Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Росстани и версты - Петр Георгиевич Сальников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Угу!

— Ну и бери себе! — учительница подала картинки и азбуку растерявшемуся Антошке. А когда стала за порог провожать, свои варежки подала, чтоб руки не поморозил...

Антошка стоял перед отцом, разглядывал подаренные рукавички и не мог найти ответа.

— У кого, говорю, варежки-то стянул? — с лукавинкой переспросил отец сына, но тут же построжел: — Не потеряй, береги, коль дали!

Сам же вскоре справил Антошке расшитую рубаху, из куска овчины папашку сшил, новые лапти сплел, волосы под кружок остриг. Не ходил, а как на веселую забаву летал парнишка в школу. Тем слегка скрасилась и вдовецкая жизнь Кондрата. Реже и реже стал он топтать дорогу в кабак, не за всякие деньги и силу свою вываливать купцу Мармыжкину. В избе убираться стал, как любила когда-то делать покойная Ульяна.

Радовалась потихоньку деревня за Востромиловых. И чем слышнее радовалась она, тем больнее отдавалась та радость на совести Кондрата. Многим он был обязан за сына, а ничего не мог поделать. Правда, по весне и осени пособлял в полях, у кого не хватало в семьях мужицких рук. Ему, однако, хотелось как-то одним разом помочь всем, чтоб хоть малость поубавилась общая нужда. Заступался Кондрат на деревенских сходках за обиженных, при всем народе грозился сходить в столицу, к самому царю и «резануть» правду-матку в глаза о разгуле астаповских мироедов-помещиков.

— Девятое воскресенье забыл? Не подпустит царь-император мужика к себе. Ни к порогу, ни за версту не даст подойти теперь, — отговаривали Кондрата бывалые люди.

На том и сходило дело. Остывал на время Кондрат, забывались столица, царь, но зло на мироедов и нужду не унималось.

Однажды Кондрат узнал, что Антошка читать и писать научился. Поражен отец! Подумать только: двух зим не прошло, а уж грамоту познал. Не верится даже! Пошел учительницу спросить: взаправду читает сын иль балуется перед родителем, похваляется? А когда убедился, то с радости и в шутку сына Антоном Кондратьевичем звать стал. Больно чудно: своя «грамота» в доме завелась. Когда это было в роду Востромиловых! Радовался Кондрат, но радовался со своей мужицкой грустинкой: самому захотелось познать тайну чтения и писания. Но ничего из этого не вышло: после немногих вечеров, проведенных за азбукой, Кондрат отказался от грамоты, которую было запросил у сына. Но тем горделивее наблюдал он, как светлел Антошкин умишко, как взрослел сын на глазах всей деревни.

Тогда-то Кондрат и вспомнил розовую книгу Никешки-писаря. Не скоро нашлась давняя захоронка. Весь двор исковырял, пока лопата не наткнулась на кусок дерюги, в которую была упрятана долговая книга. Сгнила сама дерюга, а злую «копилку» сохранила. Малость подмокрела от землицы, и только. Обсушил Кондрат книгу и заставил Антошку читать. Как заговорщики сидели до полночи у гаснички, разбираясь в Никешкиных завитухах. Ровно сам оживший Никешка, как на духу, рассказывал о долгах, недоимках и прочих «грехах» астаповских крестьян. И больше всех горя, представилось Кондрату, выпадало на его деревню.

Плохо спалось после Никешкиной «исповеди». Так и эдак прикидывал мужик, а выходило одно: тыщу б лет всею волостью не откупиться от долгов за одну только его деревню. А сколько таких деревень в астаповском окрестье! И еще страшнее подумалось Кондрату: вся Расея так-то опутана злом и горем, долгами и грехами — поди выпутайся...

И все-таки возгорелся Кондрат старым желанием: «резануть правду-матку царю!» Но прежде чем собраться в столицу, вечерами он заставлял Антошку писать. В той розовой книге, на свободных листах и выкладывалась отповедь на каждую Никешкину «завитуху». Кондрат выговаривал все, что знал и как думал, как велела совесть и ненависть. Заступался за каждый разоренный двор, за живого и мертвого, за тех, кто еще не растерял силы и как-то держал деревню, и за тех, кто уже, испросив прощения у бога и России, отдался судьбе... Антошка не успевал записывать за отцом и часто, кусая зубами карандаш, плакал. Плакал над подохшими от бескормицы коровами и повесившимися с горя мужиками, над сиротами и погорельцами, над осмеянными дурачками и над теми, кого забрили в солдаты или согнали в тюрьму. Много всего невеселого насказывал батя. А когда требовалась подробность, Кондрат зазывал в избу пострадавших и допытывался до сути и справедливости. Те, выворачивая наизнанку душу, выплакивались досуха и, словно осчастливленные, уходили с малой прибавкой надежды, как-то заново принимались за поправку жизни. Кондрат свежо чувствовал и верил, что так он поможет людям — накличет царский гнев на астаповских владельцев.

— До царя дойдем с тобой, Антон Кондратич! — горел сам и зажигал сына отец. Иногда вечерами он доставал из штанины уцелевшую кредитку с благочестивым ликом царя, разглаживал ее кулаком на столешнице и заговаривал с государем в открытую: — Поможешь мужикам, аль сила твоя, ваше величество, только в бумажке деньговой?..

Антошка с украдчивой усмешкой любовался отцом и пылко мечтал о путешествии в столицу, к царю. Парнишка не успевал записывать все, о чем наговаривал отец за каждый вечер, и жадная детская память чутко хранила до утра настрой и подробности отцовских рассказов. И тогда в школе, притаясь в уголке, Антошка раскрывал книгу и втихомолку дописывал, что не успевал при отце, дописывал, как умел, как диктовала память и воображение.

Поначалу «летопись» отца с сыном велась втайне, с мужицкой хитринкой. Однако вскоре тайна открылась. Учительница Елизавета Петровна на одном из уроков отобрала книгу и чуть было не наказала Антошку. Но вечером того дня сама пришла в избу Востромиловых и с необычной доверчивостью заговорила с отцом.

— Кондрат Тимофеевич, великое дело вы делаете... Но не для царя ваши «сочинения», — возвращая книгу, проговорила учительница, — не царь спаситель и заступник наш... Он слишком хорошо знает, что только нищая Россия щедро кормит царей. А побогатей она — перестанет кормить... Большой царь наших маленьких, астаповских, «царей» в обиду не даст — попомните мое слово: заодно они...

Кондрат слушал и дивился совсем не бабьей рассудительности Елизаветы Петровны. Душа, однако, не давала согласия.

— Кто же тогда окорот даст нашим царям и купцам, а? Кто ж за бедняка вступится? До коли же наш брат, мужик, в собственной Расее, да на родной земле, как на постоялом дворе, проживать будет? — Кондрат беззлобно, тихо задавал себе вопросы. Он покорными глазами глядел на Елизавету Петровну и ненавидел ее. Ненавидел за то, что так просто замутила она его мужицкую мечту — заступиться за своих деревенских. С непривычным испугом пожаловался Кондрат: — Да так ведь Расею загоняют, что лошадь, и снова будут пороть плетьми, как при крепости. Кто же вступится за Русь-правду? Кто? Кто-о?! — сорвался на резкость Кондратов голос.

Елизавета Петровна не знала ответа. Она нежно протянула руку Кондрату и еще раз мечтательно проговорила:

— Великое дело вы задумали с сыном, Кондрат Тимофеевич!.. Как бы один человек порадовался вашей крестьянской летописи, живой истории Большого света. Как бы он благодарил вас...

Тихая и мечтательная речь учительницы помаленьку завораживала Кондрата, и тот не знал, что делать и как понимать ее. Взбросив глаза на добродушное лицо Елизаветы Петровны, Кондрат недоуменно спросил:

— Кто это он? Второй царь объявился, што ли?.. Да и о каком «свете» толкуешь мне?

— Он не раз говорил: русский мужик — кормилец наш и учитель, — как бы сама себе, твердила Елизавета Петровна, ровно не было в доме никого, кроме ее одной. Но стоило Кондрату выразить сомнение — «Не самозванец ли ваш человек-то?» — учительница встрепенулась и с обидой упрекнула мужика: — Да помилуйте, Кондрат Тимофеевич, того ли заслуживает Лев Николаевич Толстой! Ведь это он русский работящий народ «Большим светом» назвал...

Кондрат, немало наслышанный о графе Толстом, сразу, однако, не мог сообразить, как и чем поможет он астаповским крестьянам.

Заметив растерянность Кондрата, учительница посоветовала:

— Сходите в Ясную Поляну, к писателю! Он, только он научит, как больше добра сделать людям.

— Зло добром не покараешь, не смилуешь, сам спытал, — несогласно замотал головой Кондрат. — Нет у добра ни жандармов, ни солдатов. Вся сила добра — в терпении. А много ли нужды извелось от нашего терпения?

— В терпении — основная работа жизни! — убежденно ответила Елизавета Петровна.

— Терпение... Обидна эта штука. Потерпи он с наше, небось по-нашенски и взвыл бы, как все мы... — Кондрат смутился и умолк, не дотянув своей мысли. А помолчав, опять вскинулся: — Недостижимый для мужика ваш книжный граф! И ему до нас, астаповских, тоже далече.

— Лев Николаевич полюбит вас и заступится. Не пойдете к нему, так позовите — он сам к вам придет, — упрекнула тихонько учительница и собралась уходить.

Кондрат встал на пути.

— Да как меня нелегкая понесет к такому-то человеку? — ровнел Кондратов голос. — К царю бы, куда ни шло: и ежели обозлится государь-император, не велико дело — плюнул да повернул оглобли, душа не заболит. А Льва Николаича грех в наши муки ввязывать!

— Лев Николаевич смолоду в ваших мужицких муках. Ими жив он, в них — радость совершенная его! — Елизавета Петровна раскрыла сумочку из плетеной соломки, достала копеечные толстовские книжицы и с откровенным наслаждением продолжала: — Только этот Великий человек в силах заставить государя признать свой царский грех перед народом. Идите к Толстому — и вы получите убеждение!

Кондрат все доверчивее слушал учительницу, и с души легонько сходило сомнение. Как просветление, пришла и решимость: идти к Толстому.

Долго в тот вечер сидели за самоваром Елизавета Петровна и Кондрат с Антошкой. Учительница много раз принималась читать Толстого, его не быстро понятные копеечные книжки, но как-то неожиданно вдруг откладывала книжку в сторону и начинала говорить совсем о другом: как прост и душевен Лев Николаевич к людям; как чисты и кристальны его законы любви и жалости; как от души к душе, от сердца к сердцу учит он людей передавать боль и добро, мир и гордость...

Читала Елизавета Петровна об одном, говорила о другом, а думал Кондрат о своем: как собрать всю людскую боль астаповцев воедино да обрушить эту громадину хоть на царя, хоть на Толстого, лишь бы унялась она, малость притупилась. Но тут же сомневался: ни царю, ни Толстому не оборотить боль в радость, хоть и не беззакатной радости требует себе человек, а лишь свободы жаждет он — свободы быть человеком!

Путано размышлял Кондрат о воле, когда слушал учительницу. Все б уладилось куда проще: отдай землю крестьянам — свобода сама придет, а с ней позорная погибель на помещиков навернется. И снова Кондрат ужаснулся, как когда-то в лесу при порубке березки: «В смерти — жизнь?», «В погибели — свобода?»

Там, в лесу, был ужас просветления. Теперь же, повторившись, этот ужас сулил освобождение!..

Кондрат с Антошкой, проводив учительницу, размечтались, как пойдут они однажды в неведомую Ясную Поляну, к книжному графу, к мужицкому заступнику — Толстому. Забурлили иные мысли-думки, просторно и светло забурлили...

Длиннели вечера над книжкой-летописью. Переделывались «милостивые» слова, ранее обращенные к царю, на грубоватую мужицкую прямоту. Кружевье жалости, наплетенное в каждом «сочинении», перекраивалось на деловой крестьянский лад. Обращаясь к Толстому, Кондрат уже не просил, как раньше государя, «придумать» законы построже на поместных бар, которые, как в крепостную старину, травят людей собаками, голодом, поборами, выматывают работой — на барскую сволочь законов не напишешься, — теперь он прямо и яро накликал погибель на них, требовал сгона их с земли и с белого света. А в минуты отходчивости с крестьянской мудринкой выспрашивал у графа: как лучше поступить общине, если взбунтуется мужицкое терпение, — идти с топором и «петухом» на усадьбы иль поберечь»до времени, может, сгодятся барские дворцы для поправки общей нужды?

Всяко «крутил» Кондрат желания и требования односельчан, спорил с собой, в думах вел разговор с далеким Толстым, а ясной силы в себе не чуял. То в нем брал верх жалостливый заступник, то лиходей с оглоблей в руках, готовый разом смести все к чертовой матери. Временами и вовсе охладевал Кондрат, когда чувствовал: одной Антошкиной грамоты не хватит на то, чтоб «развязать узлы» людской мудрости и бестолковщины. Тогда за розовой книгой оставался один Антошка и давал волю своей бесхитростной фантазии: писал о собаках, лошадях, о птицах, которым жилось тоже не легко, но лучше, чем астаповской ребятне. И все-таки верх в мальчишечьих «сочинениях» брали старушечьи слезы, бабьи жалобы, мужичья брань на несносную житуху. Учительница, когда заглядывала в Антошкину книжку, тепло грустила и милосердно восторгалась:

— Какая великая правда — нести боль за человека!

Исправляя ошибки, которых бывало в «сочинениях» больше, чем старушечьих слез, Елизавета Петровна гладила волосы мальчика, подбадривала его:

— Неси ее, эту боль, мой милый Антон, и ты познаешь истинную радость!..

* * *

Так вот и загуляла молва по деревне: не сын растет у Кондрата, а господний заступник! Дивились маленькому доброму человеку и безрассудно верили, что когда-нибудь откликнется на его письмо большая жизнь и осчастливит всех разом.

— Антон Кондратич, обогрей душу, касатик, — гнусавили с порога старухи, свои деревенские и пришлые нищенки, которых набивалось в иные дни по полной избе. И каждая просила о своем. Часто уставший и сердитый Кондрат выпроваживал старух, но те плакались под окнами, и он сдавался: снова впускал в избу людские слезы и горе. Нет ничего жалостнее бессильной правды! Ее-то и выплакивали Антошке. Кондрат скрывался за печку и оттуда помогал сыну и бабам переводить жалобы на мужицкий лад, чтобы понятно было и богу, и самому Толстому.

— Лексеюшка-то лихонький, сынок барский, по чахотке с юнкеров-то списанный, знаешь ведь такого?

Антошка, огрызая карандаш, кивает головой.

— Так вот, надысь разгулялся с вина, шашку наголо да по рогам корове моей. Сам шкелет шкелетом, тонюсенький, как его самая эта шашка, а ведь осилил супостат несчастный, срубил, под самую сурепку оба рога снес — ден пять кровь живая лезла из кормилицы божьей.

Старуха крестится. Антошка ломает голову, как переложить рассказ бабки Матрены на бумагу. Но, вспомнив красивую офицерскую саблю с мягкой серебряной чеканкой на ножнах, забывает о бабке. Думает о молодом барине. Видел не раз, как тот, собрав ватагу деревенских ребят, спьяну ходил с ними «на приступ», рубил кусты и татарник, незрелую рожь и подвернувшихся кур и кошек; и распустив слюни, сдуру оглашенно кричал «ура!», плакал и рвал на себе рубахи. Обряди его в мужицкое тряпье, не отличишь от деревенского дурачка Ванчахи.

— Жива корова-то? — спрашивает Кондрат из-за печки.

— Да не об корове я, батюшка, — спешит языком бабка. — О штрахе я. Штраху волостной приказал бознать што, хоть корову обратывай да веди в оплату.

— За что же штраф-то? — начинает сердиться Кондрат.

— Как же, мой-то, старый, помирать собрался, ему и закон — не закон, и барин — не барин: возьми да спусти со двора суку-шельму на юнкера-то. А той бог щенят оберегать велел — вот и попортила Лексею охвицерскую амуницию. И чего на ентот раз обрядился в нее?.. Так, слушай, касатик, — снова лезет старуха к Антошке, — ежели б она заела, а то ведь изловчился он своей шашкой да из суки-то две исделал. А кровь-то собачью на шашке в избу занес да об седую бороду старика мово вытер... Да ладно бы за амуницую, я б заштопала, а то ведь за честь какую-то штрах-то. А какая тут честь, ежели он собаки испужался — не мужик же его за портки тряхнул... Ты, Антон Кондратич, — в слезах сипит старуха, — так и отпиши Леву Миколаичу али хоть царю самому: не было чести, истинный бог, не было — шашка одна...

— Вилы под селезенку за такую вольность! — громыхнул не своим голосом вконец озлившийся Кондрат. — Так и пиши, сынок.

— Помилуй бог, — испугалась Матрена. — Старик-то, может, к утречку помрет, а мне боле ничего не надобно — соберу штрах-то, а ты, батюшка, не серчай, не бери грех на душу, у тебя дите божье...

Старушка закрывает платком слезы и в страхе уходит.

Антошка, рисовавший шашку с крестиками, спохватился и принялся тереть нарисованное пальцем. Замазал шашку и на том месте написал: «Бабка Матрена дюже плакала. Деда своего ей не жалко. Жалко какого-то штрафа и еще корову, теперь уже комолую. Еще ей жалко батю, не велела ему бить юнкера вилами...»

Пока Антошка дописывал жалобу Матрены, над ухом забрюзжала нищенка из соседней деревни:

— Сынок мой, Вася, тот, который в солдатах пребывал, сказывают, убег из солдатов да в новую веру оборотился. Его в острог, в самый столичный, а потом етапом в Сибирь угнали. Дружки-солдаты видели его и мне прописали об нем. Пошла к десятскому — он у нас один читать-то умеет, а тот ажник усы опустил. «Тебя, — говорит, — тоже туда надо, чтоб знала, кого на свет пущать!» Мать крестная, думаю, да милей и послушней мово Васи не сыскать было. Иконки Христовы без оговора целовал по уходе, на коленях стоял перед богом писаным, а тут — в другую веру? И года не прошло, а уж оборотился... Неправда, говорю десятскому, чистый навет нехристей на мово сына! «Уйди, сицалистка чертова! — это он на меня, старую, так-то. — А письмо дружков-товарищев твоего раскольника к приставу препроводим». Припугнул царским судом и вытолкнул меня вон этот самый десятский. Скреблась, скреблась я в дверь, как собака, а он заладил одно! «Под ружье с пулей будем ставить таких. Наповал — противогосударевых супостатов!» Вот и думаю теперича, Антошечка, светик божий, что ж это за вера такая, ежели за нее под пулю Васю мово, а?

— Есть такая вера! — встрял Кондрат. — Станционные рабочие мне доподлинно сказывали про нее. Должно, хорошая будет та вера!..

Заговорил Кондрат, да вдруг умолк. Антошке любопытно и непонятно: как это рыжий Васька Чубатов, которого он немножко помнил, мог угодить в другую веру.

— Вот ты говоришь, хорошая та самая вера, — зацепилась, как утопающая, за слова Кондрата нищенка. — А кто ж за нее заступится, ежели она, сказывают, безбогова вера-то?

— Васька твой и заступится, — так, спроста, бухнул Кондрат, продолжая думать свое.

— Куда ж ему, милый, — закрестилась мать-старушка, — он и себя не оборонит, не токмо целую веру. Ей-богу, пулей застрелють его. Десятский, он с норовом. И души у него нет. Родную мать на тот свет спровадит и креста не наложит.

— Не один твой Васька в той вере... Рабочие-путейцы, они доподлинно знают — по всему свету ездят.

— Милый Кондратушка, — плачется о своем старуха, — дозволь Антону-ангелу прописать графу мольбу мою. Наслышные так присоветовали: граф-то — заступник большой за солдатов. Сказывают, сам солдатил, он-то уж вступится, не даст под пулю сыночка мово...

Уронила голову на грудь, так и вышла старуха, еще больше погнутая несчастьем. Кондрат не подал голоса на прощанье. Пришлые жалобщицы перестали ахать, закрестились на образа пуще прежнего. Один Антошка хладнокровно и сосредоточенно обдумывал Васькину судьбу, подбирая слова под бабкины слезы. Выходило нескладно и сбивчиво, так как не понял, почему за новую Васькину веру сам царь послал его в дальний свет — Сибирь. Больше всего Антошку волновало: как это в живого Ваську, да не на войне, будут стрелять из ружья. Спросил было отца, но тот, выйдя из-за печки, принялся опять выгонять людей из избы.

Старухи и бабы помоложе стали нехотя, но послушно разбредаться, всякая — по своей дорожке. Лишь Катерина, баба еще молодая и по-мужицки сильная, вдруг бросилась головой к лаптям бати и заголосила на всю избу — аж чугунки заходили на загнетке.

— Знаю, знаю, — поднял отец Катерину на ноги и выпроводил за порог. Там строго сказал: — Не должон мужик на мужика жалиться. Изведется общая сила мужицкая, если друг на дружку полезем.

Антошка знал, с каким горем пришла тетка Катерина. Сын ее, семилетний Оська-пастушок, барских гусей с выводком пас у пруда. Попасет, попасет, бывало, да и побросает их с обрывчика в воду. И тем хорошо, и сам себе король: хочешь на берегу валяйся, хочешь в луга за щавелем беги. А вечером, когда на барский двор пригонял свое белоперое стадо, у Оськи и вовсе праздник: сама барыня, подумать только, медовый пряник давала, а то и два сразу. Никто из сверстников не имел таких праздников. И вот однажды к стаду краснолапых гусят с дюжину индюшат прибавили. По солнышку раннему щипали травку они, крылышками баловались, взлететь норовили — смотреть забавно. В тот день, к полудню, понабив жадные зобы, гусята запросились в воду. Рад Оська: побросал их в пруд вместе с индюшатами и айда в ближний лес за свистульками. Тем вечером барыня, вместо пряника, позвала пастуха Финашу Кособокого и заставила его выпороть Оську. Завела их за старую ригу, подальше от людских глаз, чтоб как-то не дознались о самоуправстве, и дала волю барской спеси. Будто старинушка вернулась — так полегчало ей: крестится и понукает Финашу, наслаждаясь былой властью над человеком. Пастух долго примерялся — все никак не «выходило», чаще попадало мягкой пеньковой серединой кнута. Оське не больно, а боязно: вдруг барыня позовет пьяного кучера Федьку, у того совсем другой кнут. Рванулся бежать да зря — как раз и налетел на волосяной наконечник кнута, от удара которым даже коровьи ляжки лопаются. Выстебнул Финаша глаз у парнишки. А пока сам же пастух донес перепуганного Оську до бабки-лекарки в соседнее село, второй глаз перестал на свет глядеть. Вот и не знает тетка Катерина, как сына своего из вечной ночи вызволить. Оттого и волосы рвет она, каждый вечер и утро с колом в руках караулит Финашу Кособокого, да никак не подвернется он ей. От бабьего бессилия и пришла Катерина пожаловаться Кондрату — «прописать» о беде да о Финаше самому графу, а тот царю иль богу пожалуется о доле Катерины: муж без ног с японской приполз, Оська без глаз теперь, у самой руки отсыхают от непомерной работы...

— В дому ни крохи хлеба, хоть грудями корми обоих, как детей малых! — сама не зная о чем и перед кем молилась истерзанная Катерина.

Антошке легче легкого «описать» причитанья Оськиной матери. Сам он до сих пор бегает к Оське, делится сказками, как тот когда-то делился с ним пряником, а то и хлеба принесет, если у самих бывал в доме. Еще зимой, на уроке вольного письма, он написал «сочинение» о маленьком слепом друге. Так и назвал: «Сочинение о пастушке». Учительница Елизавета Петровна похвалила и поплакала даже, но показывать и читать никому не велела. А как утаишь от дружка, хоть и от меньшего? Но Оська принял Антошкино сочинение за обыкновенную сказку, потому как пастуха Финашу он любил за свистульки, которые тот научил делать, и никакого кнута он не помнит — огонь в глаза попал с неба, как стрела из сказки. Вот голобоких индюшат помнит, как они воды перепили и подохли. Собакой лазил тогда Оська по пруду, собирая их. Каждому в рот дул, теплых слюней пусках в их клювы, однако глаз ни один не открыл. «Вот оттого-то и мне боженька напустил огню в бельмы», — шептал по-дружески Оська Антошке. Так ему и безногий отец объяснил его беду.

Отделавшись от слез Катерины, — ушла она, — Кондрат попросил Антошку перечитать еще раз «Сочинение о пастушке». Оно тоже было переписано в розовую книгу. После прочтения отец долго ничего не говорил, а потом велел «исправить» пастуха Финашу на барыню. От этого у Антошки получилась неувязка: как же барыня могла у Оськи глаз выстебать, если она и кнута в руки не брала? Батя настоял на своем, и Антошка нехотя принялся замарывать карандашом пастуха Финашу...

Так, изо дня в день, тянулись в Кондратову избу крестьяне — всякий со своей нуждой и бедой шли, будто к святому колодцу. Было тут перебыло деревенского люду... Пухла от человеческого горя астаповская «летопись». Но ничто так не забирало душу Кондрата, как крестьянский страх перед властью хлеба. И чем его меньше бывало в мужицких избах, тем несноснее становилась та власть. Родня на родню шла с погибелью из-за куска земли. Безвинно лилась кровь на крестьянских межах. На барских полях — вовсе не было житья для тех, кто по́том своим кормил землю. И редкий год голод не срывал дым с избяных труб, не выбрасывал людей на погосты, сгонял туда полуживых и мертвых, силачей и без силы, в гробах и без гробов... Грозы жгли избы, мироеды-помещики пили кровь, земля выжимала пот и силу. Жаловались на бога и на землю, на недоимки и холеру, на царя и сосед на соседа. Жаловались Кондрату, как свободному человеку. Сам же Кондрат был свободен лишь тем, что мог отдать последний кусок хлеба нищему, погорельцу снять из красного угла икону и подарить на обзаведенье, вырыть могилу покойнику или пустить на ночевку бездомного бродягу. Как полуголодная Россия, перебиваясь с хлеба на квас, кормила свою голодную половину, так и Кондрат надеялся поделиться когда-нибудь накопленным людским горем с самым сильным человеком на свете...

Не часто, но заглядывал к Кондрату и его давний дружок Митяй, по прозвищу Тырь-пырь. Вдосталь «натыркался» он в жизни, всего повидал-испытал, знает, где край и рай на земле. Хоть и не всякому верил, что повидал Митяй, а слушать и спорить с ним любил Кондрат. Батрачил Тырь-пырь и торговал вином, бондарничал и сапожничал, лакействовал и дрался на краснопресненских баррикадах, сажал и рубил лес, нищенствовал и кутил в кабаках, гонял этапы и гоняли его, мечтал о боге и верил в золото — всякого лиха досталось рукам и душе его. Но куда бы ни «тыркала» его слепая судьба — из всего он выносил незапятнанную мужицкую любовь к родной деревне, чуткость и страх к хлебу, безмерную правду земли. По Митяю Кондрат поверял неизбывность русской мужицкой силы. Кондрат верил и сомневался, тосковал и терзался, когда вдруг долго не бывал в деревне Митяй.

Перед тем как вновь судьба позвала Митяя в дорогу — «свет обойти захотелось, силу свою до конца попытать», он, как всегда, завернул к Кондрату.

— Ну, малиновая умница, все мудришь-пишешь? — Митяй сграбастал Антошку и, будто с первой радости, своего, а не чужого ребенка, затормошил, защекотал бородой улыбчивую ребячью мордочку. Поздоровался с Кондратом и с придушенным вздохом хлопнул ручищей по Антошкиной писанине: — Зря все это. Нашенскую жизнь не соберешь в бумагу. Да и граф твой не совладает с людской пропастью. Тульские казюки говаривали мне, что он своих-то крестьян и то ослобонить не может. Да не от царя — от жены родной! Хитрющая, она боле самого графа знает, что земля не послухается их одних, что без мужика и на бар мор навалится... А что, сказывают, на царя смел твой граф, так это опять же от силы нашей, мужицкой.

— Была сила, да вся, видать, вышла, — обреченно проговорил Кондрат. — А без силы своей мужик и земле не нужон. И так сказать.

— Мужик-то при силе, да земля в позоре — власть-то чужая над ней, катунская да царевская, — раздумчиво ответил Митяй, присаживаясь на лавку рядом с Антошкой.

— В этой книжке мы и просим графа, чтоб тот пристыдил столичного и поместных царей да заставил бы их снять извечный грех с себя — возвернуть землю мужикам. А ежели не пондравитца это, так пущай вчистую отлучают крестьян от земли. На фабрики подадимся, может, там новую жисть заведем себе.

Кондрату, видно, пришелся по душе такой поворот собственных мыслей. Он поднялся и просторно зашагал из угла в угол своей полупустой избы.

— Эн, чего захотел, брат! — пожалел друга Митяй. — Послухай: где земля да мужик, там горе. А горе это — мельница золотая для помещиков, и хрен они тебе дадут остановиться ей. Вот академия какая! — Митяй, довольный своим открытием, философствовал дальше: — И царь и граф твой порток не наденут без мужика, не токмо тебе хлеба добыть али там войско собрать, за Расею постоять. Они песню не сложат, ежели мужика при них не будет. В мужике весь расейский укреп!..

— Раз земледел в цене, говоришь, зачем же его морить надо? Отдай ему землю, свою-то ее мужик так обогреет, что тыщи царей прокормит... — все больше разгорался Кондрат.

— Попробуй тогда тебя зануздай, сытого-то! — гнул свое Митяй. — Не видать мужику земли довеку, ежели он ее, как милостыню, лишь добром просить будет... И бумага твоя не подмога в этом, попомни мое слово. Ее оружьем брать надо! Общую Пресню надобно устроить, да чтоб на всю Расею ружей и баррикадов хватало!.. Ежели твой граф за такую штуку, то пиши, больше пиши, Антоша! — Митяй еще сильнее стукнул кулаком по розовой книжке и, выпросив муки на дорожные лепешки, вышел из Кондратовой избы. С улицы крикнул:

— Золотом возверну! — и ушел, сшибая кулаком слезы.

Хлеб — пот и радость, слезы и мудрость мужика! И как трудно было маленькому летописцу Антошке и бывалому мужику Кондрату понять все сразу, о чем говорил их друг Митяй, повидавший тридевять земель, о чем плакались в Кондратовой избе астаповские бедняки.

* * *

Утро пришло без обычных звуков: без петухов, собачьего бреха и стона коров. А может, и отголосил зоревой час, только ночной ветер обложил избяные углы шумом, завесил осенней моросью окна — ни света, ни звука не пустил он в дом Востромиловых. За долгую ночь с беспощадной совестью память изломала душу Кондрата и лишь к утречку дала ему заснуть, забыться.

Антошка спрыгнул с печки, растер копоть под носом, и, увидев отца на сундуке, растерялся: в первый раз застал он его спящим. Тихонько обулся, оделся, сунул краюшку хлеба за пазуху и собрался бежать в школу. Но тут вспомнил о рубахе с пояском.

— Папань, — побудил Антошка отца, — а папань, будем сочинять, иль в школу мне, а?

Кондрата как снегом охолонуло — вскочил, забодрился, будто ни ночи, ни тяжких дум совсем не было.

— Кипяточку мигом согрею, не уйдет школа твоя, — Кондрат приладил на таганке чугунок с водой, вздул огонь на загнетке. — А сочинять, Антон Кондратич, ша-баш! Мы, брат, теперь на словах наскажем всего — вернее дело.

Антошка, вылупив глаза, слушал и не понимал батю. «Не быть рубахе с пояском», — печально подумал паренек.

— Я говорю: самолично расскажу теперь графу-писателю о жизни нашенской. Глядишь, он поможет поправить ее. Лев Николаевич, говорю, Толстой-то, сам приехал. В Астапове передохнуть остановился у станционного, а потом, бог даст, и к нам наведается. А эту, — Кондрат в сердцах хлопнул книгой о столешницу, — в огонь черный, чтоб без следов и жалостей всяких! — ни с того ни с сего распалился Кондрат. Он швырнул под таганок книгу, а сам пошел в сарай за соломой, чтоб спалить без остатка эту копилку деревенского горя. Огонек под таганком, подпалив углы переплета, обволок дымом розовые листы. Антошка с ребячьим отчаянием выхватил книгу из углей, сбил мягкую окалину с переплета, сунул под полушубок и умчался в школу...



Поделиться книгой:

На главную
Назад