Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Росстани и версты - Петр Георгиевич Сальников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Петр Сальников

РОССТАНИ И ВЕРСТЫ

АСТАПОВСКИЕ ЛЕТОПИСЦЫ

Повесть

...И да будет ему широка Россия!

Скиталец

Грачиная осень в астаповском окрестье видна и слышна далеко. Отлеты здешних птиц всегда печальны и красивы своей свободой и надеждой на возвращение. Отпевая лето, грачи кого-то кличут, с кем-то прощаются, ждут и радуются своему часу. Будто на грачиную покличку, сюда, на астаповскую станцию, сбегаются и тут же разбегаются поезда, люди. Не долга остановка, а силы нет усидеть в вагоне...

В задумчивости, пропуская вперед нетерпеливую молодежь, неспешно выходит старик. Слезно помаргивая, глядит на часы старого вокзала: «Слава богу — стоят».

Пять минут седьмого... Сами ли часы не пошли дальше, а может, кто остановил их — об этом никто никого не спрашивает. Так и кажется: не перевалило время через то печальное утро, не осилило переступить неминучую грань давнего людского горя. Как и прежде, здесь гудят поезда, суетится дорожная публика. И не каждому проезжему в диво — замершее утро на старинных часах вокзала. Но кто бывал здесь, тот не слышит ни поездных гудков, ни колготни пассажиров. Ему слышнее шум ветра, крики птиц окрестных полей, бой сердца. Роднее стучит оно, напоминая о былом, заставляя выйти, хоть на минуту, и преклонить колено у родимого причала.

Глух бетонный перрон под стариковскими шагами. Тосклив пристанционный сад в осеннем бреду. В реактивном гуле — оплывшие небеса над головой тоскуют о тишине, о покое... Летит с седины шляпа, и ветер катит ее к заветной скамейке под вязом, к порогу изрядно состарившегося Озолинского дома.

Старик присел на скамейку: как хорошо — будто и не покидал ни родного гнезда, ни любимого края! К ногам приветливо упала сорвавшаяся ветка. Еще раз глянул на часы, на молчаливую их бесконечность. Застонала потревоженная память.

...Подумать только, как давно это было — мыслью не окинешь. Нет, ровно вчера все содеялось... Это было...

Кондрат Востромилов, разгоряченный ходьбой, шумно ввалился в избу, стряхнул рукавицы под печку, словно пару ежей пустил, зажег гасничку на печном уступе и позвал сынишку:

— Антошка! Куда тя лихоманка упрятала? Игде ты?

— Тут я, — с полатей свесились заскорузлые, с лета не отмытые пятки, потом высунулась и мордочка — заспанная, извалянная в пеньку.

— Антон Кондратич, гони сон к ядреной бабке, слазь — сочинять будем!

Антону Кондратичу — лет десять, одиннадцатый год побежал... На том бегу спится мальчонке ночью, спится и днем. И потому никак не поймет: вечер сейчас или утро. На улице завывает тьма. Ветер во все дудки дудит, живым голосом наигрывает. Жутко лопочет он, по-человечьи. Слышно его в трубе, в окошки постукивает — в избу просится. Страшновато Антошке — на полати забрался. Уснул. А до утра ли доспал — не знает.

— Я те рубаху синюю куплю, с пояском, — сулит батька и переносит коптилку на стол. Язычок огонька чуть с фитиля не сорвался — так неровно Кондрат шагнул от печки. На лавку сел, а потом и на сундук потянуло — мягкая на нем дерюжка, сотканная когда-то руками Антошкиной матери. Паренек с надеждой захлопал глазенками — подвыпивший отец часто засыпал на той дерюге. И уж пятки было подтянул под себя. Но батька на этот раз и не думал спать.

— Синюю тебе надо! И штоб в обязательной натуре — поясок... Не рубаха это без пояска! — весело кипятился батя.

Кондрат поднялся, вынул из штанины смятый комок мелких кредиток и полез к образам. Выставил из святого угла ржаной сноп — дар новины, ступил на лавку и легонько приотворил стеклянную дверцу иконы. Положил деньги под святые копытца коня и в шутку погрозил всаднику, самому Георгию Победоносцу:

— На часах будь! На рубаху это!..

Ни разу еще не сулил батька синюю. Да еще с пояском. И розовую обещал, и кремовую, и какую-то атласную называл — помнит Антошка. Но чтоб синюю — нет!

