– Я не знаю, – говорит Тим Солидер.
– Тогда, – произносит капитан, – предлагаю всем нам прогуляться по острову и в одиночестве поразмыслить над тем, кто чего хочет, а потом встретиться здесь на закате.
И они бредут вверх по склону, но многие из них оборачиваются и долго смотрят на могилы на берегу – одна из них осквернена, другая еще нет, – на вьющуюся в безумном танце цепочку следов у линии прибоя, на серую ямку, в которой когда-то горел костер, на разбитый корабль, склонившийся над лагуной, будто хочет напиться воды, на море, такое же голубое и равнодушное, как небо, на тишину, на четкую полоску тоски, навечно расчертившую облака в том месте, где они отчаянно пытаются разглядеть дым парохода, – это щель в вечность. Они долго смотрят на все это, а потом продолжают свой путь в заросли, в одиночество, как будто возвращение уже не суждено.
7
В жизни любого человека есть запретная точка. Она похожа на крошечный синеющий вдали горный пик, более синий и острый, чем сама темнота, выстреливающий невидимым маяком, который зажигается лишь несколько раз за всю жизнь и на короткий миг извергает из себя в ночь серпантин ослепительного света, освещая всего одну секунду твоей жизни, но этого достаточно. Сама темнота будто бы раскалывается надвое этой ужасающей стеной света; ты поддаешься ее притяжению, летишь к ней, словно мотылек, и внезапно все заканчивается: свет гаснет, но сетчатка еще горит, глаза истекают кровью от слепящего света, и ты на ощупь ищешь эту таинственную точку, о существовании которой раньше только догадывался, и ты готов на всё, готов ко всему – и к спасению, и к смерти, и к абсолютной истине, и к абсолютной лжи. Пробираясь во тьме израненным светом телом, ты обнимаешь эту крошечную гору, оплот безжалостности, где живет все изгнанное, вытесненное, все, чему так долго затыкали рот, и твои руки прилипают к ней, вонзаются в нее иглами, и ты обращаешься в огромного ежа, присосавшегося к горе, а все, что тебе было предписано, впивается зубами в грудь твоего страха. Никаких предписаний нет и быть не может – вот что самое ужасное в твоей жизни, и ты бесстрашно живешь в темноте, кроме которой, как тебе кажется, ничего больше не существует, а на самом деле это лишь отсрочка перед тем, как вспыхнет свет маяка. И ты отчаянно желаешь ослепнуть, чтобы не видеть этой последней вспышки, не видеть этого света, который так ужасает своей безжалостной резкостью, прорезаясь даже сквозь плотно закрытые веки, – и вот наконец ты лежишь посреди ночи, вцепившись в синюю скалу, и пьешь, словно младенец, молоко давно позабытых ужасов, и если бы ты еще не обернулся ежом, то наверняка бы закричал: почему только сейчас?! Почему я не ходил в эту сторону раньше?! Почему никогда не доплывал до невидимого круга света этого маяка?! Ведь я прекрасно знал, в какой стороне он находится, знал, как по-звериному скорчился в ожидании крошечный горный пик, как он точит свои когти и иглы, которые становятся все жестче и острее с каждой секундой! Ведь я давным-давно знал об этом месте, но все равно надеялся убежать, надеялся, что изощреннейшее предательство спасет меня, и я бежал, все время пытался нащупать указатели и знаки, покрытые растрескавшейся от брошенных камней эмалью, нащупать змеиную кожу, прибитую к дороге колесами тяжелых машин, нащупать убитых кем-то в приступе ярости светлячков, трупики которых горами возвышались по обе стороны дороги, и по всем этим знакам понять, что неумолимо приближаюсь к ужасу. И вот теперь уже поздно: огромный маятник света оглушает, и в темноте остается лишь синий вихрь, синий водоворот, не знающий пощады и снисхождения.
Она просыпается, ощутив что-то в самом воздухе. Вздрагивает, подозрительно оглядывается по сторонам – нет, никого. В зарослях продолжается шуршание, кто-то крадется или бежит вглубь острова, а потом остается лишь едва слышный шелест ветра в траве. Еще мгновение она стоит неподвижно, только взгляд, словно скулящая о потере хозяина собака, мечется туда-сюда по прибрежной полосе, резко прерываемой отвесными скалами. Она стоит здесь и смотрит вниз, на берег, уже не впервые, но раньше все было по-другому: он был живой и никогда не казался ей таким узким. Такое ощущение, что вода потихоньку начинает прибывать, медленно, но неумолимо, что вода испытывает нестерпимую жажду по суше и упрямо ползет вверх, покрывая собой остров, слизывая с него засуху, орошая собой пустыню. Взгляд женщины резко останавливается на потухшем костре – мертвая, выжженная яма все так же далека от воды, а в воздухе прямо над ней дрожит странное синеватое углубление, узкая и высокая тень, напоминающая о том, что когда-то здесь струился дым – символ надежды. Она прикрывает глаза, и пряный запах сжигаемого против воли дерева снова щекочет ей ноздри. Она будто бы проснулась от кошмара о пожаре в доме – окна выбило волной жара, в них маячат чьи-то бледные лица, жильцов уже не спасти, но начальник пожарной части одолжил ей бинокль, и она увидела, что это просто воздушные шары с нарисованными лицами стремятся вверх, пытаются сорваться с веревочек, но всегда лопаются с резким хлопком, и она просыпается от потрескивания костра. Господи, неужели этот берег кажется таким ужасно пустынным, таким ужасно мертвым из-за костра?
Неподалеку виднеются могилы, бочка спокойно покачивается на воде у самого берега, а вот и нарисованные ею самой полоски на песке – глубокие, четкие борозды, оставленные ее ногами, когда она бросилась бежать в одиночество. Тогда, именно тогда взгляд дергается против ее воли и, обезумев от отчаяния и страха, бросается в воду. Входит в нее так стремительно, что пена летит во все стороны, но тут плывущий белый предмет бросается на дерзкого ныряльщика и ослепляет его – сначала он слепнет от боли, потом от безумного страха, затем от невероятного облегчения.
Нет, это не ее сын, тело которого волны наконец перекинули через риф и гонят к берегу, это что-то другое, совсем другое – и взгляд возвращается к белой скале, спокойно и плавно двигаясь вперед, как заправский пловец. Солнце медленно превращается в пылающий шар макового цвета, и она вспоминает про льва, поворачивается, чтобы пойти в заросли и подумать над таким, казалось бы, простым вопросом, а потом вернуться, когда солнце с шипением погрузится в море, и все хорошо, но внезапно взгляд скользит вверх по скале, и что-то забытое, что-то давно забытое и раздавленное бросается ей в глаза и истекает кровью; она вырывается из морока и бежит по камням вдоль красной изгибающейся линии, высокие кусты смыкаются за ее спиной, в нос вдруг бьет резкий запах, накрывает ее, как капюшон смертника, но она не останавливается, у нее нет времени останавливаться.
Удивительно, что вокруг никого нет. Голоса покинули этот мир, а вслед за ними ушли и все звуки. Ее раны кровоточат, она падает на траву, но все равно не желает останавливаться, в отчаянии бьет ногами воздух, и от этого лишь глубже погружается в еще горячую от дневного зноя землю, жесткую неживую землю, одурманенную солнцем и убитую травой. Неподвижно замерев, она молча слушает тишину, но надолго смелости не хватает – ей страшно, что барабанные перепонки лопнут от этой глухо звенящей тишины.
Запах, опять этот запах ползет червяком по длинным стеблям травы, и она впервые, не чувствуя страха, пробует его на вкус и пытается вспомнить. Такой запах бывает в подвалах: чтобы ощутить его, нужно спуститься вниз по множеству длинных лестниц, вертя на пальце гремящую связку ключей, потом открыть множество дверей; за последними, самыми тяжелыми дверями, на которые приходится подналечь плечом, чтобы они со скрипом распахнулись, наконец появляется запах – запах темноты, подвала или какого-то другого темного места. Нужен фонарь с едва заметным лучом, который будет осторожно заглядывать во все темные закоулки и делать темноту еще более пугающей, а запах еще более таинственным. Это запах войлочных тапок, в которых можно скользить и делать длинные-длинные шаги, когда бегаешь по мокрой траве, в которых не промокают ноги и которые не прокусит змея. Это запах, который нужно заставать врасплох, на который нужно набрасываться, с которым нужно драться, кусаться, а потом обреченно заключать его в объятия. Это запах, за которым нужно пойти в самый дальний угол подвала, поставить фонарь на пол так, чтобы он создавал лишь небольшой круг мутного света и даже не доходил до низкого каменного потолка, с которого капает вода. Кое-что надо отсюда вынести: дрова, заколоченные тяжелые ящики, с глухим молчанием скрывающие свое содержимое, сломанные рыболовные снасти с налипшими водорослями, кучу расколотых шаров для крокета и мешки, пустые, но туго завязанные мешки из грубой ткани, в которых, когда отбрасываешь их в сторону, что-то шуршит – может быть, песок? – пару-другую топоров, заржавевших от долгого лежания под дождем и ненужности, разбитый параличом скелет на старой железной детской кроватке, который все еще будто бы подрагивает, когда его поднимают под потолок, подрагивает оттого, что принадлежал недавно умершему от туберкулеза ребенку. Все это ты сгребаешь в кучу у себя за спиной, будто строишь баррикаду такой высоты, что свет фонаря уже почти не заметен, и, когда тебя наконец с четырех сторон зажимает темнота, когда темнота зажимает тебя сверху и снизу, становится твоими стенами, полом и потолком, ты наконец понимаешь, что это за запах. Запах страха заставляет тебя дрожать от кромешной тьмы и искать в подвале кирку, а потом долбить пол за баррикадой, сначала осторожно, лишь слегка царапая бетон, но затем все с большей силой, с большей злостью, с большим страхом: страхом, что всех перебудишь и они ничего не поймут, что тебе так и не удастся найти под полом источник запаха или что ты найдешь там нечто ужасное, уже не раз виденное в ночных кошмарах.
Только потом, когда мадам снова на ощупь пробирается через заросли, зажмуриваясь от нестерпимого желания пройти мимо того, что ожидает ее там, только когда она почти спотыкается о мертвую ящерицу, к ней приходит понимание, что ждет впереди. Упав на колени перед дурно пахнущей рептилией, она беззвучно кричит: это не она, это не моя ящерица, ее убил кто-то другой! – но в зеленоватом, разлагающемся месиве четко проступает отпечаток того самого камня, на губах горит воспоминание о поцелуе, которым она наградила ящерицу, в ушах стоит тот самый звук, ужасно влажный, липкий звук, с которым камень пробил брюхо ящерицы, – звук дьявольски медленно вибрирует в воздухе вокруг нее, а за ним раздается эхо грохота, с которым орудие преступления упало на прибрежные скалы; эхо со скрежетом мечется от стены к стене по вселенской комнате, заставляя ее все ниже и ниже склоняться над ящерицей, – о, как мучительно она пытается зажать рот руками!
Она снова бросается бежать, потому что думает, что если как-то смогла добраться сюда, то сможет и выбраться. На бегу она все время вытирает губы тыльной стороной ладони, но губы, как всегда сухие и потрескавшиеся, без каких-либо липких следов разлагающейся ящерицы. Успокоившись, она немного снижает скорость, но тут запах снова настигает ее, ввинчивается в нее, овладевает ей, облепляет лицо, как маска с эфиром. Изо всех сил стараясь мыслить четко и спокойно, она пытается принять решение, последствия которого помогут ей выбраться из этого жалкого панического состояния. Долго идет по траве, идет спокойно и уверенно – так ходят только те, кто испытывает страх, – долго идет в определенном направлении, напрягая все органы чувств, чтобы только не сбиться с этого безопасного пути в ту часть острова, где никогда не бывала раньше, чувствует, как запах медленно растворяется, как его уносит ветер и от него остается лишь смутное воспоминание в окружающей ее траве. Потом останавливается, обнимает высокую траву, сгибает ее и прячется под ней. Прикрывшись травой, она раздевается и, ослепительно нагая, ложится на землю. Алеющие сумерки ползут по земле, и она понимает, что солнце клонится к закату. Прикрыв глаза, она видит, как белая скала сияет от одиночества, и зажмуривается еще крепче, ее одурманивает жар, исходящий от нагревшейся за день земли. Как приятно лежать голышом в траве, думает она, начиная засыпать, надо просто протянуть руку и привлечь ее к себе. За мгновение до того, как заснуть, она смутно вспоминает про льва и белую скалу, но все это кажется таким далеким, таким бессмысленно далеким, что она отпускает эти мысли. Зачем нужен лев, если можно просто поспать? Зачем нужна белая скала, если можно лечь и забыться?
Однако сон длится недолго. На самом деле пробуждение наступает ровно в тот момент, когда она засыпает. Ей снится сон, и она просыпается от этого сна, в котором видит огромный огненно-желтый ковер с зеленой окантовкой и ступает по нему, идя по бесконечному коридору. Мадам находится где-то в середине коридора, оборачиваться ни в коем случае нельзя, поэтому она не знает, далеко ли до конца, идет очень быстро и радуется, что ковер заглушает ее быстрые шаги. По обе стороны коридора она видит множество дверей с небольшими окошками, и ее поражает, что ни одна из них не открывается, никто никуда не спешит, оттуда не доносится ни звука, но при этом она чувствует, что здесь есть кто-то, кроме нее. Наконец она останавливается перед одной из дверей и разглядывает ее через свою туфлю. Это крайне забавно: в подметке туфли есть дырка, довольно большая, но вместо того, чтобы поменять подметку, в эту дырку просто вставили стекло, сильно увеличивающее стекло, через которое она и разглядывает дверь. Она видит каждую трещинку, замечает отпечатки пальцев на желтой дверной ручке, достает носовой платок и стирает их; окошко на двери по углам затянуто паутиной, и она осторожно сдувает ее. И тут она замечает нечто удивительное, на что до этого не обращала внимания: на двери есть табличка с именем, покрытая эмалью табличка на одном уровне с ручкой. Табличка так сильно запылилась, что отскрести грязь можно только острыми ногтями. Ей снится, что она отчищает грязь, на табличке проступают буквы, и тут она от удивления роняет туфлю, увеличительное стекло с резким звуком разбивается, хотя и падает на ковер, и от этого звука она просыпается.
Рядом с ней в траве кто-то стоит и покачивается с носка на пятку. Это мужчина, он стоит к ней спиной и медленно свистит, словно подзывая собаку. Не оборачиваясь, он кидает через плечо небольшую ветку, и та падает совсем рядом с ней. Немного подождав, он бросает еще одну только что отломанную ветку в том же направлении. Он кого-то ждет, поэтому просто убивает время всяческими бессмысленными занятиями. Она смотрит на него так удивленно и взволнованно, что не сразу понимает, кто это, но внезапно он стремительно срывает с себя рубашку и начинает тереть ею обнажившуюся спину, и тут она узнает его по небольшой красной ране на правой лопатке.
Рана покраснела еще больше – состояние явно ухудшилось с последнего раза или про-сто она так жутко светится в лучах закатного солнца. Мадам кажется, что рана похожа на маленький алчный рот, все глубже вгрызающийся в его тело. Мужчина перестает свистеть, перестает бросать через плечо ветки, перестает тереть спину рубашкой, кидает ее за голову, а потом стоит совершенно неподвижно, вытянувшись в струнку, и ждет того, кто вот-вот должен появиться.
Раздается тяжелое дыхание, кто-то бежит по траве, и тут рядом с мадам возникает англичанка, да так близко, что та могла бы схватить ее за щиколотку, притянуть к себе в траву и уговорить не делать этого, поумолять проявить милосердие к обреченному, возможно, даже удержать силой, и тогда ничего бы не произошло.
Но то, что должно произойти, всегда происходит. Бывают такие повороты сюжета, в которые нельзя вмешиваться, потому что ими управляет дьявольская логика, и ты сразу понимаешь, что все твои усилия тщетны и бессмысленны, как и само твое существование, и все эти разговоры о свободе воли и человеческом разуме, и все эти договоренности, о которых так много говорят.
Они встречаются совсем рядом с ее стопами. Мужчина подается всем телом к англичанке и безжалостно быстро прижимает ее к себе. С минуту они стоят неподвижно, и кажется, будто они обнимают друг друга, но сзади видно, что все тело девушки напряжено, что она сопротивляется, что она испытывает ненависть и отвращение к этому прикосновению, одно плечо подрагивает от страха, но мужчина кладет голову ей на другое плечо и ничего не замечает. Он смотрит в траву, на губах играет холодная победная улыбка, а потом внезапно отпускает ее, разворачивает к себе спиной, словно дрессировщик, грубо хватает за дрожащее плечо и привлекает к себе. Она изо всех сил вырывается и падает на колени совсем рядом с мадам, и та думает, что ее заметили, но на самом деле всё куда хуже.
– Кто-то убил ящерицу, – произносит девушка и показывает на землю сломанной травинкой.
– Пойдем отсюда, здесь жутко воняет, невозможный запах, – нетерпеливо говорит мужчина и поднимает ее с земли, а она говорит, как же это ужасно и жестоко, и неужели кто-то из них сделал это, а ведь наверняка, потому что убийца – явно человек, а потом они исчезают в траве, исчезают в закате, исчезают в тишине, и мадам остается наедине со всем, от чего так отчаянно пыталась убежать. Как же это ужасно: липкая вонючая ящерица всего лишь на расстоянии вытянутой руки, лежит и ждет, пока до нее дотронутся, – мадам в отчаянии рвет траву, пытается оттереть руку, но ничего не получается, и жуткий запах проникает в каждую пору ее кожи; как-то раз во сне она пыталась оттереть залитый жиром противень, но там оказалась ящерица, она надолго забыла об этом сне и вспоминает только сейчас.
И тогда ей остается только одно: бежать. Она пытается не дышать, но воздуха не хватает, и ей все-таки приходится вдохнуть гнилостный запах мертвой ящерицы. Она бежит в гору, к самым высоким скалам острова, в надежде, что там, наверху, ветер сдует всю эту гадость, но чем выше она поднимается, тем сильнее ее мучения. Во время тяжелого подъема ей приходится часто останавливаться, чтобы перевести дух, и тогда легкие разрывает от ненавистного отвратительного запаха.
На самом верху узкой высокой скалы, похожей на сморщенный вулкан и круто уходящей вниз к незнакомому ей берегу, покрытому песком и белой блестящей галькой, слегка розовеющей в закатных лучах, воздух наконец-то очищается – разреженный, с горьковатым привкусом, но чистый. Она падает на колени у самого обрыва и видит, как пустая, раскаленная гладь моря, натянутая над темными глубинами, подрагивает от напряжения, и все вдруг кажется таким далеким и давно забытым. Она одна на этой скале, так высоко, что уже никто до нее не доберется. Ей вдруг приходит в голову, что здесь она может стать властелином мира: ведь это так легко – надо просто стоять в одиночестве на самом высоком пике.
И тут ей кажется, что там внизу, на берегу, между камнями ползет ящерица – маленькая ящерка; шкурка поблескивает, она движется очень медленно, как будто ранена или боится, что кто-то прячется за камнем и может напасть на нее в любую секунду. Собравшись с духом, мадам подходит к самому краю обрыва, наклоняется и плюет на ящерку, но промахивается.
Мне уже нечего бояться, думает она, чего бояться этих ящериц! Ведь они кусают только тех, кто лежит на земле, и с ними можно драться, можно столкнуть их со скалы, если они осмелятся подобраться слишком близко.
Она уже собирается плюнуть во второй раз, как вдруг замечает, что за пылающим камнем на краю берега прячется ящерица побольше, и она хочет крикнуть маленькой ящерке, чтобы та была осторожней, что ей нужно поскорее уходить, но язык не слушается, а в поле зрения нет ни одного камня, которым можно было бы запустить в надвигающуюся угрозу. Маленькая ящерка так комично пытается избежать смерти: резко меняет направление и, прибавив ходу, ползет ровно в сторону камня, за которым поджидает враг. О, мадам готова броситься вниз, чтобы спасти малышку, но, разумеется, уже поздно. Ящерка и не думает оглядеться по сторонам и убедиться в отсутствии опасности, в том, что за ближайшим камнем ее не ждет верная смерть, и ползет ей навстречу, и тут большая ящерица набрасывается на нее, поднимает, бьет о камень, панцирь трескается; содрогаясь в мучительных предсмертных конвульсиях, ящерка сползает по камню, а враг безжалостно вгрызается в ее мягкое брюхо, не переставая бить по расщелине в камне огромным хвостом, словно кнутом. Неприятный пронзительный звук будто бы заглушает все остальное, заглушает биение сердца, заглушает сбивчивое дыхание, заглушает шум моря и свист ветра, но на самом деле здесь стоит мертвая тишина. Отяжелев, большая ящерица лениво и высокомерно ползет по ослепительно-белому камню, оставляя на нем пятна смерти малышки, потом ложится и замирает, неумолимые лучи солнца играют на жуткой морде, а в тени большого тела лежит маленькая ящерка и все еще удивленно смотрит на свое брюшко, словно прислушиваясь к хлыстовым ударам хвоста, громкое и пугающее эхо которых раздается над берегом.
Нет, это какой-то другой звук, другой звук – резкий и внезапный, как будто кто-то хлопнул в ладоши прямо у нее за спиной, и ей совсем не хочется оборачиваться.
Лев, лихорадочно думает она, все еще стоя на коленях у обрыва, какого же льва мне выбрать, того, который…
…Но вот она уже идет по длинной лестнице, освещенной яркими фонарями: резные перила скользят навстречу ее пальцам своими начищенными до блеска медными боками, в руках она сжимает желтый посох, раскаленный и слегка подрагивающий, – она боится, что он может в любой момент взорваться. Внизу какой-то шум, переворачиваются столы, скрипят и стонут стулья, отодвигаемые к стенам. Ноги наливаются свинцом от невыносимого ужаса, но она все-таки идет вверх к спасительному зеленому квадрату, спасительному квадрату двери высоко над ней – и лестница вдруг превращается в эскалатор; у ее ног короткими хлесткими ударами плещется вода, вода смеется над ней, доходя сначала до щиколоток, потом до икр, и она погружается в нее все глубже и глубже – в липкую, отвратительно теплую воду; вот ее захлестывает уже по бедра, вода хватает ее за грудь, трется о шею, затекает в рот и с пронзительным звуком заполняет ее всю, уши, глаза, пока она наконец не уходит с головой под поверхность страха…
Быстро обернувшись, она практически бросается вперед, одновременно поднимаясь на ноги, словно пытаясь напугать нападающего. Но ящериц не так просто напугать, тем более что их здесь сотни, тысячи, десятки тысяч – они заполонили всю скалу за ее спиной и мордами теснят ее к обрыву, оставляя ей лишь узкую каменистую полоску, последнюю надежду на спасение. Они совершенно неподвижны под панцирями, и тут мадам вдруг спотыкается. Ящерицы беззвучно подползают поближе, и клонящееся к закату солнце бросает блики на этот бескрайний колышущийся ковер панцирей, ковер без начала и без конца, и она уже чувствует, как голову дурманит удушающий запах приближающихся к ней ящериц, и имя им легион. Мадам перестает спотыкаться, она снова опускается на колени, храбро повернувшись лицом к рептилиям и принимая свою судьбу. От мертвых ящериц не убежать, она не может пойти по их панцирям как по терновому ковру: ее собьет с ног их запах, она упадет, и ящерицы тут же накинутся на нее. Она не может вступить в бой: если их раздразнить, они набросятся на нее всем скопом, опрокинут на спину и задавят колоссальной общей массой. Невыносимо беззвучно они подбираются все ближе и ближе, стихли даже удары хвостов, и раздается лишь едва слышное царапанье панцирей друг о друга – единственный и последний звук в ее жизни.
И тогда она кричит, бросается ниц перед ящерицами и кричит, в отчаянии царапая скалу ногтями:
– Лев! Лев, пустите меня, мне надо добраться до льва! Дайте мне пройти, дайте мне пройти!
Но ящерицы безмолвствуют в ответ, подползают все ближе, и полоска скалы сужается настолько, что лежа мадам уже даже не может раскинуть руки в стороны; ей приходится убрать ближнюю к ящерицам руку и откатиться на самый край, так чтобы другая рука свисала с острого выступа скалы, потом откатиться еще немного, а потом в отчаянии, с неведомо откуда взявшейся силой, зажмуриться, стиснуть окровавленные пальцы в кулаки и на секунду зависнуть на краю, ведь ее тело уже смирилось с предстоящим падением; она отключает все и без того затуманенные страхом ощущения и уже даже не видит скалу, с которой падает, не видит, что ее вершина осталась такой же пустой и сияющей, как была, в лучах милосердного солнца, которое перестает преследовать ее, когда на мир ложится тень.
8
Лицо должно оставаться гладким и прекрасным, руки – спокойными, ласковыми и зовущими, думает она, тело не должно дрожать, говорить надо спокойным и в меру серьезным тоном, чтобы он ничего не заподозрил. Возможно, он заключит меня в объятия и прижмет к своему потному телу – главное, чтобы меня не стошнило, надо притвориться, что мне нравится, как будто больше всего на свете я желаю, чтобы он прижал меня к себе, крепко-крепко прижал к себе.
В эту самую секунду он проходит мимо куста, за которым она прячется, и она зовет его, тихо-тихо, чтобы не напугать, осторожно берет за плечо. Он оборачивается, ныряет в душную зеленую тень: в его глазах сверкает страх, лицо напряжено, движения неуверенны, и ей сразу видно, что он ей не доверяет.
Как же тебе страшно, думает она, а потом прикрывает глаза, чтобы он не заметил, как злорадно они сияют, чтобы блеск не выдал ее, как же тебе страшно, ты аж весь вспотел, рубашка потемнела от пота, от тебя за версту несет страхом.
И тут кто-то проходит мимо, совсем рядом с кустом, за которым они прячутся, и она быстро привлекает его к себе, легонько прикрывает ему ладонью рот и заходится от восторга, почувствовав, что его язык щекочет ее кожу. С минуту они стоят, тесно прижавшись друг к другу, и притворяются, что прислушиваются к незнакомым шорохам, к чьим-то шагам, быстро уходящим вдаль по траве, но на самом деле слышат они лишь друг друга. Она чувствует его жаркое дыхание рядом со своим ухом, он беспокойно переступает с ноги на ногу, листья шуршат; она чувствует, как гулко бьется его сердце между ее грудей, и с удивлением замечает, что возбуждена. Дрожа, она следит за тем, как его жуткие горячие ладони скользят по спине, жадно ласкают ее; он отклоняется назад, прижимая ее к себе, а потом впивается губами в ее рот и, обезумев от желания, вплетает пальцы в ее лопатки. Они вот-вот упадут, но она опирается рукой о землю и громко шепчет:
– Не сейчас, подожди, подожди, надо подождать, немножко подождать, совсем немножко!
Она отламывает веточку с ближайшего дерева и щекочет его обнаженную грудь, и тогда он снова улыбается; свободной рукой она гладит его по спине, а потом находит небольшую ямку, оставшуюся после укуса, и ее пальцы узнают это углубление и наливаются жаром, поэтому когда она склоняется над ним и кусает его за губу, он думает, что она просто хочет целоваться, и начинает ласкать ее обеими руками самым отвратительным образом.
– Когда? – шепчет он, не сводя с нее затуманенного, одурманенного взгляда. – Когда встретимся?
Осторожно, чтобы не раздразнить его, она убирает липкие руки со своего тела и возвращает их хозяину.
– На закате, – шепчет она, – прямо на закате встречаемся в траве под тем самым плато, куда ты обычно ходишь по вечерам.
И тут его влажный рот вдруг присасывается к ее груди, но она держит себя в руках, сдерживается изо всех сил, пока он наконец не отпускает ее и, многозначительно подмигнув, не исчезает в высокой траве. Тогда она сжимает веточку в кулаке и хлещет ею по кусту, хлещет и хлещет, пока не падает ничком от усталости и, задыхаясь, лежит на животе в густой тени куста.
Духота одурманивает, и, наверное, она ненадолго засыпает в тени, а может быть, просто на мгновение ускользает из реальности, но лишь на мгновение, потому что снова начинает болеть спина – неприятная боль, как будто позвоночник пронзают ножом, как будто чья-то неутомимая рука наносит ей один удар за другим. Она изворачивается, пытается вырваться, но пощады не будет, и ей придется пройти через все это снова.
В джунглях жарко – зеленые сумерки по капле просачиваются через колышущийся потолок из крон деревьев, высокую траву и дрожащие зонты огромных листьев на тонких ножках. В джунглях влажно – дрожа, она крадется по самому дну, петляет между зловонными зелеными лужами, затянутыми ряской, которая колышется, но не рвется, сдерживая внутри себя жизнь. Девушке жарко, она жутко вспотела, постыдная жара заключает ее в липкие объятия, облепляя тело, как мокрый купальник, и, чтобы избавиться от нее, она сбрасывает с себя всю одежду, кое-как завязывает вещи в узелок и бросает в кусты – те с шуршанием принимают узелок в сплетение мохнатых ветвей. Голой легче не становится: в джунглях свирепствует лихорадка, охваченные лихорадкой кроны деревьев шелестят на ветру, колышутся тонкие потные стволы, с огромных листьев-зонтиков капает яд и шипящими каплями падает на землю, и сама земля страдает лихорадкой и источает зловонные испарения, а грязные, подернутые зеленой ряской лужи есть раны земли.
Она так боится удариться, порезаться, ведь тогда из пореза хлынет зеленая кровь, а потом рана затянется вот такой зеленой, колышущейся пленкой. Она бросается навзничь рядом с одной из луж, катается по земле от изнуряющей жары, потом отламывает веточку с куста и, дрожа от страха, но с полной уверенностью, что это единственно возможный выход, протыкает в зеленой кожице дырку и с ужасом смотрит, как та медленно разрастается, как под пленкой шевелится что-то живое, пытаясь выбраться наружу. И она хочет отбросить всё и бежать, отбросить всё – достоинство, рассудок, смелость любого рода, все средства защиты от ужаса – и, обезумев, мчаться к спасительному выходу из джунглей, но она не в силах пошевелиться, не может даже отвести взгляд, даже отвернуться; она просто лежит рядом с лужей и смотрит, как существо, которое она выпустила из темницы, проковыряв дыру в ряске, приближается к ней, а потом внезапно, очень внезапно из-под воды выныривает голова, на ощупь движется над пленкой, из воды метр за метром вытекает бесконечное тело и разворачивается во всей своей мощи. Сначала безглазая красная змея лежит неподвижно, словно бы поражаясь новизне ощущений: неожиданной сухости, странной жаре и звукам, из глухих вдруг ставшим пронзительно резкими.
