И ветер, и Муха, и песня — все застыли у недальнего леса. День уходил, и другого места искать не давало время. Да и ответ, подумал Кондрат, один придется держать, без выбора, за всякую березку — полную меру, если дознаются. И все же с тайного следа решил свернуть. Помилует бог — укроет метелица воровскую дорожку...
Обогнув окраинный подлесок, понятливая Муха протащила сани в лохматый ельник, в затишинку, от сквозняка брюхо поберечь. Заноровилась — ни с места. Кондрат улыбнулся лошадиной сметке. Накинул петлей вожжи на пень и, захватив топор, пошел оглядеться.
В лесу витает сказочный говорок. Стылый и покойный воздух равно всем дает сказать свое: и упавшей с дерева ветке, и заскучавшей по лету птице, и обиженному зверю... Хрустнет снег под лапой заблудного волка, прокряхтит мороз под ветром, скрипнет поясница застарелого дуба — все слышно на лесной свободе.
Кондрат вышел на сугробную опушку. С ее окраины неровным рядком, а то и малыми толпами сходили березки. Они тянулись куда-то вглубь, смешиваясь там со всеми другими обитателями леса. В том березовом рядку — молодицы и старухи, стать к стати и калеки тут же, сухие мощи и здоровухи, налитые соком. Каждой березке — своя доля, своя дорожка и в лес и в небо. Стоят без обид и зависти друг к другу. Стоят, словно монашки в белом храме, и берестяным шепотком нагадывают себе божию судьбу.
«Сколько тут свободы!» — сердце зашлось от редкого чувства. Забыл, зачем пришел сюда — так хорошо стало Кондрату. Чего-то своего захотелось прибавить к общему лесному голосу. Добежал до крайней березки и, оминая лаптями снег возле нее, вдруг снова песню запел. Теперь он запел ее Ульяниным голосом. Мягко и грустно стлалась девичья песня по лесным сугробам, наделяя радостью и печалью каждую березку.
На исходе дня вдруг ожило солнце. От какой радости зацвело оно?.. И так это было некстати: словно кровью выпачкало березы. Минуту спустя они уже пылали в закатном огне. Вспомнил Кондрат: рубить надо!
Какую рубить?! Поначалу выбирал ту, что поубоже, за которую нестрого спросится. Выбирал, выбирал да и плюнул: бог-то его Ульяну-красну без выбора — под косу смертную!
...Вот она! Бледная, в жарком вечернем наряде из сугробов вышла. Сама к смерти вышла! И слова не шепнула — отдалась. Кондрат, лихо заломив шапку, с мужицким «ахом» влепил топор по самый обух в белую мякоть березки. Еще и еще раз! Топорный звон повис в воздухе. В падении теряя румянец, она рухнула в сугробину. Никакому солнцу теперь не достать до нее, ни обласкать, ни жаром зажечь сошедшую с корня березку. Но Кондрат знает, каким еще целительным огнем она пропылает в печке на усладу умирающей Ульяне. В страхе и безнадежной радости подумалось молодому мужику: ужели в этой смерти — Ульянина жизнь? «В смерти — жизнь?!» — ужаснулся вдруг Кондрат безумной догадке и еще отчаяннее принялся рубить упавшее дерево.
Лес, давно не слыхавший топора, чутко ловил звон точеного металла и плеск березового крошева. Ловил, и тогда подолгу держался в стылом воздухе каждый удар Кондрата. Не слышал себя Кондрат — будто не его, а чью-то чужую порубку доносило эхо...
С тем эхом и принесло смертный крик Мухи.
«Волки!» — зазвенел над ухом топор. Обалдел мужик. Распахнув полы армяка, будто на крыло лег и нелюдимой птицей метнулся через опушку на дикий зов лошади. Обогнув зеленые островки ельника, Кондрат нырнул в затишинку, где оставил Муху. Обрывок вожжей на пне да куски окровенелого снега на санном следу — ничего другого не застал. Грозясь топором, Кондрат побежал по следу в чащу, куда угнала кобылу бешеная волчья свадьба. Саженях в двадцати на обмороженных кустах орешника висели сани. Какой силой их затащила жеребая Муха — не сообразишь сразу. Та же сила, видно, сорвала и самую лошадь с оглобель. Куда загнал ее материнский страх?
Муха уже не звала хозяина. Где-то шла безголосая голодная битва. И на жизнь и на смерть шла! В отяжелевшем брюхе лошадь несла свою новую жизнь, в свадебной гонке нагуливалась будущая волчья жизнь. И та и другая в лесной свободе искали чужой смерти.
След той смертной битвы кидался из стороны в сторону, забегал в заросли и выбрасывался на опушки, нырял в провалы сугробин и пустоту леса. По кровавым ошметкам снега и шерсти Кондрат видел, что теряла жизнь Муха, а не волки.
Возле обожженного летней грозой клена, на краю просеки, куда вывел след погони, сунув лапы в снег, стоял мертвый переярок. Видно, по молодости подставил свою морду под удар копыта — так и зачумел насмерть, выкатив прожорливые бельмы на лоб. Кондрат — дальше. Все гуще и гуще кровь в разворошенном снегу. Смертным духом ударило, когда подоспел Кондрат. Лежа на боку, в последних силах Муха отбрыкивалась от волчьей своры.
Березу не рубил так ради жизни Ульяны, как теперь он ухал топором по черепам и голодным ребрам хищников. По-звериному рубился он за кормилицу Муху. Оставив замертво лежать трех матерых возле кобылы, Кондрат рванулся в погоню еще за двумя. Но обессилел и остановился. Сухопарая сука, важно мотнув сивым правилом, скрылась с молодым кобельком в посинелом осиннике. Ни Кондрату, ни собратьям-соперникам теперь не помешать их сладостной любви ради продолжения звериной жизни.
Кондрат повернул к издыхающей Мухе: Шагах в пятнадцати от нее в ознобной истоме стоял лобастый материк. Он словно любовался дерзким налетом своих сородичей, в сатанинской ухмылке скалил зубы. Кондрат, широко размахнувшись, запустил в него окровавленный топор. Волк и мордой не повел — видно, в первый раз глядел на человека. Топор, не долетев, утонул в снегу у самых лап зверя. Кондрат и волк погляделись в упор. Глаза у обоих грозные и заморенные. Ловок и умен тот и другой. Разошлись, не тронув друг друга.
Муха издыхала молча. Разметав гриву на снегу, вытянула морду, успокоилась. В животном испуге замерли глаза, не успевшие напоследок глянуть на хозяина...
При погоне, где-то на следу, потерялась Кондратова шапка. Лохмы потных волос лезли в глаза, хороня слезы ненасытного мужицкого лиха. Кондрат смотрел на молочные копытца жеребенка, высунувшиеся из распоротого брюха матери, и качал головой: «Была жизнь — и нет ее!»
Беду бедуй, а жизнь живи! — словно леший забредил над душой, выгоняя человека из своего царства. Кондрат послушно заторопился. Срезал лезвием топора сбрую с Мухи, притащил два березовых отколыша в сажень длиной — всю березку было не увезти, смастерил упряжь из обрывков вожжей и тронулся в обратную дорогу. Выбрался из леса, когда навернулась тьма и смыла закат с берез. Безжалостно вываливая силу-моченьку, с лошадиным норовом он волочил за собой сани. По заснеженной беспутице во всю вольную гулял ветер, то сбивая, то опять выгоняя Кондрата на дорогу. Совсем рядом, в подлесных логах, закипала метель...
Кондрат вернулся в деревню далеко за полночь. Метель, не совладав с ним, отстала и скрылась в черноте леса. На посветлевшем небе над деревней, словно на большую гору с хрустом карабкался поджарый месяц, пуская с высоты морозные кольца. Не входя в избу, Кондрат наколол при небесном свете березовых поленцев, по силе наложил их на руку и понес горку в дом. Клубы белесого холода ворвались в избу, прежде чем вошел сам, и застлали все, даже огневое семечко лампадки. А когда морозный дым лег на пол и вновь засветился божий угол, Кондрат увидел Ульяну. Уже обмытая, в чистой исподней рубахе, с недоплетенной косой на груди, она лежала на голом столе. Старухи легонько взвыли, завидев Кондрата, и, словно виноватые, отступили от покойницы. С ледяным звоном посыпались с руки поленья. Топча их разбухшими лаптями, Кондрат прошел к жене. Ни глаз открыть, ни косы тронуть. Только и нашел силы Кондрат — подложить рукавицы под голову: выше легла Ульяна, прямее и мягче полился лампадный свет на примиренное лицо. Смешливый узелок почернелых губ вот-вот развяжется — и скажет она: «Дурачок ты, Кондратка, не плачь, мне так хорошо, что и не думалось...»