Антошка спрыгивает с полатей, набрасывает дырявую шубенку на плечи и бежит греть руки над коптилкой.

Кондрат лезет в сундук, достает толстенную книгу из розовой бумаги, листает до чистого места и сует под нос озябшего Антошки.

— Сейчас, брат, нагреемся, — неуклюже суетится батя. Берет пузырек с окна, долго держит в горячих руках, отогревая чернильную ледышку в нем.

Писать все-таки придется, и Антошка нехотя принялся чистить перо о волосы. «Что нынче наскажет батя?» — метался в догадках ребячий умишко. Казалось, о всех и все давно писано-переписано. Тяжелела книга от людского горя, а когда избудется оно — неведомо деревенскому печальнику Антошке. Он придвинул книгу поближе, сунул перо в чернильный пузырь и замер в ожидании отцовских слов. Кондрат, размотав онучи и бросив в печурку лапти на просушку, стоял посреди избы и готовился сказать что-то очень важное. Высокий, здоровый в руках и плечах, он показался Антошке необычно беспокойным. Батя изумленно и широко смотрел на прикопченные иконы, на сынишку, на розовые листы книги. Порой чудилось Антошке, как в отцовских глазах то загорались, словно на барской елке, цветные свечи, то гасли они, когда опускал взгляд на свои огромные кулаки. Засучивая рукава и обнажая длинные узластые руки, отец словно готовился к схватке с кабатчиком, здешним, никем еще не битым силачом.

— Сочинять будем, Антон Кондратич! Самую правду писать будем, сынок! — все больше воодушевлялся Кондрат.

Антошка согласно мотал головой, неуклюже тыкался пером в чернила. Однако ни отцовских слов, ни желаний его Антошка не дождался.

Мальчик горестно поглядывал то на притихшего батю, то на паукастую кляксу — скатилась она с пера так же неожиданно, как непонятно быстро смолк отцовский голос. Скоро потух и блеск в глазах Кондрата. В них стало непроглядно, как в вечерних избяных окошках. Мутный осенний ветер густо давил на стекла, бил ветками в подгнившие переплеты, грозился ворваться и задушить крохотную метелочку огня над коптилкой, вывернуть наизнанку избу. Но того страха, что жил с раннего вечера, уже не было, и Антошка безмятежно заклевал носом в розовую мякоть книги. Отсвет огонька блуждал по столешнице, по отцовской рубахе, чуть-чуть доставал до беленой печки, а в углах, где летом певали сверчки, укладывалась на ночевку тьма.

Кондрат тряхнул налитыми кулаками — опомнился: не под силу босоногому Антошке его «правда», не вынесет ту «правду» и розовая бумага. Нет, не мог Кондрат взвалить ее на ребенка, не мог он делить свою нескладную судьбу с маленьким человечком, которому еще бог весть что уготовит жизнь... И Кондрат горько потужил, что не сумеет взять у сына перо и написать о своем заветном сам. Вспомнились вечера, когда Антошка пробовал «просветить» батю, да ничего не вышло — тяжела для мужика грамота. «Печали меньше», — просто судил тогда Кондрат. А кто мерил ее в роду Востромиловых?! Каждый и оставался со своей долей печали до той поры, пока целиком она не перекладывалась на плечи потомка. Кондрат был при силе, и грех было даже поведать подростку сыну то, чего хотел. А хотел немного: внести в ту «розовую» летопись и кусок своей судьбы, чтобы увидели и его, Кондрата, и покойницу Ульяну, и так несносно быстро осиротевшего Антошку. Осекся Кондрат и тут же почуял, как внезапная немота, словно кандальной цепью, сковала руки и силу в них. Он с хрустом развел кулаки — слегка поостыла кровь в жилах, и нахлынувшее было желание «сочинять» оставило его. Ровнее задышала грудь. От свободных вздохов, должно, весело заиграл огонек над коптилкой — чернильный паучок ожил и забегал под носом уснувшего Антошки. Горьким туманцем застлало глаза, и сквозь ту горечь Кондрат с тоской глядел на призрачную игру паучка, на то, как лохмотки копоти вили гнезда на белой голове сынишки. Отец тихо поднял Антошку, перенес на печь, задул коптилку и сам прилег на сундуке.

Сна не нагонишь тоской. Кондрат лежал, запрокинув руки, и в его застарелых думах размашисто развертывалась прошлая жизнь. Вереница тех неярких дум нанизывалась сама собой, без воли и желания Кондрата. Душа то наливалась перекаленным гневом, то умилялась каким-то далеким, несбывшимся счастьем. А когда, хоть на миг, закрывались глаза — вставала обнаженная явь изуродованных будней. Кондрат не захотел открывать их, и жизнь как-то покатилась обратной дорогой, от вчерашнего дня покатилась и дальше, на самые задворки памяти...

* * *

Вчерашний день воскрес так живо и ясно, будто вернулся он и повторился вновь.

В пристанционном пакгаузном сарае, где шла перевалка соли, работали мужики-поденщики. Работали двенадцатый час кряду без роздыху. Грузчики порой валились с ног, однако какая-то неведомая сила поднимала людей, и вновь их ела работа и соль. Возле Епифана, сына купца Мармыжкина, присматривающего за погрузкой, стояло ведро водки — та самая «неведомая» сила. Епифан посмеивался и покрикивал на мужиков:

— А ну, живей играй-поигрывай!

Из кармашка жилета он вытягивал за серебряную цепь большущие часы и хлопал крышками. — Ни кляпа не будет вам магарыча!

Молодой купец всерьез припугнул грузчиков, засобирался уходить.

— Ты гляди, гляди у нас, — заворчали вконец измученные мужики, — аль на погулянку не поспеешь?

— А вы чухайтесь больше! — заорал Епифан. — Мне уходить пора. — Сбавив тон, заговорил иначе: — С вечерним, смоленским, важный пассажир прибывает. Поглядеть охота, — откровенно и по-ребячьи баловно проговорился Епифан и похвастался: — Станционный телеграфист, приятель мой, тайну сказывал, будто бы ни царя, ни бога не боится тот человек, смутьянные книжки пишет в своей конторе... И жандармам нашим наказ дан присматривать за ним...

Епифан еще раз взглянул на часы, чинно щелкнул крышками и с оглядкой, тихо сказал:

— К нам едет всемирный писарь, сам граф Толстой.

Со спины Кондрата съехала и бухнулась под сходни соляная глыба. Вяло и грузно он подошел к Епифану и в полный голос спросил:

— А не к нам ли, мужикам, едет Лев Николаич-то?

Кондрат, не ожидая ответа, оборвал завязки и сбросил с плеч рогожную подстилку к ногам оторопевшего Епифана. Без спросу поднял ведро с водкой и, словно родниковой воды в жару, всласть испил свою долю. Бросил щепоть соли в рот и вышел из пакгауза.

— Дубина стоеросовая, — подражая отцу, благим матом заорал Епифан, — отец убьет за тебя, черта, ежели вагон простоит!

— И побьет — не велико дело, — отмахнулся Кондрат и направился к вокзалу.

Поверил и не поверил Кондрат болтливому Епифану. Вспомнилась Елизавета Петровна, Антошкина учительница. Неужто права она, твердившая, что граф Толстой не брезгует мужицким светом, по весям ходит-ездит, человечью нужду спытывает? Это она, помнит Кондрат, и присоветовала собраться да сходить на Тульщину, в Ясную Поляну, снести к нему долговую книгу — горе астаповских мужиков. Тот уж рассудит, всему белу свету поведает, а то и самому царю пропишет, потому как Толстой на мужика душу имел... Не зря, значит, говаривала Елизавета Петровна: сердит, но справедлив граф. К такому в самый раз было сходить Кондрату. Тайно и давно готовился он в дорогу: две пары лаптей сплел — одних не хватит, рубахой и пригожими портами обзавелся, еще поддевку справить хотелось, однако нужда не давала. Но не пускало в дорогу другое — хотелось, страсть как желалось Кондрату с сыном Антошкой дописать книгу, которую начал еще волостной писарь Никешка. В той книге много свободной бумаги оставалось. Чего зря пустовать ей? К тому же Антошка к «сочинениям» пристрастился. Раз дано такое, душа заболела: обо всем и всех написать захотелось. У каждого — горе, да не поровну. Во всей жизни и в каждодневье своем одинаково страшна мужицкая доля. О ней и писалась книга-летопись, которую теперь Кондрат надеялся передать писателю-заступнику.

«Наврал или правду сболтнул младший Мармыжкин?» — гадал Кондрат и сбивался на мысль добежать до деревни за Антошкиной книгой да снести ее графу в вагон, а то — не ровен час — не задержится в Астапове. Случай подходящий, но бежать далеко, не успеть — вот-вот притащится вечерний смоленский.

На платформе толпились станционные служащие, рабочие-путейцы. Был и бестолково гуляющий люд. По лицам не узнать, кто и кого ждет, а спросить Кондрат не осмеливался.

— Едет Лев Толстой! — на счастье, Кондрату кто-то обронил слово в толпе.

Пуще заколотилось и без того растроганное думами и водкой сердце. Просоленный и напитанный угольной пылью армяк давил на плечи, стеснял движения мужика и мозолил глаза чистенькой публике.

Пассажирский подошел без гудка. Толпа, замерев на месте, зашарила глазами по вагонам. Из второго класса под руку вывели старого графа. Под распахнутой шубой видна черная длинная рубаха. В высоких сапогах, он ступал по перрону мягко, со стариковской осторожностью и чуть заметной опаской, будто за ним следовала погоня. Однако на лице его виделось нечто царственное и мужицкое — одновременно.

Кондрат, широко стоявший на пути, сдернул шапку и низко поклонился старцу. Толпа вслед за Кондратом обнажила головы. Путевой мастер Алексей Буланов, толкнув в бок Кондрата, приказал:

— Сила-мать, багаж помоги вынести!

Сам же Алексей, подбежав к Толстому, подставил плечо под руку — и тот пошел легче. Только теперь и разглядел Кондрат, что граф, словно ранимый ледяным дождем, ознобно дрожал и выглядел нездоровым. Принимая багаж, Кондрат крикнул Алексею:

— Шубу, шубу-то ему запахни, не ровен час — лихорадку надует!

По-над толпой прокатился другой голос:

— Не вести его надо, а на руках нести!

Граф виновато улыбался на мужицкую ласку и с давней и близкой болью кланялся толпе: «Спасибо! Спасибо!». Его проводили на вокзал, а потом повели в дом станционного начальника.

В ту осень рано пал холод. Пора стояла унылая и ветреная. С недальних остылых полей густо несло отошедшим хлебом. Дух его еще держался в неприкрытом жнивье, в несжатых по какому-то горю делянах. Кондрат, шагая рядом, засматривал в лицо графа. По блеску глаз и повороту головы в сторону полей силился разгадать тревогу и желание, смуту и заботу далекого, но с виду родного человека.

Но как заглянешь в непроглядную душу великого старца? Что бы насказала душа о его пути-дороге?.. Думы горячили и волновали Кондрата, а ответа на вопросы сердца не приходило. Чувству трудно отвечать — этого не знал астаповский мужик. Он по-крестьянски просто и грубо хотел повести графа в его высоких сапогах на голодные поля, в свою родную деревню, где под каждой крышей нужда, холод и тьма. Но в том безрадостном желании вдруг явился страх: а хватит ли силы у старца, чтоб вместе с мужиками околесить белый свет, чтоб землю осеять завязным хлебцем добра?

...Ступив на порог чужого дома, граф обернулся, оглядел, что виделось окрест, и благодарно поклонился мужикам, несшим за ним багаж. На лице его что-то прощальное: вот, мол, не думалось и не мечталось так-то встретиться.

Тоска и вопрос в глазах старика смутили мужиков. Но когда Лев Николаевич скрылся в дверях, согласно и мягко загалдели:

— У станционного оно гоже. Граф все-таки — довольства и покой графские надобны...

— А лучше б его на печку нашу, озноб сбить — в одночасье оздоровел бы...

— Бог даст, и тут сдюжит старик...

Поговорили и разбрелись: кто в кабак, а кто в деревню ко дворам. Один Кондрат не знал, куда податься. Вышел на обезлюдевшую платформу, помог Михею Силычу, станционному сторожу, зажечь фонари. Темнота слегка подалась от вокзала, погустела. А на душе Кондрата не легчало. Водка остыла в жилах и больше не подогревала.

* * *

От станции до Кондратовой деревни версты три-четыре, а как это далеко, если не хочется идти! Кондрат досадовал на себя, что оробел и не поговорил с графом, не спросился прийти к нему, чтоб выложить свои думы о воле-волюшке и людском хлебе...

Кондрат повернул к пакгаузу, к грузчикам. Окончив навалку соли, мужики лежали на соломе под навесом. Вымотанные работой и водкой, они мертвецки спали, раскидавшись кто как. Не спал один Егор, старшой поденщиков. Он мучился грыжей, сидел поодаль, скрючившись, крестился и матерился. Ведерко с невыпитой долей водки стояло рядом. Егор смачивал оторванный кусок от рубахи, совал к больному месту и на минуту-другую замирал.

Подошел Кондрат. Егор поднял бороду, обрадовался живому человеку:

— Кого сустретил-то, мил друг?

Кондрат промолчал, сел рядом.

— Может, он отговор от мужицких болестей знает, а? — взмолился Егор.

— Не-э, граф — по иной части. Душу унять он, говорят, мастак... А хворь твою словом не уймешь.

Кондрат тихонько разговорился о Толстом, что знал сам и что навыдумывали о нем мужики.

— Што ты мне все это говоришь: пахать и печки класть ловок, сапоги тачать и книжки писать горазд! Вот бы грыжу вправлять умел твой граф... — распалялся от боли и разговора старый грузчик.

— От натужести болесть у тебя, Егор. Купец Мармыжкин в ней виноватый. Его и кори.

Кондрат спросил у старшого заработанные деньги, допил Егорову водку и отправился в деревню. Шел не обычной дорогой, чтобы не попасть в кабак и не оставить там заработок. В голове посветлело от выпитого, и сладко представилось Кондрату: идет он по крестьянским полям вместе с графом Толстым, в руках по ореховому подожку, в котомках — по краюхе хлеба, а впереди — широкая Россия...

* * *

Как-то вот так, свежо и откровенно, плелись-выплетались воспоминания о вчерашнем дне. Ни капли не обронила память.

Тем вечером, когда засветился ободок рано пополневшей луны, полевой дорогой мужик забрел на кладбище. Там-то и очнулся Кондрат от загадочных видений — потерялся светлый старец, пропал средь крестов вместе с ореховой палкой и краюшкой хлеба. Страшно стало одинокому человеку, и тогда позвал Кондрат покойную Ульяну, с того света жену позвал.

Но о чем говорил с ней — того не вспомнить. Память вдруг круто повернула его мысли в совсем далекие дни. Трудно даже поверить, что были такие дни в живой жизни Кондрата.

...Неслышно текла ночь, ветер утих и не бил в окошки, не просился в избу. Кондрат все так же недвижно лежал на сундуке, подложив руки под голову. Облонок луны завалился за крыщу, и темнота тут же смела оконные кресты с пола.

На печи, угревшись, посапывал Антошка. Одинокого Кондрата все безжалостнее окутывали воспоминания. Были те далекие дни — не соврала память. Была и жена у Кондрата — умная, работящая, красивая. Молодая красота запросила еще красоты: и тогда милая Ульяна принесла счастливому Кондрату крохотного мужичка — сына Антошку. С неистовым криком явилась на свет кроха. Чудилось, сама радость кричала о праве своем. И не думалось тогда счастливым, что в том радостном крике сгорит молодая мать. Как сорвавшаяся звезда с небес, озарилась на миг и угасла, сверкнув напоследок тихой бабьей мольбой: «Натопить бы печь березой...». Разве ослушаешься близкого человека в его предсмертном желании?!

Кондрат бросил в сани топор, запряг кобылу, вывел ее на задворки. Там огляделся пугливо и, прыгнув в розвальни? дал волю себе и лошади... Песню запел. Девичью песню затянул, чудак.

Вечор ветер мой Мине ко-о-сы расплетал...

Запел как запелось, как в сердце екнуло от Ульяниных слов: «А то не ехай... Ветер воет...»

И ветер выл, и ехать надо было, и песня запелась, но думал Кондрат о другом: кто из бар помилосерднее, в чей лес завернуть, где поукромнее местечко отыскать, чтоб не скоро хватились порубанной березки.

Утречком-от заплетал... Да эх ника-а-ак...

Брюхатенькая Муха, всегда голодная в хомуте, пьяненько перебирала лохматыми ножками и, косясь на Кондратову песню, норовила убежать от нее в снежную заметь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад