— Сдайсь от ворот!
Скомандовал и хотел снова идти в свою полосатую конуру, но подал голос Кондрат:
— Мету б какую, хоть на рубахе, сделали, что полносвободный я. А то...
— Мало тебе на морде наметили, что ли? — грубовато пожалел караульный мужика Кондрата. — Андел твой, — он показал на ребенка, — к самому богу выведет. Иди, щасливый!
Кондрат вышел на дорогу и, не зная, куда она ведет, поплелся наугад в сторону, где больше натоптано. Вечер отходил, и воздух полнился росяным холодком, запахами зеленого хлеба. Обеременевшая луна в синих подтеках давно висела под самым потолком неба и нехотя крыла поля и дорогу пресным туманцем. «Морду словно тоже унтер набил», — невесело подумал Кондрат о луне, вспомнив кулаки Знобача.
Часа через три Кондрат нагнал старух и молодую Аришку. Развалясь возле дорожной, до креста заросшей бурьяном, часовенки, они устало жевали, у кого что было, и тихонько молились: что-то станется с младенцем Антошкой...
Обрадованный Кондрат заговорил не сразу. Отыскав место помягче, он положил ребенка и попросил у старух кусок сухаря — нажевать Антошке. Что-то и голоса не пробует: живой ли?
— Подай сюда, — стыдливо и радостно протянула руки Аришка.
Она взяла ребенка, устроилась за углом часовенки и стала кормить Антошку. Какой день вместе с молоком текут слезы у молодой бабы. В чужой рот текут. Свою птаху и разу покормить не привелось. Появился на свет — и крикнуть не крикнул. От материнской работы тяжкой еще в утробе задохся. Не жалко чужому дитю давать молоко, но и слез не удержишь...
Утром, с первым солнышком отправились в путь. А поздним вечером, при лунном свете, они вошли в родную деревню.
Думы, думы... Ах, эти думы. Накатываются волнами из далекой памяти на душу, словно из вчерашнего дня накатываются — безотвязно и больно. Приливают, будто вода к мельничному колесу, и отливают, мутясь и пенясь. В ранний час откатились думы и оставили Кондрата одного на Ульянином сундуке. И опять показалось, что та, прошлая, жизнь совсем не его, а чья-то чужая, ненужная и далекая. Та жизнь не ломалась, а гнулась и кособочилась, держалась, как тепло в истрепанном армяке. А Кондрат хотел большой ломки, доброго душевного сугрева. И то и другое, верилось, когда-нибудь нагрянет великанной силой, радостной загадкой, и все «отгадается» тут же по-мужицки ладно и довольно.
...Отдохнуть бы Кондрату после острога, в горячей работе отдохнуть. Да не было такой работы. Земля черствела под диким разнотравьем — душа слезами обливалась. А чем возьмешь ее, матушку, когда ни лошади, ни сохи в хозяйстве, да и весна ушла с поля. А время двигалось неумолимым чередом. Каждой весной и осенью Кондрат обхаживал лошадные дворы и набивался мужикам своим наделом. Даром отдавал, только бы не видеть изнывающую в бесплодии землю. Мужики отвешивали благодарные поклоны Кондрату за его доброту, но землю брать побаивались у «острожного» человека — беды б не накликать. А еще боялись потому, что Кондрат больно осмелел после острога, перечит по делу и без дела волостному начальству. Вдобавок ко всему деревню новость облетела: Никешка-писарь утопился. А за той новостью и навет — вослед: будто Кондрат заставил писаря своими руками повесить камень на шею и душу на дно барского пруда пустить. Побалтывали и другое: спьяну утонул Никешка. Кондрат же вину не признавал, но и слухов не отгонял от себя. А к чему такое? Недолга песня — снова угодит в острог. И что тогда с подаренной землей станется? Нет, такая земля не к добру. И словно напророчили: лета через два на третье то и случилось. Вот как все вышло.
На петров день, отыграв утро за окраинной рощей, солнце яро хлынуло на поля, луга, на деревню. Свет, какой бывает лишь на изломе лета — ясно-белый, жаркий и мягкий, — необычайно щедро завеселил округу, растрогал людей.
Шел зеленый покос, и вся деревня была в лугах. На крестьянской слободе хозяйничала одна ребятня. Тешились, кто чем горазд. Благо, старшие, по случаю праздника, не позвали за собой, не нагрузили работой и во дворах.