— В смертной радости истекла, — прошептала одна из старух, крестясь и всхлипывая. — Безгрешна и чиста, как синь-слеза в благости...
— Нет в смерти блага! — вскинулся на старушечий голос Кондрат, а сам горько подумал: «Как же это меня угораздило такой подарок тому свету сделать?»
Какая была красота!.. И все вдруг досталось одной смерти. Все выклевала по кровинке эта несуразная сила. Стон избяной тьмы мутил душу Кондрата. Вспомнилась просьба умирающей Ульяны — березой бы печь натопить. Кроме навозного тлена да соломенного дыма, и не видела ничего молодая еще хозяйка. Чем представился бы ей березовый огонь? Что она гадала увидеть в том чистом огне?..
Кондрат, как при живой хозяйке, засуетился у загнетки, сложил клеточкой поленья в печке и вздул тот желанный огонь. Стал смотреть и ждать загаданного чуда. А чудо никак не приходило. Видно, не могло и быть его в этом доме. С морозца запели-заплакали лесной слезой поленцы, ласково лизался о кирпичи белый огонь, румяным дымом исходила береста...
Румяный дым! Может, его, а может, огня-света хотела милая Ульяна — не дознаться теперь Кондрату. Сухо и жарко бился пламень о глухие кирпичи. Стонала легонько старая печь. Не дождался чуда Кондрат. Сунул ручищу в пекло и выхватил играющее огнем поленце. Осветил избу, поднес к Ульяне. Озарилась та румяным дымком — ожила, только глаз не открыла, а сказать, почудилось, сказала: «Дурачок мой, посвети-погрей, Кондратка!..»
Кондрат не вынес чуда: сграбастал в корявую лапу огонь с тяжким дымом и растер в черный прах. Тоскливее прежнего заныла избяная тьма...
На третий день Кондрат отвез Ульяну на погост. Будто с короткого свидания проводил — не рыдал, не плакал, а надеялся на большую новую встречу... Сколотил крест из березового остатка, поставил родимую мету на могиле и только потом опомнился: не совсем осиротел он — по рукам чужих кормилиц где-то «гулял» двухнедельный отколыш Антошка, земная радость Ульяны. Слегка согрела эта радость и молодого мужика.
...Спал и работал с крохой на руках, кормить помогала коровка. Надоит поутречку молока — мило и сытно обоим. Однако и так недолго было. Дознались о порубке барского леса — все приписалось Кондрату Востромилову. Власти свели со двора последнюю коровенку, тем и откупился от острога. И опять ненадолго. Не нажуешь овсяную корку еще молочному Антошке — снова стал носить Кондрат свою кроху по молодым кормилицам. Насосется малый, а думай отец, чем платить. Да что возьмешь-то с одинокого мужика с сиротой на руках? И не брали, побаиваясь господа, хотя Кондрат всегда нес последний фунт хлеба в тот дом, где находил бабье молоко для сына. Не брали, но тихо просили Кондрата сходить к волостной власти, попросить-помолиться за них, чтоб срезали недоимки, убавили налоги. И смелый Кондрат ходил, просил, умолял и даже ругался с начальством, а недоимки крестьян росли, налоги не убавлялись. Свой клок земли, когда-то сдобренный собственным потом, сулил отдать, лишь бы помочь обедневшим семьям.
Как-то под пасху забрел подвыпивший Кондрат в волостную контору. Никого не застал, кроме писаря Никешки, сына местного дьячка.
— Слышь, Аникей, богом прошу, справедливость мне покажи! — потребовал Кондрат долговую книгу.
— А что поймешь ты, дурья башка, ежели и покажу? — Никешка играючи хлопнул толстенной книгой о стол. — Грамотешку-то с мякиной, что ли, жевал?
— Покажи, говорю, не то я тебя... Кондрат сжал кулаки и передернул плечами.
— В острог запросился, крестьянин Востромилов, Кондрат Тимофеевич? — с издевкой травил мужика занозистый Никешка.
Писарь было захохотал, но осекся — Кондрат вырвал из его рук долговую книгу и сунул себе под рубаху.
— Опомнись, дура мужичья, это ж подгосударственное дело! Света невзвидишь, как доложу приставу. Разбой чинишь. Опомнись! — стал грозить и молиться Никешка.
— Ежели хоть слезой капнешь об этом, что было промеж нас, утоплю. Вместе с книгой утоплю. Сколь горя накопил ты в ней на честном миру! — припугнул мужик волостного писаря.
Но ни чужого, ни своего горя не «утопил» отчаянный Кондрат. Власть уберегла и Никешку-писаря, а мужика Кондрата упекла в острог. И снова мирское горе было собрано в одну страшную кучу — в новую книгу списков государственных и барских должников. Жестоко ошибся Кондрат, думая, что поубавится число обездоленных, если он сам завладеет той темной книгой. Собрали новую книгу-опись, со слов самих мирян восстановили ее. При опросах убоялись смолчать, дабы не накликать налоговых прибавок. И сами хорошо не помнили, кто чего должен, а говорили и наговаривали по темноте своей больше того, что было, лишь бы не вызвать гнева властей.
Скалил зубы поосмелевший Никешка, торжествуя свое верховодство в астаповском окрестье.
Острог, где до весны томился Кондрат, стоял за небольшим уездным селом. Стоял неприкаянно, в полевой пустоте и немоте. Ни зимой, ни летом, ни в какую другую пору здесь не услышишь даже птицы. Лишь по весне, за острожным частоколом, в протухшем пруду оглашенно орут лягушки. Их квакатня еще пуще подчеркивала одичалость этого места, круче замешивала тоску по воле...
Кондрат, зажав уши, метался по арестантской «предварилке» и клял белый свет. Безумствуя, он грохал кулачищами в окованную дверь, просился на суд, на каторгу, куда угодно, только бы не слышать лягушачий гвалт.
В тюремной канцелярии, наоборот: лишь запевала эта горластая тварь по весне, расконопачивались окна, и болотная музыка находила блаженный приют у самого Викентия Викентьевича, начальника острога. Тщедушный и набожный, этот человек вечерами до слез наслушивался лягушек, отстегивал свою старую шашку и брел в тюремную церковь молиться. После зазывал к себе в кабинет отца Симона и жаловался ему на жизнь, на непослушность арестантов, просил совета: не лучше ли ему подать в отставку и пойти в монахи. Отец Симон, всегда подвыпивший и веселый, в такие минуты принимал серьезный вид и стращал тюремщика:
— Помилуй бог!.. Если бес подстрекает, ангел не поможет... Кому словом божиим, а кому законом монарху служить велено! Бог, он всякую силу видит и знает, — философски заключал отец Симон и убирался восвояси...
В один из таких вечеров, когда под лягушачий хор затухал закат, к полосатой караульной будке приплелась группа богомольных нищенок. В лаптях-отопках, в заплатанных платьях и кофтенках, с каменным терпением на лицах, старухи казались пришелицами с того света, от самого бога. Лишь босоногая молодая баба с младенцем на руках, полногрудая и статная, видом своим успокаивала: мол, все они земные люди.
Караульный, тараща ленивые глаза, криво позевывая, скомандовал:
— Сдайсь назад!
Еще и еще крикнул для острастки.
Старухи, нескладно выгибая спины, закрестились в поклонах. Полилась божьей капелью старушечья мольба:
— Служивый, не накликай греха...
— Заключенник Кондрат здесь томится...
— Сынок помирает его, а бог не велит.
— Вылитый ангел дитятко-то, а бессчастненький — без родителев-то...
Лягушки примолкли, заслышав человечью речь. Замер караульный от нахлынувшей тишины с пруда. Видано-перевидано им всяких слез за свою службу, а тут будто сама Божья матерь проплакала. Дернул за колечко — позвал унтера. Тот доложил острожному начальнику. Викентий Викентьевич, и без того сбитый с толку неожиданной тишиной на пруду, никак не мог понять доклад подчиненного: откуда взялся «ангел»?
— Ваше благородие, ейный и есть Спаситель, — забормотал унтер.
Начальник перекрестился и заторопился перебить его:
— Унтер Знобач, ты пьян, что ли?!
— Ангельски каемся, да не ангельски согрешаем, — не снимая фуражки, Знобач охально приложил троеперстие ко лбу, — двойным манером служил вчерась. Почитай, вусмерть нагрохался, с кулаков кожа поползла.
Унтер показал руки и слегка зашатался.
— Поди вон! — закрыв глаза, прокричал Викентий Викентьевич. Так он кричал всякий раз, когда хотел и не мог показать свою власть.
— Лягухи-то, чай, замолкнут вовсе, — удачно напугал Знобач своего начальника. У того мундир на плечах поднялся.
— Спаситель — глаголишь? — апостольски заворковал Викентий Викентьевич.
— Ейный и есть! — сболтнул унтер, зная слабости острожной головы.
Викентий Викентьевич Вендзелевский — бывший интендант Кавказского полка, уволенный за тайную дуэль с приятелем. Стрелялись по давнему обычаю, из старинных пистолетов. Но оба оказались неумелыми стрелками — оскандалились, и только: дама, из-за которой стрелялись ее поклонники, бесследно скрылась, прислав соперникам оскорбительные фигурки глиняных осликов. Вендзелевский, возненавидев свет, службу и женщин, ушел в отставку, забился в глухомань, в уездное елецкое сельцо, поступил в жандармы, а годам к пятидесяти стал острожным чиновником. Правда, выше начальника уездного острога карьера не поднимала его. Но он и не жалел об этом. Семьи Вендзелевский так и не завел, старых друзей растерял, а новых не захотел наживать. Существовал он одиноко и кротко, как и его старая, давно ненужная шашка. Как хозяин не чистил своего оружия с молодости, так и большая жизнь обходила, не трогала его. Он дичал с каждым годом, становился чужим для себя и совсем лишним для других. Однако Викентий Викентьевич еще силился играть в судьбу: был жесток и жалостлив, не различал людских слез и улыбок, умел властвовать над подчиненными и арестантами, но и унижался перед ними до панибратства.
Жизнь этого человека озарялась лишь набожностью и страстью к картам. Вендзелевский молился деревянным иконам и богу в небе, крестился на вздохи ночи и загаданные сны, колотился в поклонах на берегу острожного пруда, слушая лягушачьи панихиды. В карты играл со всеми: с унтерами и надзирателями, с наезжими инспекторами и арестантами. Играл на деньги и тараканы, на пуговицы своего мундира и кулаки надзирателей, закладывал шашку и церковные молитвенники.
— Так и Расею на карту поставить можно, — говаривал кто-либо из арестантов.
— Не ставится, милая, а то б и ее можно, — в азарте, не чуя смысла, бубнил обычно Вендзелевский, спарывая проигранную кокарду с фуражки. После подсылал к «удачнику» своего любимчика — унтера Знобача, и тот силой кулаков «отыгрывал» кокарду или шашку, за стакан водки возвращал хозяину.
Любил Викентий Викентьевич пользоваться силой своего подчиненного. Пользовался несуразно, подло и тайно. Знобач, с усищами казака-запорожца, действительно обладал звериной силой. Ни один арестант еще не увернулся от горячих его кулаков. У каждого умел землю из-под ног выбить. Но вот об Кондрата кожу сбил с рук, а не одолел.
— Не по закону — на коленях меня зрить, — пришептывал Кондрат, защищаясь. И предлагал: — В поле выйдем, на земле побьемся...
Знобач не пустил Кондрата в поле, но и на колени не поставил. Сила силу не взяла. Викентию Викентьевичу понравилось это — велел табаку дать Кондрату и пластырем синяки поприкрыть. Но мужик не принял такой заботы, обида заела: бесчестно дрался усатый Знобач. Дознался Кондрат — силу его сам Вендзелевский ставил на карту и... проиграл.
Денег и водки так не жаждал унтер, но огнем горел, если выпадал выигрыш — побить арестанта. И чем здоровее был тот бессчастный, тем больше «сладости» налипало на унтерскую душу, тем выше возносился он в глазах начальника — своего постоянного картежного соперника. Минуты власти над ним делали Знобача счастливым и страшным.
— Звать аль прогнать богомолок-то? — пьяно пробасил унтер, настраивая начальника на свой привычный лад. — Оголодалые они, на крест рук не поднимают ужо.
Вендзелевский размяк и махнул перчаткой:
— Бо-ог, он гневен!..
Знобач важно покинул кабинет. В караулке унтер распорядился пропустить к начальнику нищих.
Острожные ворота спели ржавую песню, впустили богомолок и еще раз спели. Старухи трусцой миновали затравенелый двор, кучей ввалились в тюремную канцелярию, разом натащив полевого духа, дорожной пыли и бабьих слез. Пришелицы, то ли от страха, а то и по темноте своей, ни о чем не просили начальника, лишь нескладным хором прогнусавили:
— Бог грехи терпит, терпит, а потом и его взаймет!..
— Силушку вылили с Кондрата, теперь будя! — отрывая Антошку от груди, вслед хору проговорила молодая баба. — Дитятко-ангел и тот чует, что будя грехи творить...
Будто опять позвали на дуэль начальника, — так сник он, когда перед ним на широченный стол, с Христовым распятием на краю, положили «Спасителя» в мокром тряпье.
Так же кучей, не разгибая спин, нищенки выползли из канцелярии во двор, а там и за ворота. Только молодая баба, освободившись от ноши, выпрямилась и больше не гнулась и не крестилась, шла как с вольной работы, переделавшая все на свете.
Молитвенный лепет богомолок, веселые глазищи Знобача, пожирающие молодую бабу, новый всплеск лягушачьей квакатни — все это, не понять какой тяжестью, легло на душу и повалило Викентия Викентьевича на колени перед распятием. Однако, не успев свершить знамение, встрепенулся, словно прозрел: нет грехов за ним, не он свершал их перед богом...
Вендзелевский сел в кресло и прежним начальственным тоном распорядился привести в канцелярию арестанта Востромилова.
...Кровянистый отлив заката лежал на ржавых решетках «предварилки», где томился Кондрат, проникал сквозь пыльные стекла и легонько выстилал на полу красным кирпичиком дорожку. А никуда не уйдешь по ней — кованая дверь на пути, стража. Но быть же такому чуду: во снах и наяву рвался Кондрат к родной крохе, оставленной на голодных руках чужих людей, — не пускали, а тут сами покликали...
— Ваше дите, крестьянин Востромилов? — жалостливо спросил Вендзелевский, показав на комок тряпья на столе.
Кондрат развернул пеленки, приложил ухо к тельцу: «Бьется сердчишко!» — поправил зазеленевший крестик на исхудалой шейке, снял с себя исподнюю рубаху, завернул в нее ребенка и только потом ответил, прижимая сына к груди:
— Мо-о-й!
Начальник острога вылез из кресла и с любопытством обошел арестанта, полюбовался крепостью плеч и лопаток Кондрата, заглянул в молчаливые глазенки ребенка, просто так, на всякий случай, переспросил:
— Ваше дите?
— Чужого за сорок верст не потащат, — вмешался Знобач. Он стоял чуть поодаль, на огромной левой ладони держал раскрытую папку, а правой, густо слюнявя палец, листал бумаги. Листал, казалось, не читая. Чаще всего он поглядывал из-под рыжих бровей то на Кондрата, то на начальника, готовясь сказать что-то свое, решающее, как он думал. — Я говорю, чужого не потащат. Бог не без глаз... — Знобач захлопнул папку, довольно твердо подошел к начальнику и прошептал на ухо: — Без «приводной» он, ваше превосходительство, отсидку отбывал. Окружной только для острастки подержать велел. А вы забылись отпустить-с... И на карточку ставили, а не вспомнили... Незаконно-с, — Знобач положил папку на стол и шагнул назад, четко пристукнув каблуками. Вендзелевский знал этот пристук — не каблуки унтерских сапог, а когти Знобача стучат. У него все «незаконно-с»: играть и не играть в карты, — молиться и не верить богу, — все одно. Эх, как бы поставил еще разок на карту эту силушку-мать, думал Вендзелевский, поглядывая то на Кондрата, то на унтера.
Вендзелевский, тяжко вздохнув, опустился в кресло, положил шашку на колени и по-стариковски проговорил:
— Пусть идет с богом.
Знобачу то и надо: не хотел он «рисковать» новым выигрышем, чуял унтер, что несдобровать во второй схватке с арестантом из Астапова.
...Кондрата выпроводили за ворота острога, не выдав никакой бумаги об освобождении. Да их и не заводили, бумаг-то: не за что или по чьей-то оплошности не заводили — кто знает. Бросили мужика в «предварилку», а судить забыли. Может, и вины самой не было. Ни воли, ни каторги такому — слепы законы в уездных острогах.
Однако «волю» и за острожным порогом не скоро почуял Кондрат. Он не заметил, как закрылись за ним ворота. Караульный, выйдя из сторожевой будки, должно, со скуки по живому слову, безвластно, но громко скомандовал: