с залитой светом, звенящей пчелами лужайкой! Все преувеличенно, словно в детском кинофильме. Все правильно. Отсутствие света уже почти перестанет пугать, ребенок войдет в непроглядную пыль и усядется на пол. Всмотримся и мы в эту густую темноту, попробуем различить очертания окружающих предметов. Их надломленные, затушеванные тенями контуры. Их линии, объемы, выпуклости. Как слова, готовые появиться на листе бумаги. Как вещи, которые вот-вот начнут что-то значить. («Сейчас скажу такую вещь» – почему-то подобные фразы он сразу почувствует как понятные, хотя продумает их гораздо, гораздо позже. Да, сказать можно не только слово, но и вещь. Даже теперь, после вроде бы полного разрыва связей между ними.)
Скоро, когда глаз свыкнется с черной пыльцой, так не похожей на ту, золотисто-цветочную, кое-что станет приметным, какие-то тусклые поблескивания. Да, вещи начнут проступать. Ничего особенного, просто старая мебель: шкаф, кровать, стол, два стула.
– Для кого второй?
– Неизвестно. Но не надо перебивать.
В темноте что-то сверкнет. Гораздо ярче, чем вещи. Чужой, пристальный, огромный глаз. Или нет, лучше никаких зеркал. Да, пусть здесь будет ничтожно мало вещей, пусть их описание не удастся растянуть даже на два абзаца. Неправда, Петр вполне сможет написать о них целый роман. Например, о дверной ручке, поцарапанной от частых ударов о стену, даже оставившей небольшую вмятину на потрескавшейся побелке. Будь она деревянной, не миновать ей трещин. А металлическая отделается лишь несколькими шрамами. Вмятина напомнит сморщенное старческое лицо. По вечерам дверная ручка будет отбрасывать тень, пририсовывая к смятой голове туловище. А сколько можно рассказать о пяти шагах, разделяющих узкое окно и дверь! Кстати, для ребенка их вовсе не пять, а целых десять. Их можно считать, загибая пальцы. Наверное, ему всегда так сильно будет хотеться пробежать это расстояние, что не найдется ни секунды, чтобы придержать дверь. Раз за разом этот удар об стену. Прекрасно слышный соседям. Ненавистный им. Отдающийся коротким эхом в их головах. И в его голове тоже. Как и звук двери, захлопывающейся через секунду из-за сквозняка. Привычный, как темнота. Новые и новые морщины на настенном портрете. Интересно узнать, сколько шагов здесь насчитает старик. Но нет, конечно, Петр не напишет об этом ни слова. Как и романа о дверной ручке.
– Сильно ли будет могила отличаться от этой комнаты?
– Да. Во-первых, вещей там обычно еще меньше. Во-вторых, не важно. Прекратите задавать вопросы.
Впереди еще примерно столько же, сколько позади, или даже немного больше. Неужели это просто конец еще одной «серии»? И теперь – еще одно будущее, в которое ему предстоит упасть. С какой стати называть его «остатком»? Вдруг впереди окажется еще столько же? Возможно ли? Не удастся продумать, понять это. Останется лишь повторять. Бессчетное количество раз. Пока не наступит день, означающий, что две трети, три четверти, четыре пятых уже точно позади. Что бесконечный путь от двери до окна почти пройден. Или что он так и останется почти пройденным.
– Ты умрешь здесь?
– Не стану отвечать.
И все же как описать эту комнату? Начнем с четырех стен. Какая из них покажется самой чужой? Та, что с дверью? Или та, что с окном? Нет, не сейчас. Никогда. Не нужно продолжать эту чепуху. Да, он вернется сюда. К пяти или десяти шагам (чтобы сказать точнее, нужно знать, о каком возрасте пойдет речь, а это пока не ясно). Вечером. Или утром. Без разницы. В пыльную пустошь. В помещение с окном и дверью, стулом и кроватью, полом и потолком, шкафом и зеркалом, тишиной и тишиной. Нет, все же лучше без зеркал. Конечно же, никаких картин, фото, тем более часов на стене. Об этом и речи нет. А о зеркале еще можно подумать. Пожалуй даже, без него не обойтись. Итак, вернется. Уже не пытающийся разобраться в том, что никак не начнет происходить. Изнуренный, бездумный, положит голову на стол и уснет. Или будет корчиться на полу. Наверное, уже не в Столице. Нет, конечно, мы не расскажем, что это за келья (камера, купе, каюта, ковчег). Время и место нам неизвестны.
Широко раскрытые глаза и темнота. Этого вполне достаточно, как и одной временнóй категории – дисциплинирующего ограничения, от которого мы ни за что не откажемся. Точно так одна точка или одна линия никогда не станут проще самого изощренного чертежа. Все главные вопросы сохранят свою значимость. Все главные вопросы сохранят свою значимость. Точно так одна точка или одна линия никогда не станут проще самого изощренного чертежа. Этого вполне достаточно, как и одной временнóй категории – дисциплинирующего ограничения, от которого мы ни за что не откажемся. Широко раскрытые глаза и темнота.
Время замедлится. Будет как-то по-особенному спрессовано. Звуки станут падать и растекаться под ногами, исчезать. Комната вместит тишину, приобретет форму покоя, продолжит наслаивать одно молчание на другое, разом утверждая всевластие и зыбкость немоты. Будет что-то жуткое в этой темноте, прячущей все, чем тебе никогда не удастся стать. Здесь сожмется мир. Вещи тоже почувствуют это. Внезапно рубашка на стуле раздуется от неслышных порывов ветра, расправит складки, превратится в парус. (Отчего так? Окно же будет закрыто.) Нужно попытаться встать, отыскать градусник, чтобы измерить температуру. Столь же быстро угомониться. Вот так: быть на границе собственного исчезновения. Без напряжения, без глубины. Но и без спокойствия, без осязаемых контуров. В безмятежной, плотной тревоге. В пустоте, белизной блеклого цветка распускающейся в груди. В оставленном далеко впереди будущем. Попытаться прожить так называемую вторую половину без устремленности в прошлое – так же, как в детстве. Нет, не совсем так. Совсем не так. Это просто еще одна лишняя фраза. Почти лишняя. Да, исполнить это обещание будет непросто. Продолжим думать и не думать об этом.
Эпизод двадцать второй,
Позже. Еще через какой-то промежуток времени, если представить, что в делении жизни на отрезки еще останется смысл. Снег начнет осыпаться разлапистыми хлопьями, складывать свою ослепительную, сонную, однообразную, бесконечную мозаику. Медленно, мерно, беззвучно. За узким, вытянутым окном, в которое не будет нужды выглядывать. Косо падающие клочья снега. Разрезанный на сверкающие лоскуты занавес. Спасаясь от метели, прохожие пригнут головы, поднимут бесполезные воротники. Снова и снова их неловкие жесты, их тени. Оттиски хрустящих следов на выбеленных тротуарах. Нетрудно вообразить все это. На самом же деле слишком стемнеет, мокрые хлопья почти не будут видны, только изредка – в коротких фонарных вспышках, из-за которых снег покажется желтым; и так раз за разом, в нелепой, бестолковой игре; словно кому-то покажется забавным на мгновение зажечь их и снова погасить. Всполохи помогут заблудившимся найти дорогу к дому или, наоборот, вконец запутают, сделав все переулки похожими друг на друга. Из-за странных зарниц жидкая темнота приобретет странный блеск, словно треплемый ветром бархатный занавес начнет плясать перед глазами. Он не станет выглядывать в окно. Стены склонятся, заслонив тусклое небо. Приватная неясность наконец растворится во всеобщей неопределенности. Да, будет так.
Время, которое не станет сдвигаться с места, изменяться, останется тем же самым, и как раз уловить это тождество окажется самым трудным – такое скучное для тех, кому нужно хотя бы малейшее, в идеале постоянное разнообразие. Здесь же, наоборот, понадобится продумать скуку, неисчерпаемость повторения, его новизну, его уникальность, его безнадежный триумф. Бесконечное, многообразное повторение одного и того же. Различие как разновидность повторения. Да, да, он станет без конца твердить одну и ту же историю (не столь уж длинную) про темную комнату, потому что нет и не будет другой. Нет, не историю, просто повествование, просто рассказ, просто речь. Конечно, все сказанное останется ничтожно малым по сравнению с несказанным. Да, заранее осознанная несостоятельность замысла. Предельная чистота его возможности. Изумленная тревога. Растерянность. Замешательство. Достаточно.
Да, будет так. Приватная неясность наконец растворится во всеобщей неопределенности. Стены склонятся, заслонив тусклое небо. Он не станет выглядывать в окно. Из-за странных зарниц жидкая темнота приобретет странный блеск, словно треплемый ветром бархатный занавес начнет плясать перед глазами. Всполохи помогут заблудившимся найти дорогу к дому или, наоборот, вконец запутают, сделав все переулки похожими друг на друга. На самом же деле слишком стемнеет, мокрые хлопья почти не будут видны, только изредка – в коротких фонарных вспышках, из-за которых снег покажется желтым; и так раз за разом, в нелепой, бестолковой игре; словно кому-то покажется забавным на мгновение зажечь их и снова погасить. Нетрудно вообразить все это. Оттиски хрустящих следов на выбеленных тротуарах. Снова и снова их неловкие жесты, их тени. Спасаясь от метели, прохожие пригнут головы, поднимут бесполезные воротники. Разрезанный на сверкающие лоскуты занавес. Косо падающие клочья снега. За узким, вытянутым окном, в которое не будет нужды выглядывать. Там, за стеной. Медленно, мерно, беззвучно. Снег начнет осыпаться разлапистыми хлопьями, складывать свою ослепительную, сонную, однообразную, бесконечную мозаику. Еще через какой-то промежуток времени, если представить, что в делении жизни на отрезки еще останется смысл. Позже.
Он постарается вспомнить все когда-либо прочитанное о времени (все эти мерцающие в темноте переплеты). Можно попробовать и написать если и не о времени, не по поводу непонимания времени, то хотя бы попробовать установить некоторые положения нашего поверхностного ощущения времени: почему-то среди всех возможных возникнут именно эти слова, записанные не философом, а поэтом. Покажутся ценнее многих. Отныне не история, а блуждание наугад, случайно приводящее в так называемую точку назначения, достигать которой, честно сказать, не будет особенного смысла. Но тут же – и ощущение того, что все только еще намерено сбыться. Потому что у литературы тоже не будет никаких ясных направлений. Шахразада продолжит говорить и после смерти Шахрияра. Если начистоту, ее глоссолалиям вообще не будет дела до слушателя. Вернее сказать, ее слушатель – всегда в предстоящем, не здесь.
Речь и письмо как способы взаимодействия с будущим – вот что еще только предстоит развернуть литературе и философии. Проблема, которая не просто не разрешится быстро, но которая еще даже не сформулирована, потому что сам базис для ее постановки только предстоит разработать. Если здесь, конечно, уместно говорить о «базисе» и «разработке». Да, сначала придется найти другой язык. Поразительно, но вся история литературы не сумеет указать хотя бы на одну серьезную попытку подобного рода. Впрочем, нет – в каком-то смысле это вполне логично.
Измерение времени, основанное на якобы равномерном движении Земли, якобы точные часы, отрегулированные по ее вращению. Измерение, зиждущееся на предположении об относительной равномерности бега, нежелании замечать скачки и остановки как его внутреннее свойство. Отсчитываемые циферблатными стрелками моменты не станут принимать никакого участия в этих подъемах и спадах. Расположившись во времени, даты не сольются с ним, а лишь будут дрейфовать на его волнах. Время техники: движение, якобы исчислимое при помощи указывания на цифры. Откуда, кстати, эта уверенность в том, что происходящее нужно назвать движением? Но события будут раз за разом подверстываться под новые, все более точные и аргументированные концепции, еще больше одержимые превратить время в историю, поместить прошлое в «современный контекст», готовые радоваться, что будущее тоже имеет отношение к этим связям, что из него тоже можно извлечь пользу, еще до того, как оно наступит. Здесь же рядом – опостылевший взгляд на время как на инструмент уничтожения, запыления, взросления, дряхления, старения, стирания, тирании, ранения, брани. Снова та же чрезмерная присвоенность бывшего и теперешнего, из-за которой настоящее продолжит пролетать мимо, потому что раз за разом будет обнаруживать себя как уже состоявшееся. Как нелепо, что то же самое они захотят проделать и с будущим – уверенно шагать в него, обустроить все ненаступившее, сделать непроизошедшее событие свершившимся, превратить его в территорию реализации планов, во что-то, чем можно будет распорядиться. И главная проблема здесь – как раз сам глагол «будет», вернее его утвердительная форма. Нет, предстоящее (противостоящее?) никогда не будет нам принадлежать. Оно не уместится в противопоставление покоя и движения. Оно надежно защищено от возможности измерения, у него нет никаких следов. Его так и не удастся захламить, несмотря на отчаянные старания. Оно слишком ненадежно, чтобы сгодиться на роль проекта, и как раз поэтому готово высветить ситуацию ускользания настоящего (во всех смыслах этого слова). Единственная территория, на которой удастся спастись от катастрофы рождения. Единственное настоящее. Нет, почти настоящее. И в этом «почти» затаится вся недосягаемость, вся безукоризненность будущего. Хотя, конечно, именно это тревожащее незнание останется и последней причиной цепляться за прошлое. И все бывшее тоже продолжит ускользать. Потому что незнание захватит нас неподготовленными. Потому что должно будет пройти много лет, прежде чем мы решимся. Присвоенность еще не раз заставит отвернуться от неосвоенного, неосваиваемого, незавершимого. (Это когда еще будет! Об этом и говорить пока рано! – Все эти невозможные, пустые фразы.) Склонившись над столами, счетоводы продолжат складывать ненужные дни и минуты, сверяться с пожелтелыми календарями, продолжат готовиться к завтра, пытаясь уместить его в жалкие каталоги бывшести, превратить его в накопление информации, подверстать его к архиву, продолжат совершенствовать способы исчисления, не переставая путать циферблат с компасом, забыв о масштабе того, что еще будет упущено. Грандиозное, будущее опоздание. Последняя, стоящая за секундами протяженность. Никогда не кончающаяся. Ничего не обещающая. Никуда не спешащая.
И вот внезапно: время как роды, время как омоложение. Будущее не как то, что я прогнозирую, а как то, что врывается без спроса. Нет никаких предзнаменований его прихода. Будущее не намерено спрашивать у меня разрешения. Бывшее и теперешнее – гипотезы, которые вот-вот потерпят крах. Вслушайтесь: с минуты на минуту они затрещат по швам. Они начнут пятиться. И только тогда философия и литература перестанут быть лишь припоминанием.
Мысль как память: тут что-то не так. Тут все не так. Если и возможно определить мышление, то скорее оно окажется выпадением из времени. Итак, чтобы понять время, нужно выпасть из него в мышление? Нет, не получится дать ясный ответ. Потому что мыслить время как недостижимое – это мыслить его как будущее. Мыслить в будущем времени – вот на что нужно решиться. У него самого наверняка ничего не выйдет из этой затеи, но ясно, что с историей не удастся покончить, продолжив писать в прошедшем или настоящем времени. А с ней необходимо покончить, избавившись и от аналогий, ведь будущее нельзя ни с чем сравнить. К тому же каждая аналогия – это воспоминание. Нужно отыскать письмо, не связанное с опытом. Сделать хотя бы шаг в эту сторону. Или наоборот: летопись удастся сохранить, только записав ее в будущем времени. Только так она получит шанс остаться живой. Не обязательно сбегать от прошлого, чтобы столкнуться с будущим. Еще раз: не стереть прошлое, а перестать превращать будущее в его подвид, не представлять его ни ностальгией, ни травмой, ни чем-либо в этом роде. Прошлое – это то, что выветрено нами из предстоящего.
Да, будущее окажется для него тем взломом основ, которым для других иногда способны становиться вера, война, самоубийство, безумие, предательство, наркотики, преступление, любовь. Или все это лишь ипостаси незавершаемого, непрекращающегося будущего?
Пока не будет разорвана связка между письмом и прошлым, мы лишь продолжим нагромождать свалку на свалку. Письмо как след, как опоздание, как исток, как история, как синоним прошлого – с этим столь долго лелеемым[37] восприятием литературы теперь предстоит порвать. Все наоборот: письмо – лишь эффект будущего, еще невидимого (неслышимого) письма. Как раз потому, что прошлое бесконечно важно для человека, нужно отказаться от его притягательности, от всего, что притягивает, от всего сулящего надежность. Прошлое – исток всех привязанностей. Да, он начнет задавать вопросы тому, с кем едва ли найдется общий язык, обращаться к тем, кто никогда не ответит. Еще и потому, что вымолчанный отклик всегда будет превосходить своим масштабом все известное. И удача, и невезение черпают свои истоки в будущем. Насколько же поразительна эта способность представать громадой куда более неприступной, чем история. Тем, без чего история в принципе не способна состояться. Тем, благодаря чему возможен ее горизонт. Новая (а)историчность. Или вспышка безвременья внутри этих мыслей? События, которые станут прошедшими, но только тогда, когда мы назовем их прошлым. Когда-нибудь они скопятся в бывшее, будут прошлым, которое начнет вспоминаться. Да, история населена будущим. И поэтому она всегда будет интерпретироваться тысячами разных способов, она намного больше, бесконечно больше, чем действительно свершившееся. Впрочем, не нужно представлять грядущее лишь как причину. Но если мы не продумаем будущее, разве можно надеяться понять, что такое время и вневременность?
Постойте, что за школьный манифест?! Отказаться от цели – неужели подобное ребячество еще можно представить чем-то новым? Несусветная наглость и невежество! Эта завороженность будущим – лишь еще один подвид подростковой болтовни. Так ли уж далека она от клятв о дивном новом мире, от белиберды о загробной жизни, спасении, пришествии, воскресении? Разве продолжением этих рассуждений не станет еще одна грошовая утопия?
Чтобы соскользнуть туда, все это должно превратиться в проект. А здесь пока лишь предчувствие неясности. Разом несомненное и негарантированное, бесспорное и ненадежное. Да, будущее заставит нас обгонять себя, но это опережение нужно отличать от поспешности, от расчета, от выстраивания планов. Это опережение, дар которого – сама способность наставать. Для этого и придется раз за разом забегать вперед. Или, возможно, помыслить грядущее будет означать разрушить мысль, услышать, как она рассыплется. Но только грядущее и позволит ей собраться назад – в виде предощущения. Отчего-то грядущее благосклонно к предощущению. Не станем называть его предвидением[38]. Не станем называть его и надеждой. Это тоже будет одомашниванием неизвестного. Нет никаких оснований надеяться на будущее, нельзя быть готовым к приносимой им жестокости. Как раз отсутствие причин для зароков заставит его повернуть к безысходному шквалу, к завораживающему сиянию абсолютной случайности – ничего не сулящей, продолжающей скрываться, не совпадающей ни с заветными чаяниями, ни с самыми болезненными тревогами. Изумляющая, неспособная повториться произвольность. Нет, никакой ностальгии, никакого ужаса – ни энтузиазма, ни беспокойства перед неизвестностью. Только стояние в проеме, на самом сквозняке. Или, по крайней мере, скажем, что перед нами надежда, готовая атаковать, штурмовать, пытать всякого, кто доверится ей. Надежда, несущаяся навстречу и проглатывающая тебя. В один миг, который вот-вот наступит. Деспотичная надежда, кипящая от избытка сил.
Впрочем, нет. Не так. В невыносимо-расчетливом взгляде на время тоже нужно будет разглядеть смысл. Грядущее раскроется и в страхе, и в удивлении, и в механическом отсчете – как минимум в качестве собрания событий, которые мы упустим. Механическое время не отменит возможности события. Но дело не только в том, что как раз мнимая всеохватность расчета и определит его пределы. Прежде нужно увидеть в самом разделении времени на два (ложное и подлинное) что-то поспешное, лишнее. Это сложно: вернуть времени то настроение, которым оно окружено во сне. Его неразобранность. Заметить все, что сможет произойти. Придет целая армия скапливающихся вероятностей, ежесекундно пополняющаяся новыми добровольцами. Кишащие шансы неизбежных, грядущих событий, без необходимости выбирать между ними, без необходимости трактовать, комментировать, интерпретировать их. Сосуществование многих времен. Будет ли оно одновременным? Уместен ли этот вопрос? И при чем здесь будущее? Неужели оно снова обманет, сбежит? А откуда уверенность в том, что самое ценное – в начале? Откуда вера в то, что финал исполнен смысла? Возможно, величие финала – именно в его случайности. Будущее будет зависеть от нашего решения, только если мы превратимся в играющих детей. Возможно, взаимоотношения с будущим – это что-то вроде азарта.
Нет, прежде нужно прекратить искать начало мира в прошлом. Тогда событие мира предстанет как стоящее впереди, как то, что еще сможет возникнуть, как почти возникшее. Или вдруг будущее и наираннейшее – это одно и то же? Раннее как то, что будет, как готовящееся сбыться, как несвершившееся (как раз здесь отстоит свои права и двусмысленная, продолжающая мучать его приставка «пред» в предстоящем). Кольцо, не разделяемое на отрезки. Окружность, в которой нет начальной, срединной, конечной точки. Замкнутое время. Нет, не время. Оставленное далеко впереди как самое раннее, как предшествующее любому прошлому, как предельная возможность любого прошлого. Как нечто прямо противоположное раскатам эха. Что-то вроде копирэффекта на старой ленте: неясного проигрывания еще не зазвучавшей композиции. С той лишь разницей, что фонограмма пока еще не записана. Безмерный шепот. Единственно грядущий, хранящий все мыслимые возможности. Его предначертания. Что-то вроде ненаписанной музыки, звучащей только в голове композитора. Сгодятся ли эти сравнения? Вдруг разговор о начале мира обречен пройти мимо чего-то более важного?
Еще раз: только продумав будущее, мы, должно быть, сумеем понять, что такое время. Удастся ли его продумать? Прошлое способно не только вливаться в настоящее – существовать «сейчас», как бы параллельно настоящему, куда больше изумляет его последующая способность слиться с будущим, способность свершаться снова и снова, не обязательно в виде воспоминаний, а пусть даже в виде неясных колыханий внутри забвения. Только это и можно определить как одновременность. Прошлое и настоящее еще будут, они принадлежат будущему. Что, впрочем, не воспрепятствует любой перестановке элементов этой цепи. Но сперва нужно вернуть в нее будущее, лишить его статуса призрака. И, только встретившись с этой неразделенностью времени, мы сможем осознать раннее в будущем, углубиться в него, хотя и безо всякой надежды услышать хоть какой-то отклик. Проявления предстоящего в прошлом как более раннего, как дающего возможность прошлого. Оно станет временить себя из будущего. Приближение предстоящего и будет тем ранним, что успеет сбыться до того, как мы его заметим, если вообще заметим. Или все-таки различим, но другим зрением? Какое оно, это зрение? Почему опять ви́дение, а не слышание? Как покончить с этой путаницей (если это путаница)? Оно всегда опередит, окажется несоизмеримо стремительнее нас. И однако, оно будет различимо в настоящем. Как невмешательство, дающее всему явиться. Как нечто, разом принадлежащее и не принадлежащее времени. Как нехватка, оставляющая нас в нищете (во много раз более ценной, чем все сокровища прошлого и все чаяния настоящего). Как читатель книги, который всегда будет отдален от момента ее написания. Как что-то более важное, чем возможность действительности. Предшествующее и завершающее. Мир как всегда предстоящее (да, сразу в двух смыслах: грядущего и предшествующего всему). Как нечто предсуществующее: дающее возможность возможности, все варианты возможностей.
Просто противопоставить возможное действительному, сделать выбор в пользу возможного – разве этого не слишком мало? Нужно ли ради этого затевать столь длинное путешествие? И позвольте тогда уж еще один вопрос: как же в таком случае определить невозможность? Или здесь мы совсем заговоримся? Внезапный ответ: она и будет местом всех вероятностей, первой действительностью возможности. Неточность противопоставления возможного и невозможного тоже предстоит продумать. Неотвратимую, врастающую в нас реальность грядущего, уже не противопоставленную его возможностям. Угадать восстановленную будущность как горизонт мира[39]. Только из размаха будущего удастся заметить его. Да, нужно стать будущим.
Так всматривание в невидимость избавит от страха темноты. Смерть как благая невозможность смерти. Заглядывание за край времени, туда, где оно перестанет быть расписанным графиком. Еще раз: безо всякого предвидения, тем более – предсказания. Это забегание вперед будет похоже на всматривание в смерть – вглядывание туда, где план перестанет работать, будет абсолютно бесполезен. Письмо как связь со смертью и с будущим. Смерть как самая сокровенная способность, как заветный талант, как то, что никому не удастся отнять, как абсолютное господство над небытием. Пик силы, неотличимый от абсолютной беспомощности и немоты. Ликующее, неуместное всеприсутствие, неясная влюбленность. Головокружение, не лишенное равнодушия. В крайней точке будущего. Наконец состояться или потерпеть окончательное фиаско, какая разница. Смерть как умирание без умирания. В водопаде неосуществимого, без надежды на встречу. Роман как извечное начало романа, как то, что никогда не будет написано, не сможет завершиться. Нет, не так: не сможет даже начаться. Время как то, что, по правде говоря, в принципе не способно возникнуть. Как вечное ожидание возвращения. Почти несуществующее. Вдруг даже в самом бездарном ожидании, в самых никчемных эскизах способна скрываться неосознанная истина?
Станет быть, я начну говорить о языке. О языке, который заставит говорить. О языке, которого я почти не найду. Отчаянные, ничейные слова примутся заслонять друг друга в плотной пустоте, в юдоли страха. На это потребуется целое будущее. Да, стану говорить так, словно язык проглочу. Понадобится минута или хотя бы секунда. Для осознания чего-то важного. Но ее не будет. Язык, в котором ничего не начнется, потому что начало невозможно. К великому счастью, ведь его невозможность наконец перечеркнет многолетнее нытье о близости конца, о сказанности всего. Язык, на котором я не стану изъясняться, который не будет обращением, а его новизну нельзя будет назвать новостью. Речь, которая не будет рассказом. Слова, которые не станут ничего сообщать. Дление, которое ускользнет от истории. Язык не будет окликом, повествованием, коммуникацией. Язык, на котором невозможно будет общаться, но при этом, представьте, он не станет препятствовать переводу, не станет противиться записи. Предельно ограниченный, этот язык не окажется проще. Точно так же мир, сокращенный до пространства комнаты, не уменьшится. Язык, которого всегда будет слишком много, но которого никогда не будет хватать. Умолкнув, он продолжит звучать, хотя так и не будет расслышан до конца. Блаженный язык, отдаленный от конца и начала, но при этом вплотную приближенный к умиранию и рождению. Оглушающий и едва слышимый. Конечно, прошлое сумеет просочиться в мою речь, конечно, я не сразу научусь избавляться от него. Я не настолько самоуверен, чтобы считать, что мне вообще это удастся. Какая разница. Да, отныне я буду говорить, буду писать, буду молчать только в будущем времени. Ничего заранее заготовленного, ничего упорядоченного, но все же речь пойдет о тщательно продуманном письме. Как бы то ни будет.
А вдруг что-нибудь все-таки начнется? Способно ли что-либо начаться? Что такое начало? Кто ответит? Живые? Едва ли. Мертвые? Но в какой именно момент? И нужен ли этот ответ? Ведь, наверное, он и будет свидетельством начала. Наверное, чтобы не совершать непростительной ошибки, мертвые промолчат. И потому ничего не начнется? Или мы опять опоздаем к началу? На сколько часов? На сколько минут? Что считать опозданием? Можно ли здесь опоздать? Не пора ли отказаться от этого слова? А что будет потом? Какое утешение я вымолю? Какой воздух вдохну? Чью руку пожму? Чьему голосу начну внимать? От чьих глаз не стану прятаться? Для чьих ударов подставлю щеки? В чью ладонь всажу гвоздь? Чью шею опутаю веревкой? В чьи водопады окуну руки? Чей снег растает на моей ладони? В чьих болотах увязну? Рядом с кем усну? Чьей плотью овладею? Чью грудь сожму в кулаке? Чей щебет меня оглушит? Чьи крылья меня приголубят? Чьи клювы меня пожурят? Чьи когти меня раскроят? Кто поможет им? Кто их остановит? Кто придет им на смену? Кто ответит? Когда все это начнется? Когда все это начнется? Когда все это начнется? Когда все это начнется? Когда все это начнется? Когда все это начнется? Когда все это начнется? Кто произнесет первое слово? Кто запишет первую букву? Кто скажет хоть что-нибудь? Когда все это начнется? Я успею умереть до этого? Рядом с кем я умру? Я умру? Ответь же: я успею умереть? Сумею ли прикоснуться к будущему? Нет, не надо. Ты все равно солжешь. Даже не узнав об этом. Не сумеешь не солгать. Не солгать будет невозможно.
Эпизод двадцать третий,
Пройдет минута. Темнота и молчание убаюкают его, как сказки, доносящиеся из детства. Они ведь никуда не денутся. Окутают, как тяжелая, горячая лава. А куда денется то время? Или оно тоже будет как-то схоронено в темноте? Как скопившаяся на антресолях пыль? Да, по комнате будут бродить души, тени, призраки. Мир отыщет его даже в затворенном пространстве. Просто он сомкнется, сожмется в крохотную точку. И потому даже тусклый, неверный свет, исходящий от вещей (он станет заметным, когда глаза окончательно свыкнутся с раздувшимся мраком), покажется взглядом далекого двойника, смотрящего из чернеющей, чернильной глубины. Сшивающего тень с тенью, наслаивающего тишину на тишину. И все-таки, перемещаясь по комнате, он решит ненадолго закрыть глаза. Сразу споткнется о какой-нибудь предмет вроде стула или вешалки для одежды. Или ржавого зеркала. Как же быть с обещанием очистить сцену от декораций? Так там все-таки будет зеркало? Как знать. Недостаток реквизита не избавит от театральности. Эти несколько предметов покажутся смутными и шаткими, перекошенными, ищущими свое место, как блики, скользящие в темноте, связь с ними будет утрачена. Или все-таки поместить сюда еще какие-нибудь вещи? Как поступить? Или нужны уточняющие описания для уже имеющихся на сцене предметов? Слегка выгнутая спинка стула, которая почти не будет видна, едва мерцающая поверхность стола, ржавчина дверных петель. Если вытянуть руку, можно ли будет до чего-нибудь дотронуться? Пол, потолок, углы, не нужно забывать и про них. Цвет ободранных обоев, наконец. Бежево-желтый? Серый?
Речь по-прежнему будет идти о комнате, в которой он вознамерится прожить некоторую часть грядущего. О хранилище будущих мыслей, жестов, слов, ударов, об их неприметном сиянии, об их спешных, чернеющих вихрях. События, о которых мы не расскажем. Комната, в которой он превратится в невидимую скульптуру. Но не умирая. Сохраняя шанс вернуться в жизнь. Если здесь будет уместен разговор о возвращении. Чем станет это дление после момента, который ознаменует завершенность всего прежде считавшегося жизнью? Будет ли этот отрезок жизнью?
Отсутствие мыслей продолжит гудеть в голове. Голоса не перестанут раздаваться из темноты. Их беспрерывный гомон. Их вкрадчивое шевеление. Будут сплетаться, наслаиваться друг на друга, почти затихать, почти возобновляться. Гибнущие, но никогда не умирающие до конца, всегда сохраняющие шанс воскреснуть. Диалоги или, вернее, перекрестные монологи. Он угадает их присутствие. Их тихий шум продолжит колыхаться. Как страницы перелистываемой книги. Да, вся комната будет заполнена тенями и звуками. И никто не сможет остановить их. Примутся топать в такт друг другу. Никуда не денутся. Взревут. Будут неустанно маршировать под закрытыми вéками. Того и гляди прорвут их. Да, толпы никуда не исчезнут, невыносимая толчея продолжится, почти такая же, как в плацкартном вагоне, как в метро, как в подвальных кафе. Но, конечно, никаких лиц. (Лишнее уточнение.) Голоса, повторяющие какую-то ерунду. Талдычащие невесть что. Никогда не угадаешь заранее, что они скажут. Но этот гул – скорее всего, он важнее смысла. И гул непременно будет дробиться, разрежаться, редеть, но никогда не стихнет. Зачем-то эта категоричность. Пусть она сохранится.
Интонации будут очень похожими, словно все нарочно примутся подражать одному и тому же голосу. Повторять все его паясничанья и кривлянья. Петр узнает его: это голос, отнявший мысли. Неужели хранители голоса сейчас войдут и вытолкают Петра наружу? Изгонят из рая (если на мгновение поверить, что это рай). Войдут? Разве они еще не здесь? Или крики донесутся из-за двери? А вдруг они не заметят его? Разве что до поры, а потом, скоро, очень скоро он будет обнаружен и не сможет сопротивляться. Ведь у него не останется сил. Но это потом, а пока он продолжит корчиться в темноте, на грязном полу, слушать их голоса, их частое дыхание, перебирать мысли, которые никогда не удастся додумать. Всматриваться в звезды, сияющие из будущего. Должно быть, давно мертвые. Он будет смеяться в темной комнате. Один. А все это продолжит уходить из памяти, пожалуй даже забудется наконец. Неужели эта комната в конце концов будет покинута историей? Неужели это свершится? Да, он больше не вспомнит ни далекого городка, ни длинного пути, ни детства, ни людей, пытавшихся научить его чему-то, ни стихов, ни ходячих призраков, он потеряет саму способность вспоминать. Даже обрывки. Даже самое ценное. Легко представить.
Станет смотреть не то сквозь стены, не то вовнутрь себя. Подумает, что комната не так уж мала. Да, она и вправду будет огромна. Снова примется ходить из угла в угол, от стены к стене, от двери к окну, от стены к двери, от окна к стене, из другого угла в другой угол. Что ж, найдется множество занятных вариантов. Так сразу все и не перечислишь. От изобилия не удастся скрыться. И все же количество не будет бесконечным. К большому счастью. Но главные вопросы, повторим, останутся теми же. Хуже того – окажутся еще более острыми. Теперь их негде будет спрятать. И радость не станет менее радостной, и тоска не будет менее тоскливой, и ярость не захочется назвать менее яростной, а пустота не покажется более пустой. Тишина, звон. Все продолжит длиться.
Его на секунду привлечет стук стекла, дрогнувшего в раме. Еще один звук чего-то неживого, благодаря которому он узнает нечто новое о себе. Едва ли не каждый звук будет приносить что-то новое. Наверное, он все-таки вспомнит о Никоне. Мы этого не узнаем. Нас это не коснется. Отметим лишь позвякивание стекла, похожее на воспоминание.
Упадет на кровать, сядет на стул, снова поднимется и начнет ходить по комнате – от окна (прикоснется рукой к стеклу) к стене, от стены (прикоснется рукой к обоям) к стене (прикоснется рукой к обоям) и так далее – по давно знакомым маршрутам. Ляжет на пол, потом встанет на стул и дотронется рукой до потолка, проведет пальцами по трещинам облупившейся штукатурки (характерный звук рассыпания ошметков). В комнате отыщется бесчисленное количество занятий. Повторение, которое вроде бы должно будет превратить все в прошлое, упрямо станет указывать в обратном направлении, раз за разом обнаруживая невозможность повторения, указывая на (пусть и едва приметную) новизну еще не случившегося. Будущее, а не прошлое – вот в чем обнаружится истинная невыносимость (или, если вам угодно, надежность) бесконечного повторения. Расстояние до потолка покажется многокилометровым.
Между тем за окном продолжит шевелиться бесцветный город. Там будут вещи, деревья, звери, птицы, наверное даже люди. Клубящиеся хлопья снега. Нет, теперь за стеной будет солнечно. Всплеск цветения. Прохожие в темных очках, шортах. Люди с теннисными ракетками. Они будут водить хороводы, там, под окном. Но как им удастся делать это, не выпуская ракеток из дрожащих рук? Вопрос вопросов. И опять – опровергающие друг друга звуки: шорох пальцев, скребущих по книге (давно закрытой), пронзительное эхо тромбона, длинные звенящие ноты (музыкант во дворе? или скорее снова что-то роящееся в памяти), далекий гул автомобилей, вой ветра. В пустоте города. В купе остановившегося поезда. Предметы затаятся в углах. Предметы затаятся у стен. Восставшие, тревожные вещи. Ноздреватый, зияющий черными пустотами снег. Крики толпы. На мгновение померещится площадь казни, палач, размахивающий отрубленной головой на радость зевакам, шелковая шаль королевы, развевающаяся на холодном ветру, как революционное знамя. Нет, все это ни к чему. Пусть лучше будут люди с зонтами. Апрель? Нет, уже октябрь. Туман, липнущий к оврагам, к стволам, к заилившейся речке, к морю. Услышит волны, они откажутся леденеть, они будут сопротивляться. Шалые воды. Что-то запузырится между пальцами. Запах перегнившей хвои, смолы и соли. Блестящие, отлакированные дождем ветки. Его промокшая шляпа. Какая еще шляпа? Упаси бог! Это будет уже слишком. Что прикажете думать о подобном? Скажите еще – канотье. С ума сойти. Сколько непредвиденных поводов для смеха. Внезапно за окном раздадутся два противоречащих друг другу звука: скрежет убирающей снег лопаты и звон капели. Какому из них поверить? Нет, не станет выглядывать. Не попадется на эти уловки. А люди побегут, не оборачиваясь, не тратя сил на крики, потом в изнеможении упадут на асфальт, спрятав головы в ямы. Наконец улицы совсем опустеют, не останется никого, даже птиц, все следы засыплет снегом. Потом покажется, что вокруг больше нет города. Только обломки фасадов, только руины и лишь каким-то чудом выживший дворик, продолжающий делать вид, что до войны еще далеко (декорации словно примчатся из письма Никона). Все вокруг уже будет лишено имен, превратится в залитый дымящимся гудроном резервуар. Несколько клочков неба между разрушенными зданиями. Впрочем, бойня давно закончится. Да, город нужно будет выстроить заново, дать ему новое имя. Теперь уже не будет вопроса, чем бы завершить. Он займется всем этим, но позже. Серый снег, ветер, иней, почти пустая комната. Комната. Ее все еще будет вполне достаточно. Даже слишком много. Чересчур много. Как ее уменьшить? Перечитает ненаписанные главы. Их снова будет не хватать. Вообще говоря, роман окажется не так уж велик. Нет, никакого чтения. Никакого чтения. Не станем забывать об этом. Просто скорчится на полу. Прислонится затылком к стене. Потихоньку станет биться об нее головой. Да, все будет бесконечно пытаться начаться. Комната вместит мир. Расползаясь по швам, мир начнет без конца проговаривать себя, полыхать. Или не начнет даже этого. За окном беззвучно и беспрерывно продолжит падать снег.
А однажды приснится что-то, не имеющее отношения к жизни. Пусть даже та же самая комната. Вдруг она утратит связь с будущим? Вдруг бесчисленные крупинки предстоящего перестанут нестись из темноты? Проведет двумя пальцами по пыльному зеркалу, прочертив кривую линию. Две почти повторяющие друг друга изогнутые линии. Включит настольную лампу. Тусклый луч смешается с серостью утренних сумерек. Два свечения затемнят друг друга. Да, будет вот так стоять перед этим кусочком темного света в белой стене. Без мыслей. Лишь гигантские белые птицы, вестники из других времен. Их грай. Кавалькада их вскриков. Они сохранятся. В этой воображаемой комнате.