Старухи, вернувшись с заутрени, садились на завалинку отдохнуть. В широченных юбках колоколом, белых кофтенках и накрахмаленных платочках они тоже выглядели празднично.
Было в меру покойно и слегка радостно.
И вот в такую-то тишь земной покой вдруг огласился благим криком. На миг казалось, что с полуденного неба свалилось перекаленное солнце и ушиблось о землю, да так, что людям больно стало. Словно ветер с пылью, так быстро и вязко этот людской страх-крик перемешался с собачьим неистовым брехом.
Из березового подлеска, что в версте за деревней, гнал с прогулки свою стаю борзых сам барин, Катун Касьянович. Туда он прошел окольной дорогой — никто и не видел как. Обратно — деревней: любил такое отставной казачий полковник. Будто от земли оторвется и повидается с богом — так рад он человеческому страху.
Стиснув плоские морды, с зеленым огнем в глазах, борзые гонялись за старухами и детьми, словно за зверьем на притравке. Так барин чудил всегда, когда впадал в долгий запой. Куражливости и прихотям его тогда не было границ и меры.
Катун Касьянович гарцевал на любимом иноходце перед своими приятелями, которых пригласил на прогулку, и похвалялся, как только мог, и собаками, и конем, и властью своей. Те были изрядно пьяны; солнце их распекло и вконец закачало в седлах — ни на собак, ни на хозяина они уже не обращали внимания.
Людей вскоре не стало видно — страх не батька. Лишь пастух Пимен (по деревенски Потеха) с подпаском Еремейкой, загнав крестьянских коров в речку, кнутами отбивались от пары старых дурашливых кобелей, которых удалось Катуну подчинить своему голосу.
Свеженькая рубаха в белый горошек — Потеха надел по случаю петрова дня — была разодрана, и ее лоскуты липли к окровавленному боку. Пастух, одной рукой мстая кнутом, другой возился под рубахой, норовя унять боль...
Кондрат Востромилов в тот день, не найдя работы, от нечего делать приплелся к кузнецу Маркухе, закадычному другу. В кузнице — бездельная тишина. По праздникам Маркуха не работал. Проснувшись позже обычного, он свесил ноги с полка, где спал в летнюю пору, и залюбовался светом, который лез через каждую дыру крыши и стен.
Воротина кузницы вдруг затрещала пересохшими тесинами. Это Кондрат налегнул на нее и отворил. В потоке света на утоптанном полу распласталась его широченная тень.
— Здорово были! Бог на помочь! — Кондрат, перешагнув порог, поискал, куда бы повесить картуз, недавно купленный у лавочника. Не найдя — все было так прокопчено, — он плюнул и бросил свою обнову на верстак. Все это не со зла, а так, чтоб показать свое хорошее настроение.
Не торопясь, Кондрат достал из кармана бутылку, тряхнул растрепанной бородой и с особенной сладостью чмокнул губами:
— Ягодка хлебная!
Маркуха крякнул в ухмылке и полез в рундучок за закуской. Расстелил холстинное полотенце на наковальне, нарезал хлеба и солонины.
Не было для них слаще пира, чем вот так, укрывшись от мирских глаз, посидеть, помечтать о чужой неведомой жизни, где — подумать только! — и в праздник и в будни имеется хлеб, большая работа — работа на машинах и моторах.
Сколько б еще наговорили и намечтали хороших жизней, если б не ребячий крик и старушечий вопль на деревне!
— Опять собак балует, лиходей! — сверкнул глазами Кондрат и поставил жестяную кружку на наковальню. Так и не успел он допить.
Нашарив шкворень под верстаком, Кондрат вышел из кузницы. Полдневный налив солнца яро шибанул в глаза и на минуту остановил Кондрата. Маркуха тоже было сунулся на волю, но, перекрестившись, вернулся.
Когда же Кондрат завидел самого Катуна Касьяновича на коне, то бросил шкворень в лопухи. Оробел или за ненадобностью бросил — не понять было сразу. Но еще пристальнее поглядел в сторону барина. Тот очумелым гусаком гоготал над пастухом Потехой, подсвистывая стайке молодых борзых. Собаки постарше, ослушавшись хозяина, не шли на людей. Высунув жаркие языки, они льстиво жались к ногам коня.
Потеха изнемог, выпустил кнут из рук и повалился на колени:
— Ваше благородие, от бога молю — коровушек не троньте. Меня хоть конем затопчите, а их пожалейте. Для дитятей разъединственная потеха и сладость — молочко-то. Потеха с радостью...
— Эх, курица мокрая! — с хохота Катун перешел на досаду. — Малое зверье забавить не можешь! — он мотнул головой в сторону собак.
Тут подоспел Кондрат. Сопя и горячась, он налетел на собак. Бил в морды и в паха новыми, еще не размякшими лаптями. Вспомнилась лесная драка с волками — и пожалел, что бросил шкворень.
Узнав мужика Кондрата, барин словно обрадовался:
— А ну, борода — брала города! — привстал Катун на стременах. Оглянувшись на гостей-приятелей, стоявших поодаль, он залихватски свистнул собакам.
Бывалые, давно притравленные кобели не только не бросились «заступаться» за младших сородичей, но как-то приветливо взвыли, завидев Кондрата, старого своего хожалого. Было время — нужда загоняла Кондрата и на барскую псарню.
Кондрат, загородив собой подпаска Еремейку, встал глаза в глаза с барином:
— Пошто, ваше благородие, собак притравливаешь на люду?! Пошто шуму-гаму на ребяток напущаешь да старух пужаешь?
Гости Катуна Касьяновича, до того молчавшие и безразличные, вдруг ожили и, подъехав ближе, зашикали:
— Поди, говорун какой...
— Под розги бы за такие речи...
Сказал один, второй. Сказал и третий гость:
— Веселый мужик... Ай, развеселый!..
Это были те капли масла, которых недоставало барскому огоньку.
Катун Касьянович, взбесившись, заревел на собак и попытался поднять коня на Кондрата. Однако ни борзые, ни конь не поняли хозяина. Щенятами еще знавали руки Кондрата собаки, из тех рук и конь не раз жевал сладкую овсянину. И тут уж ничего не поделаешь — выпала какая-то тихая неловкая минута. Такая тихая, что хоть слушай, как падают лучи солнца. Ни звука вокруг — лишь под берегом плакал пастух Потеха, замывая в речке рубаху и раны.
И все-таки огонек возгорелся. Ни разу еще Катун Касьянович не спускал с поводка своего нового любимца — тайгана, борзого самца азиатской крови, какого выменял на коня у горцев, будучи в кавказских путешествиях. А тут так скоро решился: подтянул поводок и, молодо свесившись с седла, отстегнул карабинчик. Тайган, поначалу не поняв свободы, вновь уселся у ног иноходца. Озлившись, отставной полковник с сабельного маху огрел кобеля арапником. Брызнула азиатская зелень из глаз тайгана. Пружинисто и резво он бросился на Кондрата. Изловчившись, не чуя своей силы, Кондрат насмерть оковал ручищами шею борзого. Тайган судорожно забил лапами в грудь мужика, норовя свалить его наземь... Новая минута тишины, и из глаз борзого, вместо огня, словно дым пошел — так помутнели они от собачьего страха. Кондрат чувствовал, как под руками подкатывался и вновь откатывался комочек собачьей жизни. Воздуха ли хотело песье сердце, взвыть ли напоследок, а может, того и другого, только Кондрат ничего уже не мог поделать: легла шерсть на хребте тайгана, а сам пес, будто от неловкой лежки, без воли и усладки потянулся задними лапами. Кондрат поднял над собой обмякшую тушу, без малой опаски шагнул вперед и, крякнув, бросил ее под ноги иноходца. Должно от брезгливости, конь слегка осел назад и попятился, чуть не вывалив Катуна из седла.
Барин молчал и уже не горел глазами, а лишь «нукал» на иноходца, не зная, как сладить с ним. Кое-как вывернул на дорогу и пустил коня малым наметом к усадьбе. Не стали держать своих коней и гости — тоже без слова и оглядки на Кондрата запылили по деревенской слободе.
А Кондрат стоял и дивился, не в силах понять: как же так вышло, что совсем просто сладил с тайганом, с барскими пришельцами и с самим барином...
— Ну, Кондраха, намыливай шею, — не миновать колодок тебе, — не то жалеючи, не то со злорадством прогундосил подъехавший молодой егерь, первый барский холуй.
Сказал егерь свое, поднес к изветренным толстым губам рожок и, тронув коня, позвал за собой собак. Хриплый зов медного рожка, словно несмелый громок в затихшую грозу, повис на малую минутку над рекой. Собаки посмышленее, бросив лизать подойники, послушно сбились в тесную стайку. Других парню пришлось скликать голосом. Засипший от вина голос понимали не все собаки. Собрать их помог Кондрат.
— Черт овчинный, с собаками-то поговорить не умеет, а тоже колодками грозит, — простодушно пробурчал Кондрат вослед егерю.
Но у самого Кондрата нехорошо заскреблась душа. Не страх это, а просто жаль было терять праздничный покой. Он всяко старался вернуть настроение. По-хозяйски оглядел на время притихшую деревню, собрал разбросанные по берегу подойники, позвал за ними ребятишек, по-щенячьи высматривавших из-под воротин дворов, и побрел к кузнице...
А к вечеру, когда Кондрата снова увезли в уездный острог, нежданно-негаданно прошел теплый дождь — второй дождь на сенокосной неделе. И все вздохнули: к большому хлебу!..
Был, нет ли большой хлеб — того не вспомнить. Да и мудрено одним дождем вдосыть напоить-накормить землю. Нужда, как и прежде, разгуливала по крестьянским избам, выметая людей в отходные места на поиски работы, хлеба, приюта. А те, кто без силы, кто не мог вынести больших дорог и чужбины, оставались на своих оскудевших наделах, лили пот и слезы, молились редким дождевым перепадам, надеясь хоть на малый урожай. А кто и этого не мог, шел в окрестные деревни славить Христа и просить милостыню...
Через год вернулся из острога Кондрат, постаревший, однако с прежним духом и силой. Но, как один дождь не может дать большого хлеба, так и одинокой силе не побороть лиха. Кондрат, как и раньше, с прежней мужицкой добротой навязывался безземельным односельчанам своим куском земли, пытаясь хоть кого-нибудь вызволить из нужды. А бедность, бедность, не знающая себя, робела перед добром, как перед злом: люди вновь отказывались от Кондратова надела — не велик он, да и грех было обездоливать и без того изрядно побитого судьбой мужика.
Своей добротой Кондрат хотел оплатить доброту тех, кто целый год кормил и оберегал от напастей сына Антона. Вся деревня миловала своего маленького мужичка-сиротку. Перед всей деревней и оставался отец в неоплатном долгу.
Худо на душе и на совести Кондрата. Мог уйти он и на отходные промыслы, и в городах попытать счастья, а душа не пускала из деревенского гнезда, к которому приписала его крестьянская судьба. Время нанизывало дни, совесть копила долг. Помаленьку травили Кондрата мысли о новой лошади, о корове и о жене новой. Однако ото всего он бежал в кабак. Нанялся на поденку к соляному купцу Мармыжкину грузчиком и стал переводить силу-моченьку на деньги. Много уходило Кондратовой силы на то, чтоб прокормить, одеть-обуть сына, залить в кабаке свое горе...
Время нанизывало дни все поспешнее: подрастал сынишка, набирались и свои годы. В доме Востромиловых все заметнее недоставало Ульяны. Повзрослев, Антошка требовал иного ухода и заботы. Но не все мог сделать мужик для ребенка. Подошло время — даже в школу не сумел отдать его. Кондрат таскал малого за собой на поденку, по кабакам, на мужицкие беседливые сходки. Среди горьких работяг и пьяниц Антошка мужал быстрее своих сверстников. Несладко жилось тому и другому. Выпадали случаи, когда отец забывал сына дома, терял на вокзале, оставлял спящим у кабатчика. И тогда Антошка правил своей жизнью сам: находил кусок хлеба у станционных рабочих, приют — под лавкой на вокзале, а в теплые ночи укрывался в придорожной рассадке, в кустах или пахучей траве у самой чугунки. Из той укромки любо смотреть на жаркие паровозы, слушать бег вагонных колес и гудливость рельсовой стали... И как радостны бывали встречи с отцом после коротких нечаянных разлук!
Кто знает, как пошло бы Антошкино детство дальше, если б не учительница Елизавета Петровна. Недавний она человек в деревне. Не всякий знал, откуда и по чьему зову явилась она. Пришла в деревню, сняла избу под школу, собрала ребятишек и стала учить их — зиму, вторую, третью. Родители покачивали головой, верили и не верили, пускали и не пускали детишек в школу... На третьей зиме судьба свела учительницу и с Кондратом. На полевой дорожке свела.
Случилось это на стыке зимы и весны, в пору безвластья в природе. За ночь вымерзшее небо поднялось высоко, давая простор солнцу — лети, отогревай людей от зимней стужи и голодухи! Но божье светило, красное с морозной натуги, поднималось лениво и неуверенно — знать, не вызрело еще для весенней радости. Смутило солнце людей: не всякий решился идти пешком от станции до деревни. Здешний человек знает, что в такую пору, отлеживаясь в оврагах, выбирает свой час вьюга. Как хитрая волчица, в любой миг набросится, закружит человека.
А ветер уже подувал, то с одной, то с другой стороны вывернется на дорогу: манит и не пускает. Поди пойми, кому подпевает он: зиме или весне?
Нет, лучше было бы подождать попутных лошадей на станции, когда учительница сошла с утреннего поезда. Однако Елизавета Петровна, свежий тут человек, не научилась еще разгадывать здешнее солнце, далека была от деревенской мудрости. В погоду она знала дорогу короче, по которой не раз хаживала пешком. По ней и заспешила в легких полусапожках. В руках дорожная сумка и корзина с книжными подарками ребятам — в самую Москву ездила за ними. Легко и живо зашагалось, без страха и заботы о дороге и погоде.
Словно этого только и не хватало для побудки полевой вьюги. Не успела и размечтаться молодая учительница, как налетел большой ветер, густой и тяжкий, какой-то нездешний. Натащил снежных туч — в одночасье затонуло в бездонном поднебесье солнце. Стылый наст снежной равнины виделся теперь небом, опрокинутым на землю. Увильнула тропа из-под ног, разбежались и попрятались веховые ветелки вдали. Эти деревья всегда встречали ее, показывая дорогу, провожая дальше. Оторопь взяла учительницу, как только снеговая россыпь согнала ветлы с ее дороги. Одна!.. И поклониться некому... Побежала, резвее ветра полетела. Не по дороге, а так — куда страх нес. И бог весть в какую сторонушку занесло, если б не знакомый куст на пути. Лозиновый полевой куст, обглоданный ветром и зверьем мелким, в снегу закованный. Но будто само спасение вышло навстречу заблудившемуся человеку. На колени повалилась Елизавета Петровна, обняла куст — ветки заговорили. Ноги и руки обожгло снегом — не горячо и не больно.
Нет, дальше не побежит она. Теперь не страшно — чай, недалеко люди!
Все выше и выше брала-запевала снеговая повитель. Тучи, набитые снегом, яростно мчались за горизонт, разметывая холод в небе и на земле. Ветер, словно кованый, гремел поземкой по корявому насту, а молодой учительнице кажется: белые ландыши на лопухи сыплются. Так это явственно слышно, что глаза закрываются от услады. И уже не морозный огонь в глазах, а метельная накипь голубыми цветами зацветает, весну зовет. Да еще слышно, как гудит слезной медью астаповская церквушка, зазывая людей с потерявшихся дорог.
Не дозвались бы одной души, если б не Кондрат. В любом поле, как медведь в лесу, — заблудки не знает он. На работу пробирался Кондрат тем утром, той же тропою брел он, где веховые ветлы и лозиновый куст на пути. Под кустом, в неловком бабьем поклоне, стояла на коленях Елизавета Петровна и под затихающий вой метели досматривала сон. Кондрат поднял учительницу и грубо тряхнул на руках. Не может ничего нежного этот задубелый мужик. К лицу полез своей бородой, словно к поцелую полез. Горячим перегаром табачища обдал — отогревать принялся обелевшие губы, щеки. Своим теплом одувал и лицо и глаза, но голубых сновидений не отогнал — буйно, не понять, какой весной цвела в тех глазах метельная кипень. Много неба и много поля было в том цветении. Даже обглоданный куст ожил и заголубел, как от первых дождей... И пахло от всех цветений чистой мужицкой рубахой...
Под шубой, словно ребенка малого, принес Кондрат учительницу в деревню. Занес в школу и сдал с рук на руки сторожихе, бабке Федосье. Сбежались бабы, сделали нужное дело — отходили, оздоровили Елизавету Петровну. А та и «спасибо» забыла кому сказать. Как с тяжкого сна, захудела память, ничего не уберегла с той яростной метели. Лозиновый куст, ландыш-снеговей да чистый дух мужицкой рубахи — вот и все, что осталось от лю́бого бабьего сна.
А когда ей насказали всякое о Кондрате, Елизавета Петровна пошла к нему — так научили бабы.
Словно опять метель погнала ее, побежала, не думая ни о чем, и бухнулась на колени перед Кондратом, как в буран перед кустом полевым. Но тут же опомнилась: что сказать, чем благодарить его? И ужаснулась: увидя себя на коленях. Не поднимаясь, она очумело глядела на Кондрата и не могла произнести ни слова.
— Не мужичка ты, чтобы так стоять передо мной, — неласково обошелся с нежданной гостьей Кондрат. — Лапти под лавкой засмеются.
С тем и ушла Елизавета Петровна. И рада и нет такой встрече с Кондратом. Неласковость и чистота слов не разобидели, но безгреховно опеленали женскую душу. Горячо и скрытно забились незнакомые еще думы о неизведанной мужской доброте и силе...
Кондрату, ему все ясно. Но и у него заколотилось сердце, как только затворилась дверь за гостьей, к окошку приник, но не проглядеть сквозь узорчатую наледь.
В сени вышел, на пороге замер Кондрат. Раздетый, в одной рубахе, он долго смотрел, как в деревенских сугробах отыскивала свои следы молодая учительница. Изредка она взмахивала руками в малиновых рукавичках, чтоб удержать равновесие, не потерять след. И тогда она казалась неузнанной птахой с небес, с красными перышками на кончиках крыльев.
«Куда и зачем летела?» — холодком окатил Кондрат невинную пришелицу, скрывшуюся в повороте заснеженной улицы.
А войдя в избу, мужик загорячился, в доме вдруг прибираться стал. Но вскоре остыл, заметив любопытную мордочку семилетнего Антошки. Тот давно наблюдал с полатей за отцом и учительницей. А когда ушла она, сын у отца допытываться стал:
— Папань, отчего красные рукавицы сделываются?
— С ядреного морозу, — смутился Кондрат.
— А у тебя отчего черные?
— От ночи темной, — пошутил раздобревший батя. — С работы ночь провожает меня и пачкается баловница.
Сынишка не поверил и умолк. Кондрату захотелось еще вопросов, однако не дождался их и принялся чинить Антошкин полушубок.
А неделю спустя учительница заманила Антошку в школу и посадила с ребятами. Стала книжки читать, сказки рассказывать, печально поглядывая на чужое дите с запоздалым материнским чувством.
И не сразу бы хватился Кондрат, что сынишка в школу бегает — сам с утра до ночи на поденке. Как-то однажды не нашлось работы и не на что было идти в кабак. В полдень Кондрат вернулся домой, поискал мальчишку на улице и не нашел. Чугунок с картошкой, который всегда оставлял отец в натопленной печке, стоял нетронутым. Это озадачило Кондрата и напугало.
Но удивился батя, когда вдруг в избу влетел Антошка в малиновых рукавичках! То ли в сенцы за кнутом идти, то ли радоваться, — что цел кроха? Ругнулся и пожалел тут же Кондрат — словно живую сказку занес Антошка в одичалую востромиловскую избу. Из-за пазухи вывалил кучу картинок с азбукой. Целый мир приволок парнишка — ангелы и боги, птицы в небе и земля на китах — и чего только не было на крохотных бумажных деляночках! Все так ладно умещалось на них: в согласии жили короли и рабы, ядовитые гадюки и семиглавые драконы, золотые рыбки и божьи птахи, цветы и красные молнии...
Как ни заливался Антошка в радости, Кондрат не поверил бумажной сказке. Но виду не подал. Только строго спросил:
— А бабьи варежки где стянул? — показал он на малиновые рукавички, которые Антошка не успел снять с рук.
Не так просто рассказать, как учительница ввела Антошку в светелку, усадила за стол, накормила, а потом стала показывать картинки и так читать их, будто звери, птицы и короли заговорили своими голосами. Чудно и любопытно! Может, ничего другого и не произошло, если бы Елизавета Петровна не спросила:
— Тебе нравится, Антон?