Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Предчувствие - Анатолий Владимирович Рясов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Эпизод десятый,

который поведает нам о другой авантюре

Забудем ненадолго о нашем герое и его новых знакомых, безо всякого такта норовящих впрыгнуть в повествование. Не вечно же нам толкать в гору один и тот же камень. Сюжетное ответвление – не такая уж простая задача, спору нет, но попробуем с ней справиться. Оставим же Петра до поры до времени.

Итак, в едва приметной выпуклости узкого лезвия отразятся мерцания причудливых подвесок, преломляющие мягкий свет. Нож для разрезания страниц – весьма изысканная вещица, что и говорить, особенно если принять во внимание рукоятку из слоновой кости в виде фигурки шумерской богини Нисабы. Обратите внимание на ее скорбный взгляд! Ах, нет, не успеете, нож сейчас уберут в футляр. Увы, такие лезвия, хоть и восхитительны, почти бесполезны сегодня. Впрочем, в этом доме найдутся старинные тома с неразрезанными листами. Если вы всмотритесь в отражения на канделябрах, то, скорее всего, различите чуть искривленные хрустальным зеркалом длинные ряды книг – полумесяцы золотистых переплетов. Но лучше, чтобы не сломать глаза, просто поверните голову, вот же они, прямо за вашей спиной, боже, как вы порой невнимательны! Двоеточие: упирающиеся в потолок книжные шкафы, заметные для любого посетителя, исключая чудаков вроде вас – тех, что будут почем зря пялиться на люстру; точка с запятой; шкафы совсем рядом – на расстоянии нескольких вытянутых рук от вас. Посмеем надеяться, теперь уж вам удастся вдоволь насладиться видом стеллажей. Так восхищайтесь же! О, широкие, возвышенные, двухстворчатые! Словно порталы в таинственный мир! Ах, сколько грации в этих неповоротливых тяжеловесах! Нет, не подумайте, мы вовсе не в квартире как-то раз упомянутого школьного учителя, его так называемое собрание – лишь затрапезная стопка брошюрок в сравнении с этой величественной коллекцией, дающей фору любому домашнему книгохранилищу. Надо ли говорить, что еще меньше общего у этой залы обнаружится с шакуршиновским бедламом, описанным в предыдущем эпизоде. Нет, тут только вдумчивая тишина, сердцебиение вечности, только чистота и строгость мысли. Опять-таки, и вдохновение здесь – частый гость. Но в самом деле, где же мы на этот раз?

Георгий Шалвович (пора назвать имя хозяина дома) задумчиво покрутит в руках хрупкое тельце Нисабы, но не станет брать с полки оригинальное издание Philosophie der Kunst, чтобы разрезать несколько страниц. Не ради чтения, нет, к тому же немецкий язык останется ему неподвластен, а просто ради вслушивания в чарующий звук рвущейся от надреза бумаги. В тихой комнате этот шорох особенно вкрадчив. Рассечь несколько страничек за вечер – какое успокоение, какая отрада, но, увы, не сегодня. Нисаба отправится в уготовленный для нее саркофаг. Нет, на этот раз ему не захочется подойти к полкам, чтобы на секунду-другую взвесить в руке том Бунина или Музиля. Он не доставит себе даже удовольствия в тысячный раз окинуть взглядом великолепную библиотеку. Какая-то странная, необъяснимая скука охватит тридцатипятилетнего эстета. Признаемся, это с ним не в первый раз. Обычная субботняя хандра. Вполне вероятно, всему виной лишний бокал вермута.

Что ж, мы обязаны сказать несколько слов о Скунском. Да, именно такой фамилией камень судьбы одарит респектабельного господина. Попробуйте отгадать, какая кличка закрепится за мальчонкой уже в первых классах школы, если не раньше. Едва ли придется долго размышлять. Вы правы: Скунс. Коротко, хлестко и бессердечно. (Тут, правда, скажется и одна непритязательная привычка карапуза, но не будем вдаваться в лишние подробности.) Вот и верь теперь басням отца (Шалвы Георгиевича, царствие ему небесное) о восхождении рода Скунских к библейским патриархам, Рамзесу Второму и шотландским монархам. Что поделаешь, школьники горазды на глупые, жестокие выходки. Тупые неучи. Но Скунс отплатит им тем же. Не будем впадать в преувеличения, но, возможно, именно эта унизительная кличка и научит парня непоколебимости. Уже в самом раннем возрасте (должно быть, в подготовительной группе детского садика) он на своем дошкольном языке поклянется, что однажды оставит однокашников далеко позади, втопчет их в грязь, смешает с пеплом. Остерегайтесь столь незаурядной злопамятности! Берегитесь, если выяснится, что и вы однокашник Скунского! Бойтесь изуверской, но заслуженной кары! Не гневи олимпийца ропотом, молись ему шепотом!

Да, Гоша сделает нешуточную карьеру. Откуда-то в нем обнаружится эта хватка, эта решительность, эта лихость, эта прыть, эта сноровка, эта удаль – от отца ли, от матери, не возьмемся судить. Но к тридцати годам Скунс уже возглавит крупнейшее агентство недвижимости, подъемные краны его компании застроят едва ли не весь мегаполис, у него появятся собственные фонды (самый авторитетный и крупный из них – «Единодушие»), толпы подчиненных и завистники, конечно, куда без них, этих подлых клещей на толстом теле мамонта. Внушительная коллекция живописи, роскошные виллы с видами на горы и морские заливы, несколько шикарных автомобилей, акустическая комната с прецизионной аудиосистемой, элегантные перстни, лучшие повара и парикмахеры, изящные безделушки вроде золотых часов на цепочке или телевизора, встроенного в огромное зеркало прихожей. Тщедушный мальчуган превратится в круглолицего босса, чье массивное пузо способно будет дать фору полковнику полиции (никак не меньшую, чем его ежемесячный оклад). Удачник, правда, так и не женится, но куда торопиться (согласитесь, надо найти предназначенную судьбой спутницу жизни – так сказать, хранительницу очага, а кругом пока будут скакать лишь ушлые вертихвостки, зарящиеся вовсе не на его доброе сердце, а на миллионные депозитарии). Одним словом, у его копыт весь мир, но, как легко догадаться, вселенная эта больше напомнит душную пустыню. Гошу съедят одиночество и неудовлетворенность.

На свою беду он еще и начнет писать стихи. Конечно, работа будет сильно мешать вдохновению. Но Скунского, напомним, не оставит врожденная настойчивость плюс первоклассные словари рифм под рукой, поэтому дело мало-помалу будет сдвигаться с места. Мало того что накропает целую тетрадку (сорок восемь листов, шутка ли) смехотворных виршей, так еще и захочет издать их, отыскать дорогу к тоскующему по звонким ямбам читателю. Причем не где-нибудь, а в издании, признанном профессионалами. Нехитрые поиски наведут его на «Гуманитарную прагматику». Дальше – больше: инкогнито он станет посещать литературные вечера! Слиться с поэтической массой, конечно, не удастся, Георгия быстро выдадут чрезмерно начищенные туфли и рубашка, стоящая столько, сколько любому литературному критику не заработать и за квартал. Но еще больше внимания обратит на себя бугай-телохранитель с прямоугольной головой, вечно сидящий неподалеку и упрямо делающий вид, что со Скунским они незнакомы, а цель его визита в литературное кафе – очередной стакан безалкогольного мохито (вот вам пример форменной тупости). Но зато Гоша познакомится с настоящими писателями, вникнет в их тяжкое житье-бытье. Как ни странно, он испытает симпатию и (с ума сойти) даже некоторую зависть к этим дохлякам. Скажи мы это кому-нибудь из его коллег по работе, так они решат, что бедняга весьма близок к тому, чтобы рехнуться. А он будет, давясь мерзким портвейном, почти рыдать, слушая художественный бубнеж, раздающийся со сцены. Вот она – жизнь! Вот она – правда! Вот она – подлинная страсть, готовность к страданию! Вот она – отрубленная голова на алтаре искусства! Вот оно – сердце, вырванное из груди! Раз за разом, когда Георгий Шалвович будет садиться в новенький «порше», его все меньше станут одолевать сомнения, надо ли проводить еще один вечер рядом с теми, кого его шофер ежедневно и не без удовольствия готов обдать грязью, выбирая лужи поближе к тротуару. Нет же, вот они, его настоящие братья, и он возлюбит их немытые, помятые, рябые лица! В конце концов, Георгий уже на целых два года старше Христа, нечего малодушничать.

В общем, олигарх будет несказанно рад, когда Шакуршинов, как побитый, но не лишенный проворства кот, приползет к нему клянчить деньги для журнала (а это, как вы без труда поймете, произойдет почти сразу после их знакомства). Таким образом, путь к публикации откроется сам собой, и в роли просителя окажется отнюдь не он – скромный поэт, а они – всемогущие издатели. Но в то же время этот пухлый критик (кстати говоря, и сам пописывающий стихи) вызовет у бизнесмена неподдельную симпатию. Да, несмотря на то что внешний вид Стрекуло (длинные волосы, шляпа из соломы) будет больше соотноситься в голове миллионера с образом литератора, прощелыгу Шакуршинова он встретит не менее радушным рукопожатием, переходящим в поистине братские объятия. У Евгения, когда-то недоучившего французский, натурально потекут слюни при виде галлимаровского собрания Малларме, и, конечно, он безо всяких возражений согласится публиковать в «Гуманитарной прагматике» сколько угодно стишат Скунского – до тех самых пор, пока муза совсем не прекратит посещать библиотеку толстосума (и даже в течение нескольких лет после этого). Какие тут смогут быть возражения?

Эпизод одиннадцатый,

в котором мы попробуем познакомиться с Никоном

Но вернемся к нашим тенетам. Чтобы избежать внезапности, почему бы снова не начать разговор с описания столичной природы? Проверенный, беспроигрышный способ втянуть читателя в текучесть событий! К тому же эта тема бездонна. Что ж, попробуем еще разок.

Блеклое солнце начнет опадать вместе с шуршащими полупрозрачными листьями, потянутся облака. Последние выцветы будут гнить и кариться, как забытые на лицах натужные улыбки, как жалкие ошметки лета. Ветер без устали станет трепать жухлую, увядшую траву. Вытоптанные, жалкие скверы напомнят растерявших перья куриц, а жмущиеся друг к другу прохожие покажутся сомкнутыми, мерзнущими стволами последнего парка. Под сереньким светом люди все так же будут семенить друг за другом. Дождь, конечно, не станет жалеть их шляп, кепок и платков.

За пару месяцев Петр успеет найти способы выживания – переводы нон-фикшн для нескольких журналов (в письменном виде иностранный язык, как обычно, будет создавать куда меньше проблем, чем в форме звучащей речи[26]). С Гретой они, увы, станут видеться реже, романтика романтикой, а жить, согласитесь, на что-то тоже надо (вычтите из гонораров за переводы сумму квартплаты и сами поймете, сколь мало монет останется в карманах у нашего героя). Литературные вечера начнут волочиться монотонной чередой, любой из них запросто можно будет пропустить без особого сожаления, но Петра все это не слишком сильно обеспокоит. Он вспомнит глинистые лужи родного города, и столичная осень покажется ему изысканным брейгелевским холстом, а жалобы замерзающих горожан – праздным, сытым брюзжанием. Конечно, сборища литераторов быстро лишатся лоска, окутывавшего их в воображении Петра, теперь они все больше будут напоминать собрания филателистов или встречи обменивающихся крючками рыбаков, но ему захочется полюбить новый образ жизни даже в его рутинности. Таков Петр! Берите с него пример!

Впрочем, внезапно найдется повод для настоящего изумления. Как ни странно, благодаря опостылевшему Шакуршинову. Тебе не известен Никон? – спросит он. Нет, а кто это? – поинтересуется Петр. Музыкант. Пойдем на концерт в субботу? Слишком депрессивен, но хотя бы однажды его надо увидеть, фыркнет Евгений. Грета заявит, что этот подростковый эпатаж не для нее, а уже на следующий день будет всерьез поражена заявлением Петра, что выступление Никона (ты про этого психованного наркомана?) – лучшее из всего увиденного им в столице. Неужели прорастут первые семена раздора? Но не будем торопить события. Сначала Петр должен войти в темный зал.

Сцена будет похожа на сплетения гигантской паутины – из-за кабелей, тянущихся от компьютеров к синтезаторам, от гитар к усилителям, от процессоров к микрофонам. Наконец зажжется синий свет, и на подиуме появится человек со взъерошенными волосами, одетый в черное трико. Он посмотрит в зал. Нет, его взгляд не получится описать, только предъявить. Как будто столкнешься глазами с Иовом или Арто. Возьмет электрогитару и издаст несколько тягучих звуков; тут же засемплировав их, перейдет к клавишным, одновременно пропевая в микрофон бесконечно-обволакивающие ноты – каким-то искаженным, механическим тембром. За его спиной возникнет видеопроекция: странный коллаж из крупных планов, анимации и текстов, а он, словно тапер из эпохи немого кино, будет то виртуозно аккомпанировать сменяющимся на экране изображениям, то играть что-то нарочито противоречащее им. Тембр электропиано в едва заметном крещендо постепенно преобразится в назойливый гитарный скрежет. Но все это будет лишь тихим вступлением в сравнении с тем, что произойдет несколькими минутами позже. Никон возьмет бас-гитару и, нажав на напольную педаль, начнет колотить кулаком по струнам, на предельной громкости извлекая из инструмента бешеные ритмы, выстраивая акустическую стену, и покажется, что она вот-вот обрушится. Так и будет. На слушателей хлынет целый водопад звуков. Все будет поглощено их материей. Музыка испытает тела на прочность – грудь будет словно раздроблена, взорвана очередным ударом. Но Петр не станет возражать. Он почувствует себя частью шума, сольется с его множащимися осколками, выйдет за пределы своего тела в странном, пугающем ликовании, оживет в пламени звука. Настанет черед электронных ударных – гул низкочастотных волн и еще множество тембров, наслаиваемых друг на друга. Петр почувствует, как его сдувает звуковым ветром. То, что будет происходить, невозможно высказать без пафоса (к счастью). Видеокадры и проецируемые на экран слова и впрямь покажутся летописью мира от самого его возникновения; притчей, произносимой в убыстренном в миллионы раз темпе. Но одновременно в этом бегущем по стенам и потолку видеосопровождении будет что-то безличное, словно предшествующее истории (так это представится). Петр оторвется от земли, он будет вслушиваться не ушами, а грудью, животом, всем телом. Пропеваемые и появляющиеся на экране слова захочется назвать оправданием существования поэзии как жанра. А поэт будет кататься по сцене, укутываться в сеть микрофонных кабелей, и его крик сольется с гитарным свистом. В какой-то момент задымится один из усилителей, а Никон в синих лучах станет вдыхать и выдыхать этот дым, словно табачный, кашляя в такт бешеному ритму. Значительная часть зрителей, конечно же, уйдет, не выдержав адской громкости, но те, что останутся, будут заколдованы зловещим моноспектаклем. В музыке засквозят дыры, засасывающие слушателей. Они замрут в каком-то странном ритуале, запрещающем движения. Это не будет ритуалом в современном понимании, не будет выученной последовательностью действий, не будет очередной знаковой системой. Лишь одно-единственное действие, окунающееся в миф не как в «первобытную культуру», а как в то, что всегда будет предшествовать любой культуре. Так вот, они не смогут пошевелиться, застынут, будто перед ними кто-то перенесший опыт смерти и повествующий о нем последними, невозможными словами. Нет, за этим не будет эпатажа или агрессии (хотя ушедшие увидят именно это), а только странное ощущение сверкающей, мрачной радости. Слоги будут раскалываться на части, на созвучия и отдельные звуки, а затем складываться заново в бесконечные предложения, но этим камланиям и наслоениям эха не подойдет определение анаграмм. Происходящее с равным успехом можно будет назвать музыкой, поэзией и театром. Потом – в последней тишине – Петр различит стигматы пережитого гула на теле, в которое снова вернется. Он еще не сумеет ничего сформулировать (это не слишком удастся и потом), но узнает нечто абсолютно новое, необъяснимое, открывающее невиданный горизонт, пришедшее из будущего. И совсем не важно, что очень скоро кто-нибудь впопыхах впишет это в цепочку нелепых аналогий, непременно отыщет причину для его появления, сделает все возможное, лишь бы перечеркнуть единичность. Но какое это будет иметь значение, разве сможет подобная чепуха поколебать величественность события?

– Почему здесь именно этот звук?

– Откуда мне знать? Он тут к месту, вернее ко времени.

Нет, мы не сможем определить момент их знакомства. Вот так сразу наступит день, в котором они не станут сковываться потребностью помолчать. Просто попробуем вслушаться в их голоса, заслоненные беззвучием. В своих молчаниях они быстро перейдут на ты. Будут неподвижно сидеть целыми часами, внимая раскатистой тишине. Потом Никон заиграет что-то на старом синтезаторе (густые, печальные звуки), и они продолжат разговор с того самого места остановки. Пройдет не один час (день? год?), эти паузы будут необходимы. Предисловия не понадобятся, но должна будет миновать бесконечность, пока не раздастся ответ на вопрос – словно словам придется преодолеть невидимые препятствия, чтобы дойти до ушей. И тогда уже кто-то из них (мы не сможем с уверенностью сказать, кто именно, хотя в роли вопрошающего чаще будет Петр) не задумываясь ответит. Вопреки целым пропастям тишины (или нет – как раз благодаря им) Никон станет одним из немногих людей, с которыми удастся поговорить. Словно многословие будет настояно на немоте, сплетено из ее невидимых лиан, цепких, как провода, которыми увита квартира (едва ли не главная сцена) Никона. Да, если убрать плотную, тяжелую неслышность, все рассыплется.

– Звуки и слова состарятся задолго до того, как мы их произнесем, – скажет однажды Никон. – Все самое главное – до их произнесения. И вместе с тем, пока они не произнесены – их нет. Но останется какой-то зазор в момент выговаривания. Разящая холодом скважина.

(Он будет тайком записывать в подворотнях разговоры бродяг, бытовую троллейбусную болтовню, крики и ругань прохожих. Петра поразит полное отсутствие высокомерия в отношении обыденной речи – всех этих языковых отрепьев, извечно казавшихся ему самому лишь налетом на поверхности языка. Никона, наоборот, будет интересовать язык на всех уровнях, в одинаковой степени; и всему найдется место в его звуковых картинах, даже эху непрозвучавшего – хотя сам он не станет называть его так.)

– Да, все эти слова готовы в любой момент провалиться в пропасть, предшествующую им, простирающуюся до них.

– А почему обязательно до, а не после? – спросит Петр.

– Потому что к «до» можно добраться через память, пусть даже прапамять, а путь к «после» для нас в принципе закрыт. О нем лучше молчать. Последовать известному совету. Дело в том, что мысль всегда «после», всегда в положении опоздавшего. Сначала что-то должно свершиться, потом появится мысль. А еще она – снежный ком, который вынужден нести на себе наросты всего продуманного ранее. И нет никакого другого «после». Оно неосуществимо. А если осуществимо, то им как раз лучше всего пренебречь, точно так же, когда достигнешь малейшего успеха в чем-то, появится верный повод задуматься, что что-то уже не так, что пора бросить это. Не делать того, что представляется самым необходимым, замечать за этой необходимостью другую, а потом в последний момент сбегать и от нее. Самое нужное, в сторону чего я никогда не пойду. Бесконечные поражения.

– С этим точно не стану спорить. Ведь у меня какая-то необъяснимая симпатия к дилетантству. Как будто только оно и способно сохранить чувство изумления, не выветрить его из жизни. И здесь же рядом – ненужное, бесполезное, как недостающая воля. Какое-то странное, привязчивое чувство лишенности ненужного, обделенности им. Необъяснимая нужда в ненужном, в прибавочной пустоте, которую нельзя приобрести, потому что как раз присвоение сделает ее необходимой и породит новую пустоту, вернее новый горизонт той же самой пустоты. Она никогда не сможет войти в круг привычных вещей, это против ее природы. Тонуть в этой нужде, в тяге к бесполезному. Лишенность самого необходимого – в этом все положение человека. Только вот к чему называть это опозданием? Разве все эти звуки всегда о прошлом?

– Да, и с этим ничего нельзя поделать. Это в природе всякого письма, в том числе звукового. Каждая из этих нот – что-то вроде следа[27]. Кто-то рад объявить очередное пришествие устной эры, но давно пора прекратить это суматошное провозглашение новых эпох. Нет никакой устной эры, всегда – только двойственность письма. Представь, что произойдет, если перенести древнего грека в современное такси, в котором все эти навигаторы, радио, телефоны да еще мелькающие за окном рекламные экраны, – он сойдет с ума в первые же минуты. Какая устная эра? Письмо будет только расширяться, но оно останется разом и негодным пересказом реальности, нагромождающим мишуру на мишуру, и указанием на то, что сама действительность – не более чем отражение другого, неизвестного царства (вряд ли это уместное слово), на которое готова указать только метафора письма. Ошибка считать, что искусство – враг реальности, оно противоположно не реальности, а повседневности. Как раз повседневность всегда будет стоять от реальности гораздо дальше, чем искусство. Впрочем, реальность и искусство – тоже не очень уместные слова, нужны какие-то другие…[28] Но принеси же наконец прочесть свои новые тексты.

– Нет, они не готовы.

– Опять эта отговорка! Разве это плохо? Или, вернее, – учитывая все сказанное – разве это важно?

– Единственное важное в них – это мое желание не давать их никому читать.

– Вот как?

– Да, самое главное для меня сейчас – писать бессмысленный роман и никому не показывать его. Даже в виде фрагментов. Это тоже шаг в сторону от успеха. Давно пора сделать литературу не средством сообщения, а подвидом молчания. Хотя когда-нибудь я его все-таки опубликую. Но невыносимая публикация должна будет стать частью этой немоты.

– Так она все-таки необходима?

– Это продолжение движения текста, продолжение его незавершенности.

– Забавно, но нет ли здесь противоречия с нежеланием дать прочесть текст?

– Какая разница?

– Да, тогда это как раз к теме важности поражения. И, пожалуй, прочтение – далеко не самое главное для текста. Поэт будет уверять, что между ним и орущим на заре петухом – огромная разница, но, возможно, ее нет вовсе. Поэтам, кстати, вообще лучше не собираться вместе. Ну разве что по три-четыре человека, не больше. И поменьше читать друг другу свои стихи. На сцену выходить тоже нужно не для того, чтобы быть услышанным, а чтобы почувствовать театр или музыку как разновидность письма. Как и кино. А фильмы, кстати, лучше пересматривать хотя бы трижды: в первый раз без изображения, во второй – без звука, в третий – снова объединив их. С романами не так.

– С романами почти так же.

– Тебе видней (слышней).

– Не уверен, у меня ведь пока нет ни одного.

– Для меня в принципе загадка, откуда взять силы, чтобы написать роман.

– Для меня пока тоже. Но, впрочем[29], еще сложнее понять, как можно держать в голове все эти кнопки и переключатели.

– Главное – не относиться к ним как к механизмам контроля.

– А это возможно?

– Как будто бы да. Очевидно же, что все эти разговоры про то, что искусство сможет выжить только как разновидность техники, – пустая болтовня. Фанатичная вера в то, что все можно рассчитать. Так музыка из скопища неясных возможностей станет просчитанной целью, еще не полученными дивидендами. Техника – враг непредсказуемости. Но звук никогда не уместится в эту точность рассчитываемого явления. Звук – это торжество неясности. Так что, весьма вероятно, все наоборот: техника выживет только как разновидность письма, всеобщего письма, формирующего историю. Вера в прогресс похожа на веру в загробную жизнь. Я намереваюсь раз за разом совершать то, что кому-то захочется назвать попыткой усидеть на двух стульях: терять субъект, чтобы заново выстраивать его. В звуке, как во сне.

Никон снова на какое-то время замолчит и потом вдруг скажет вот что:

– А теперь признаюсь, что единственными хоть в чем-то удачными своими композициями всегда буду считать не импровизации, а те, что готовы работать как механизмы, как локомотивы на рельсах – абсолютно механистичные, рассчитанные и отрепетированные с предельной точностью. Это чудовищно, но я одержим составлением планов. Не важно, что все они разрушатся, все равно продолжу их строить любой ценой. Так музыка Баха, наверное, никогда не перестанет поражать меня зловещей механистичностью, завораживающим автоматизмом, из которого в любую секунду готов возникнуть Бог. Истинный Deus ex machina. Спросишь, откуда же тогда моя уверенность в том, что важнее всего возникающее наугад, а не по плану? А не найдется ли здесь чего-то общего с идеей опубликовать текст, написанный не для чтения? Но хватит, все эти мысли не так-то просто связать. Тебе нужно познакомиться с Альмой, моей двоюродной сестрой.

Действительно, Альма. Пора описать ее. Но нет, о ней так просто не рассказать. Надо подумать, как ее представить. А пока снова сделаем паузу.

Эпизод двенадцатый,

а вернее – еще одна интермедия, которая предоставит любезному читателю возможность немного перевести дух

В то время как Петр, если можно так выразиться, продолжит неторопливо следовать в назначенном направлении и мучиться своими обычными сомнениями, мы успеем еще внимательнее рассмотреть окрестности и даже заглянем в одно прелюбопытное местечко. Конечно, в этот раз нет никакого смысла снова пичкать несчастного читателя доморощенной мистикой, воздержимся от ненужных стилистических экспериментов и дурацких шуток (учтите, это не пустое обещание!), просто попытаемся еще хотя бы одну главу не вспоминать о Петре, вот и все. Что-то наверняка успеет случиться с ним, пока мы займемся другими делами. Обратимся пока к его прежним знакомцам. В самом деле, где же они? Чем заняты?

Как скажут в каком-нибудь подражающем классическим образцам романе, вернемся на пару дней назад. Да-да, в то замшелое позапозавчера, когда за окном заклубится нечто серое и безвременное. Для удобства повествования назовем эту дымную кисею ранним утром. Иными словами, сквозь трещины в сводах темноты лениво забелеет день. Не нужно страшиться топорных метафор. Не страшитесь! К тому же бескрайнее утро, скорее всего, вот-вот прояснится даже не как полдень, а как то послеобеденное время, которое вскорости обернется вечерними сумерками. Да, пожалуй, конец дня подойдет нам больше. Погода, ясное дело, будет прескверной. Этот факт вряд ли успеет забыться по прошествии пары-тройки суток, ведь правда? Впрочем, господа, чего еще ждать от столь подлого времени года? Унылые деньки. Пора болезней, пьянства и сна. Еще разве что редкие пятна света, ползущие по замызганным тротуарам.

Однако неразлучные Стрекуло и Шакуршинов наперекор инстинктам будут вслух размышлять о судьбе своего литературного детища. Из жалкого поэтического блока недоросль к этому моменту уже успеет растолстеть до куда более солидных габаритов, положит ноги на стол просвещения и станет смотреть свысока на всякого пожаловавшего к нему гостя. Все дело в том, что проныра Шакуршинов получит должность заместителя главного редактора «Гуманитарной прагматики». Шутка ли? Но слушайте дальше. Воспользовавшись запоем начальника[30], он задумает небольшую революцию, почувствует в себе силы переопределить издательскую политику (хотя бы в пределах одного номера), встряхнуть пыльную бюрократическую действительность, найти внезапных спонсоров, утереть нос ненавистным коллегам по литературному цеху – короче говоря, действовать, а не сидеть сложа руки. Кое-что из этих планов мы и изложим ниже.

Прежде всего попробуем кратко набросать сцену совещания издателей (к слову сказать, подобный эскиз способен послужить руководством при осуществлении подобного рода предприятий). Что потребуется для этого? Для начала поместим наших персонажей в душном, прокуренном подвале за столом, уставленным выпивкой. Повесив куртки на спинки стульев (куда же еще?), они ссутулятся над рюмками и кружками. Полдела готово. Но кроме двоих уже известных нам персонажей понадобится хоть кто-то третий, в противном случае происходящее сложно будет назвать совещанием. Да вот же он – скрыт в полумраке (позволим ему откинуться на спинку кресла). Возраст? Поди разбери в такой темноте! Тут ведь сам черт глаза сломит! Но, пожалуй, постарше наших друзей. Впрочем, немудрено: этот господин намерен взять на себя заботу о теоретической политике журнала. Большой молодец, бесспорный специалист по линеаризации темпорального, составитель двухтомника «Темпоральность линии», уже успевшего наделать шуму в определенных кругах. Немногословный, сияющий достоинством умник. Все-таки необходимо сказать хотя бы два слова о его наружности. Сух, сед. Его взгляд из глубины мглистого лица вполне можно будет принять за барельеф на стене.

Зычный (пора назвать фамилию сивеющего новобранца) передаст Шакуршинову стопку листов. Отодвинув пивные кружки, последний освободит себе пространство для беглого ознакомления с текстами. Глаза проскачут по абзацам, жадно проглатывая страницу за страницей и профессионально цепляясь за отдельные языковые обороты: «геральдическая литота», «кризис автореференциальности», «нерегламентированная сценография подсознания», «индетерминистская псевдовалоризация», «габитус мыслетворчества», «валентность гендерного дифференциала», «дистинкционная урегулированность», «поэтика рудиментарного шока», «гомология протосоциальных страт», «аллюзивный эквивалент плюральности», «трансметасозерцание», «эмерджентность блага», «ригористическая экспансия», «редукционный актор», «франкфуртская табуляция», «маркированная акаузальность силлаботоники», «атавизм слоговой интерполяции», «инварианты гетероморфного», «интуитивная транскрипция», «артикуляция смыслового мигания»; найдется кое-что и для рубрики «Полемика», эффектные подзаголовки не заставят себя ждать: «Еще раз о пресловутой феминизации сверхмедиальности», «К спорам о сексуальной эволюции и эфемерной периферии», «Вокруг гиперфлоры», «Внимание: сексистская акцентуация», «Так называемый поэтический рэкет», «Скептическая сигнификация: pro et contra» (вот увидите, Евгения сейчас приведет в восторг этот стиль).

– То, что нужно! – восхищенно свистнет понаторевший в редактуре Шакуршинов, в ажитации разбрызгав на запястье Стрекуло смешанную с вином слюну.

– Я рад, – ответит Зычный (похоже, он из тех, кто за словом в карман не полезет).

– Что выплюнешь – того не схватишь, – заметит (не без ехидства) Стрекуло, вытаскивая из кармана смятый шар носового платка, чтобы стереть с запястья алые капельки.

– Кто старое помянет, тому глаз вон, – не пугаясь избитых поговорок, парирует Шакуршинов.

– Даром и чирей не сядет, – примет правила игры Зычный.

– Даром и Скунс деньжат на ветер не бросит. – Шакуршинов внезапно вернет разговор в нужное русло.

– А чего Скунсу от нас нужно, кстати? – помахивая соломенной шляпой, вопросит Стрекуло.

– Это, доложу я вам, довольно-таки сложно понять, но прежде всего – максимальной огласки своих благотворительных амбиций. – Такова будет ответная реплика Шакуршинова. – Мы подкупим хряка надежными обещаниями. Больше нечем[31].

– Потребуется и взаимодействие с премиями, – заметит Зычный.

– Несомненно, – раздув ноздри, подчеркнет Шакуршинов. – Здесь роль Скунса, пожалуй, даже важнее. Кроме того, придется наладить распространение. Самое большее, на что способен старый ублюдок[32], – позволять всему рушиться дальше.

– Но представьте, сколько дерьма выльется из уст Карсаунуса и Блюнцова! – воскликнет Стрекуло.

– Тысячи литров, – подтвердит Зычный. Никто не станет спорить с точностью оценки.

– Ну что ж, с теоретическим блоком дело в канотье, к тому же он отлично срифмуется с одностишиями Ящикова, нужно только обсудить, какие именно мы возьмем в ближайший номер. И да, надо будет опубликовать еще несколько стихов Скунса, – добавит Шакуршинов, зевнув.

– Стихи Скунса? – кувырнется Борислав, лопнув от изумления.

– Да, его стихи, – невозмутимо ответит Евгений. – Почему бы и нет?

– Так вот еще что… И как ты их оценишь? – спросит Борислав.

– Не слишком высоко, – признается Евгений. – Но все зависит от обрамления, контекста, тематического фона, при должном соседстве это вполне пройдет под знаком «новой наивности». Да что говорить, вот взгляните на предварительный набросок содержания.

Он протянет коллегам помятый листок. Зычный и Стрекуло удивятся не только солидному для никому не известного автора объему текстов Георгия Скунского (целых пятнадцать страниц, предваренных заголовком «Избранное»), но и присутствию в предполагаемом оглавлении стихов, написанных кем-то по кличке Kokos (цикл «Блеск в глазах»), они тут же поинтересуются, кто это. Шакуршинов пристыдит коллег узостью кругозора и охотно поделится собственной готовностью открыть литературной публике тексты молодого рэпера и акциониста. Вон она – свежая кровь, кипящая актуальность. Да, конечно, если взвесить на поэтическом безмене вирши автора по прозвищу Kokos и стихи, к примеру, Веры Муверовой, то чаша весов с наследием последней, скорее всего, перевесит, чего уж шило в мешке таить (если еще она даст согласие на публикацию). Но зато отныне на страницах «Гуманитарной прагматики» станут скрещивать шпаги самые разные стили!

Подобным образом и заструится непринужденная редакторская беседа, переходящая в бурную полемику. Несложно вообразить ее, не правда ли? Но давайте руководствоваться благоразумием и потому не станем приводить разговор целиком. Даже не умоляйте![33]

Лучше осмотримся по сторонам.

Взгляните, кто это там в дальнем темном углу? Неужели еще один молодой знакомый? Его легко узнать по бороде. Мы готовы биться об заклад, что это Мустафа Гончарски. Вот так встреча! Обхватив голову руками, он будет сидеть один на один с бутылкой портвейна. Ничего нового. Но позвольте рассказать о другом грустном происшествии. Оно приключится с ним завтра (то будет позавчера, если продолжить смотреть на происходящее из более отдаленного будущего). Как только мы разберемся с этим вопросом, издатели смогут спокойно продолжить беседу.

В дело будет замешана дама: несравненная, пахнущая свежестью, улыбчивая Вероника Преоль. Вспомните ее кудряшки! Бедняга окажется по уши влюблен в нее и оттого не способен отличить издевательство от флирта, ехидные подхихикивания от искренней улыбки. Увы, чувство будет безответным. Преоль продемонстрирует редкое бессердечие. Вот что произойдет: назначив стареющему (будем наконец честны) поэту свидание на небольшой, с позволения сказать, площади у входа в лохматый, заросший ежевикой и шиповником парк, Вероника пригласит к тому же питьевому фонтанчику (давно сломанному) другого стихотворца – Париса Небова, один вид которого, несомненно, вызовет у Гончарски, считающего его легкомысленные вирши верхом мерзости, чувство страшного унижения. Так вот, в планах вечно хихикающей Вероники – протянуть руку Парису и, ненароком заметив несчастного Мустафу, с усмешкой сказать: «Ой, да ведь его кудлатая борода сейчас сплетется с веткой шиповника!» Верх бесчеловечности, не так ли?

Существуй на свете справедливость, откуда взяться наглецам? Но нет, Мустафе не суждено будет сорвать маску с Вероники, и вот почему: выйдя из автобуса, он поскользнется и, как назло, так извозюкается, что способен будет вогнать в дрожь даже родную мать, а она, заверим вас, отнюдь не робкого десятка. Перо с трудом поднимется описать его страдания! Дело в том, что самый длиннобородый поэт распластается, как неуклюжая жаба, как свалившееся от сильного ветра огородное пугало, как перезрелое яблоко, расквашенное оземь. Больно, горько смотреть на эти мытарства, на это дешевое посмешище. Он плюхнется в самый центр грязной лужи и, купая щеки в коричневатой жиже, в отчаянье станет жевать размякшую глину, наконец взаправду узнав, каков он на вкус – хлеб скорби. Лучше б ему не подниматься и укрыться в ближайшей канаве до наступления полной темноты, но упрямый осел встанет – с неуклюжестью ребенка, впервые поднимающегося на ноги. Жалкие остатки его шарма будут в буквальном смысле втоптаны в грязь. С бороды и ушей этого неряшливого хлопца начнет сползать коричневая слизь, в ботинках зачавкает вода, а купленный на последние деньги букет роз превратится в нечто вроде смердящих внутренностей сгнившего осьминога. Да, нечего сказать, бедняга окажется загажен по самые уши.

Как раз в этот момент в кадре появится Преоль. Вид грязного чудовища вызовет у нее такое омерзение, что все планы рухнут. Посудите сами: в этом контексте фраза о ветке шиповника утратит всякий смысл, а подходящих слов наготове не окажется (в экспромтах поэтессы далеко не всегда сильны). Отчаянно сожмурив глаза, Мустафа поймет, как некстати это падение в дерьмо прямо на глазах своей без пяти минут girlfriend. Застынет в ущербной, предельно жалкой позе, упрочив репутацию безнадежного доходяги и своеобычную неспособность на сколь-либо грациозный жест. Раззявившего варежку Париса этот горе-Ахиллес даже не заметит, а о коварстве возлюбленной, конечно, не будет и мысли. Гончарски обвинит во всем только себя. Потерпеть такое унизительное поражение! Не будем утверждать наверняка, но не исключено, что в его глазах блеснут слезы. Да уж, поглядите, вид и впрямь такой, точно вот-вот нюни распустит. Не скажем за всех, но нам определенно захочется всплакнуть вместе с ним. Вас-то вряд ли пробьешь на сострадание такими мелочами. Да, жалости к валяющимся в грязи пьянчужкам мало у кого займешь. Эх, будь он в силах, покупая букет, заглянуть на один час вперед и предвидеть свое бедствие! Да что тут говорить!.. Конечно, этот вечер (позавчерашний, если брать за точку отсчета описанное выше литературное совещание, хотя такими теперь будут для него все вторые половины дней) Мустафа тоже проведет наедине с бутылкой портвейна. Обхватив голову руками. Или уронив голову на руки. Нет, не навеселе, это слово не подойдет. В глубочайшей горечи. С мышами в сердце. Вот так точнее. Да, подчас жизнь безжалостна к поэтам. Ничего не попишешь (простите за случайный каламбур).

А тем временем (боже, какая запутанная вещь время!) к новоиспеченным издателям подсядет откуда ни возьмись попавшая в кафетерий Грета.

– Посмотрите, какое чудо! – воскликнет она, указывая на стоящую на столе корзинку с галетами.

– А что это, собственно? – поинтересуется Стрекуло, привыкший обращать внимание только на выпивку.

– Как – что?! Это же птифутур с предсказаниями! Комплимент от кафе! Давайте откроем по очереди! Только уговор – каждый прочитает вслух попавшееся ему пророчество!

– Охотно! – восхитится идеей Шакуршинов и, раскусив трескучий хворост, выудит из печенья скрученную бумажную трубочку. – Итак, барабанная дробь! «Время действовать! Прилив энергии поможет вам справиться с большим объемом незапланированных работ!» Прямо в точку! Лучше и не скажешь!

– Моя очередь! – заверещит Грета, надкусывая сыпучее тесто. – «Сегодня у вас будет красивый вечер!» Как лаконично! Неужели это правда? Восторг!

– «Время закончить старое и начать новое», – торжественно продекламирует Стрекуло под аплодисменты и улюлюканья Греты и Евгения.

– «Примите то, что вы не в силах изменить, и будете чувствовать себя лучше», – завершит ритуальное действие Зычный, всеми силами сдерживая удовлетворенность.

Улыбки, звон бокалов, тосты и поздравления. Ну что ж, запас наших прибауток вот-вот подойдет к концу. Похоже, пора в очередной раз расписаться в собственном бессилии и признаться, что так долго не вспоминать о главном герое не выйдет. Без него здесь решительно не о чем говорить. Обратимся к так и не распутанному клубку его мыслей. Так что же наш Петр? Какие еще испытания его ждут?

О, он будет брести по совсем другой просеке. Вернемся на несколько дней вперед.

Эпизод тринадцатый,

в котором мы попробуем познакомиться с Альмой

Увидев скульптуру, Петр испугается. Нет, неверно. Содрогнется, не усмотрев, а скорее почувствовав ее присутствие: всем телом, не глазами. Какой-то необъяснимый страх сродни первобытной боязни входивших в древнеегипетские храмы. Позднее причина испуга прояснится: все дело в непропорционально большом лице каменной фигуры. Да, не голове, а именно лице. Голова не будет заметна: она словно свернется в пучок волос на затылке тонущего в темноте взгляда. Туловище покажется почти излишним (даже станы фигурок в кукольных театрах – куда меньшая условность): эти плечи, руки и ноги нужны будут, только чтобы создать контрастный фон, постамент для огромного лика. Острый, вытянутый нос, крепко сжатые губы, выступы бровей, впадины будто бы немного раскосых глаз, их притягательная жестокость. Изображение действительно напомнит языческого идола. Непомерное лицо, как у крупных планов в кино, но словно безо всякой перспективы. Явственное и при этом обрушивающееся в пустоту своими неровными сколами. Лицо, которое невозможно разгадать. Лицо на границе одиночества. Лицо, лишенное подвижности. Лицо, ощущающее свои пределы. Открытое, безмятежное, суровое. Уничтоженное, сожженное, но властное и бессмертное. Лицо, заполняющее все пространство и оттого почти растворяющееся в холодном воздухе мастерской. Взгляд, который вот-вот сольется с миром. (Нам еще только предстоит понять, что такое лицо. Оно сможет сообщить о чем угодно, оно в любую секунду готово соприкоснуться со смертью. Так скажет Альма.) Беспощадность застывших, гнетуще-освобождающих, божественных взглядов, распростертых из прозрачных глубин умирания и рождения (если это они). Их контуры, переливающиеся друг в друга. Их неживая, живучая глубина. Их хрупкое равновесие. Он так и не сможет привыкнуть к ним, к их непропорциональной красоте, к их чарующей надменности.

Раздерганные, корчащиеся фигуры почти сомкнутся, как прохожие на узком тротуаре, как стволы озябших деревьев. Только реальнее. Нависая, окружая, окутывая своими разломами. Удаленные в своей близости. Каждая из них вогнется в необозримую пустоту. Почти все будут испещрены проломами и ранениями. Петр решится заглянуть в распахнутость костистых бойниц, услышит сквозящий в них гул, его сдавленность. (Альма скажет: В эту пустоту нужно не всматриваться, а вслушиваться, как в тихий разговор, как в невидимые нити эха, протянутые между фигурами.) Вмурованные в обломки надгробий формы как будто бы будут примыкать к плотному, густому, исходному вакууму. Нет, их взаимоотношения с пространством не удастся разгадать. Застывшие, они сохранят движение: это станет абсолютно ясно, когда, обходя их, он заметит, как изменятся выражения лиц. С жестоких – на почти открытые, с безразличных – на суровые (словно они почувствуют его неловкий взгляд). Да и не только лиц – даже их контуров, из изящных и ровных они будут превращаться в изогнутые, угловатые, жуткие. Столь разные в свете и при темноте. И все-таки почти тождественные. Существенность этого «почти». Их оцепенелость, их упрямое спокойствие, их способность освободиться от всяких связей с нами. Пугающие, они одновременно (одновременно?) покажутся столь хрупкими, будто готовы рассыпаться на песчинки от малейшего прикосновения. Внутренняя, скрытая рана красоты, подсвечивающей их изнутри. Нет, ему и в голову не придет дотронуться до них. (Музеи способны лишить нас самого главного, запрещая прикасаться к скульптурам. Но ведь по-настоящему почувствовать скульптуру можно только через прикосновение. Вот что, к его удивлению, скажет Альма, проведя рукой по каменной руке.)

И еще одно странное чувство: будто посмотрит зрением, освобожденным от истории. Эти изолированные люди, звери, предметы. Широко раскрытые, но словно слепые глаза. Длани, посохи, копыта, что угодно еще. Тонкие, как бумага, складки шкур и плащей. Застывшие в воздухе платки и шарфы, словно поднятые непрекращающимся ветром. Вырывающиеся из камня и возвращающиеся в него броски и жесты. Они не заставят ничего вспомнить. Во всяком случае, ничего определенного, они не будут нуждаться в воспоминаниях, в сравнениях. Какая невиданная легкость. Как раз этого ему пока будет недоставать в словах. В своем божественном одиночестве изогнутые фигуры сольются с миром. Как раз этого ему всегда будет недоставать в словах. Господство, величие их отшельничества, против которого он почувствует себя бессильным. (Да, они ни с чем не будут связаны. И конечно, даже с самими собой. Нужно ли это банальное уточнение? Наверное, потому, что все они не будут завершены. И нет никакого желания заканчивать, наоборот – всегда радость остановки. Момент, когда нужно отложить в сторону резец, прояснится сам собой. В их жестах сохранится подготовка к неизвестному, тайному действию, его ожидание, его почти начало. Но они останутся исчезающими существами, на мгновение выглянувшими из обломков скал, из прорех между камнями. Неподвижными, юркими ящерицами. Какое-то неописуемое торжество бесцельности. И еще – аромат жизни, которая вот-вот закончится. Снова слова Альмы. Как и все предшествующие, эти фразы возникнут из будущего, из его собственного будущего.) Он снова подумает, что все это похоже на проникновение в миф – но не в первоначало, а в древность, полностью оторванную от истории, еще не начавшую скапливаться в культуру и оттого находящуюся в куда более сильной, невидимой связи не с состоявшимся или готовым состояться, а с ненаступающим.

Нужно будет не раз подняться по широкой, гулкой лестнице. Звук шагов опять станет врезаться в потолок и осыпаться по щербатым стенам. Черные изгибы перил; крохотное, неприметное окошко – где-то в самом верху. За ним – белые крылья (так почудится). Мастерская будет расположена на чердаке старого дома. (Пояснение Альмы: Никогда нет топота над головой, кроме разве что бесшумного вышагивания птиц, которое восхитительно.) Окно с видом на набережную, у одной стены – измазанная глиной ванна, у другой – два покрытых каменной пылью табурета и вращающийся станок, повсюду – лопатки, резцы, молоточки, напильники, кисти, тонкие деревянные спицы. Нередко она будет ночевать здесь, поэтому – еще кровать, небольшой шкаф, зеркало. Собственная комната и даже квартира Никона покажутся Петру какой-то невнятной роскошью в сравнении со строгим величием этой мастерской. Таким же изящным, как шорох ее длинной юбки.

– Но ведь если каждый будет притрагиваться к скульптурам, они разломятся на части.

– А я и не стану утверждать, что касаться их непременно должны все.

И вот он решится провести рукой по тонким, ломким пальцам, по неровностям вздыбленных лиц. После прикосновения фигуры покажутся невидимыми. Наверное, слепым известно о скульптуре кое-что, чего никогда не поймут зрячие (впрочем, слова «о скульптуре» здесь смело можно взять в скобки). Но слепые не раскроют тайны. Они будут молчать. Не случайно ведь и о его детских блужданиях с закрытыми глазами до сих пор никому не будет известно. Наверное, Альме можно будет о них рассказать. Нет, они станут молчать каким-то неприступным, завтрашним молчанием. Проводя рукой по извилинам борозд, она, вероятно, вспомнит о погружении пальцев в глину, о раздельности, о невозможности слиться с застывшим образом (нет уверенности, что слова «застывший» и «образ» сколько-нибудь уместны). Края серого камня наверняка надрежут кожу пальцев, но кровь примет цвет камня: да, именно так, кровь будет лишена привычного цвета, не нужно удивляться.

Альма скажет: Наверное, я так и не смогу разобраться с пристрастием древних к цвету, этап пестроты – это какая-то ошибка. Нарочитое разноцветье в скульптуре всегда избыточно, оно способно отвлечь от главного. У каждой из этих фигур, даже у крохотных статуэток, – свой собственный цвет, вернее – цвета, свое темное и свое светлое. Краски неизбежно отнимут их. Наверное, поэтому у меня никогда не получится заниматься живописью: все эти ритуалы, связанные с палитрой, для меня лишние. Нет, никаких картин.

Петр спросит: А графика?

Альма скажет: Рисунки, если они лишены разноцветья, тогда я готова понять их. Это почти что двухмерная скульптура. Каждый – как одна длинная, изгибающаяся линия. Не так в дереве или мраморе. Но это и не наброски для скульптур. Все всегда – набросок для чего-то другого, следующего.

И скажет: Отношения жизни и времени странные: проектов как таковых ведь нет, только бесконечные дробящиеся начала, проекты планов. Но эти рисунки точно не надо воспринимать слишком серьезно. Все-таки с каменными и даже глиняными фигурами вернее, их без конца нужно избавлять от лишнего.

Как с моей прозой, совсем утратившей способность расширяться, едва не скажет Петр. Но сразу задумается о другом. На ее рисунках тени – часть лиц. Как и прожженные, просверленные отверстия. Часто такие похожие, словно выполненные одним и тем же специальным буравом.



Поделиться книгой:

На главную
Назад