Представьте, как он съежится у окна. Перед тянущимся из окна светом. Или темнотой. Не важно. Перед горизонтом жутких, бесконечно разворачивающихся «сможет быть». Продолжит проваливаться в неначинающуюся жизнь. А никуда не ведущие дороги все так же будут разветвляться за окном. Множиться. Пустеть. Нет, предметы не станут более четкими в шепоте рассветных сумерек. В дыму. В двоящемся одиночестве. Наступит неспешная тишина. Напоминающая затишье, предшествовавшее началу жизни, и покой, который придет после того, как жизни снова не станет. Тишина продлится не один день. Предвещая бездны, горы будущих слов.
Эпилог
Снежинки станут ударяться о теплое стекло. Сначала будут таять. Но прилетят новые. Очень быстро, как на ускоренной видеозаписи. Заразят холодом стекло. Налипнут снегом. Окрепнут льдом. Сперва сквозь них что-то будет видно, потом ничего. Растворяющиеся в метели звуки города. Покажется, что это плеск волн, разбивающихся о гору дома. Шум их осколков, собирающихся в новые валуны, чтобы снова штурмовать неприступную скалу. Их невыносимый, спасительный шум. Нет, тишина комнаты не впустит звуков, они будут разбиваться о ее толстые, непроницаемые стены, как те самые слепни, врезавшиеся когда-то в стекло кабины машиниста. Начальника летящего в ночь поезда. Вряд ли его кто-нибудь вспомнит. Тем более совершенно неясно, кого именно вспоминать. Покажется, что спрессованная тишина вот-вот взорвет комнату. Тогда он и решит открыть окно.
Птицы тут же сядут на подоконник. Встряхнут заснеженными крыльями и разложат перед ним свои крохотные сокровища. Выжидающе поднимут головы. И вдруг раздастся нечто похожее на звон будильника. Да, нечто, заставляющее проснуться. Бесконечное дребезжание, не собирающееся прекращаться. Уличающий его в чем-то неизвестном ему самому, но неоспоримом, как все предстоящее. Загремит сжавшийся в углу подоконника, старый, покрывшийся изрядным слоем пыли, давно превратившийся в нечто вроде музейного экспоната телефонный аппарат, теперь никто уж и не вспомнит таких – с вращающимся диском, который почему-то очень захочется назвать циферблатом, пусть и лишенным по какой-то блажи пары делений. Еще ни разу не подававший голоса телефон, выглядевший навсегда сломанным. Подумать только! Ни дать ни взять двойник аппарата консьержки из первого, давно всеми позабытого эпизода! Да, затрезвонит почем зря, хоть уши затыкай, почти что подскочит от оглушительного дребезга! И как не вовремя! Но довольно восклицаний. Ведь этот дурацкий звонок спугнет птиц именно в тот момент, когда Петр определится с выбором, протянет руку. Но они уже подхватят свои нити, кольца, серпы, свечи и разлетятся, а Петр, еще не успев даже осознать масштаб разочарования, машинально схватит изогнутую трубку, а другой рукой зачем-то поднимет с подоконника аппарат, высвободив змеящийся кабель. Шнур упадет на пол, подняв облако пушистой пыли. Вестники расправят крылья и неподвижно закружат в воздухе. Их еще будет видно. Застывшие, каменные крылья. Широкие, распластанные тени. Померещится, что их шеи обвиты змеиными хвостами. Птицы процарапают на небе несколько неясных, изломанных линий. Уже через мгновение черные точки в громадной пустоте неба исчезнут, пропадут, словно последний ориентир в разрушенном бомбардировкой городе.
Поднеся трубку к уху (да, после нескольких мгновений гулкой тишины – точь-в-точь как в одной всем известной, но прочитанной до конца лишь самыми терпеливыми читателями книге; чего уж там – Петр и сам увязнет на пятом томе), он услышит нечто невозможное, нечто, заставляющее забыть все, даже снежных птиц: голос своей бабушки.
Я тут, внизу, напротив твоего окна, в телефонной будке, посмотри, помахать тебе рукой?
Помаши, да, и я тоже сейчас помашу, только телефон поставлю.
Петя, внучок, вот что тебе скажу, нельзя соскучиться сильнее, чем теперь, возвращайся уже ко мне, довольно странствовать!
Да, сейчас, прямо сейчас спрыгну, конечно!
Бог с тобой, зачем прыгать, что за глупости, спустись по лестнице, я подожду, никуда ведь не денусь. Времени же предостаточно.
Да, да, предостаточно, но только скажи, ты ведь простишь меня за ту книжку, простишь, ведь правда?
Да что ты, Петенька, о чем разговор, какая книжка, я уж давно прости…
Голос прервут гудки. Он прокричит в окно, что сейчас спустится, и тут же выскочит за пределы комнаты. Побежит по коридору к двери на лестницу, помчится вниз, хватаясь за перила, за стены с осыпающейся штукатуркой, за холодный воздух. Вот так скроется в змеящихся лестничных пролетах, поспешив навстречу ничуть не изменившейся за все эти годы бабушке, которую, конечно, никогда не увидит. Он, уже начинающий седеть. Нет, не станем преувеличивать. У него по-прежнему не будет ни одного седого волоса.
Сбегая по лестнице, он еще раз осознает: нужно выбрать кольцо. Без уверенности в том, что этот символ – верный, но с неизвестно откуда пришедшим знанием, что неверны все остальные. В следующий раз, когда вестники появятся (если они явятся), он все-таки возьмет его. Не понимая, нужен ли этот выбор. А еще на мгновение вспомнит о надкусанной сушке, нанизанной на мизинец. Снова и снова придется разбираться с тем, почему все мгновенно способно превращаться в нелепую карикатуру, в дурацкий анекдот. И еще: неужели мы не сможем помыслить ничего сложнее и совершеннее круга? Но вот он уже сбежит на первый этаж.