Они лежат абсолютно неподвижно, она и змея, и англичанка не может пошевелиться, да и не хочет: боится, что змея заметит ее и погонится за ней или же даст другим обитателям джунглей знать о ее существовании.
Горячая и влажная земля под ней вдруг начинает дрожать, и пелену времен внезапно разрезает ужасно резкий звук. Змея нервничает, длинное тело слегка подрагивает, а плоская голова без глаз и даже без места, где могли бы быть глаза, вслушивается и слегка приподнимается над ряской. Совсем близко раздается треск веток и сухой травы, трубит слон, англичанка поворачивает голову и видит, что он остановился между зонтичных растений: красные бивни зловеще поблескивают, огромное тело еще сотрясается от желания раздавить всё, злобным огнем пылают глубоко посаженные глазки; слон вдруг поднимает хобот и впрыскивает густую вонючую красную жидкость прямо ей в глаза.
Она все еще ничего не видит, но слышит, что слон уходит, гулко топая по джунглям совсем рядом с ней; тонкое деревце падает прямо на девушку, колючки ствола царапают спину; отфыркиваясь, животное уходит все дальше и дальше, продолжая трубить, теперь уже едва слышно и напуганно, а она пытается протереть глаза. Наконец к ней возвращается зрение, она хочет нарвать травы, чтобы вытереть испачканные красной слоновьей жидкостью руки, забывает о всякой осторожности, резко садится и в ужасе смотрит на свое тело. Она вся стала такого же ядовито-красного цвета: с нее будто бы сняли кожу, и теперь между кровью и воздухом есть лишь тончайшая кроваво-красная пленка. Осторожно проводит руками по телу в страхе, что пленка может лопнуть, и ей ужасно жарко и стыдно: с ней произошло что-то грязное, что-то, с чем невыносимо тяжело жить.
Неожиданно для себя она с удивлением отмечает, что даже свет в джунглях изменил цвет с зеленого на струящийся красный, как будто крыша из сплетенных крон деревьев дала течь, и земля, ветви, листья стали такого же цвета, как ее тело. Медленно, словно парашютисты, с одного из деревьев планируют огненно-красные птицы, резко перекрикиваясь между собой, нанося клювами удары по воздуху. Большое, спящее, похожее на броненосца животное свисает вниз головой с раскачивающейся ветки, которая вот-вот сломается, и тогда зверь упадет прямо на нее. Но англичанке все равно уже не так страшно: теперь она одного цвета с джунглями, и ей кажется, что это дает ей какую-то защиту. Успокоившись, она укладывается на спину рядом с красной лужей, поблескивающей под телом змеи, но девушка не боится уже и змеи, ведь они с ней так похожи, и, когда змея ползет к ней по красной, грозящей вот-вот лопнуть пленке, она даже не вскрикивает и не пытается отшвырнуть ее от себя.
Медленно, словно стоячая вода, змея затекает вверх по ее бедрам, и прикосновение, которого она так боялась, оказывается не таким ужасным, а наоборот ласковым, немного щекотным, и она сама ласкает змею красными пальцами, ощущая их одинаковость, – они обе есть кровь, которую удерживает лишь жалкая тонкая пленка, и змея дает ей тепло: у змеи есть жар, чем-то похожий на ее собственный, только более сильный, более одурманивающий и поэтому не такой постыдный. Она смотрит в красный потолок джунглей, где летают бабочки величиной с ласточек и хлопают горящими крыльями, где живые лианы, непохожие на змей, извиваются, перетекая со ствола на ствол, где огромные хамелеоны вытягивают свои языки и ловят бабочек за одно крыло – те вырываются, но тут же начинают беспомощно падать вниз по красному воздуху, жалко взмахивая единственным целым крылом, а потом червяками ползут по земле. Остальная живность неподвижно замерла под кронами деревьев, их глаза сияют, как алмазы в пещере, и тут они срываются с места и падают вниз, выставив сверкающие когти, – это огромные летяги, они пролетают двадцать метров, мягко приземляются с приглушенным ударом, и она слышит, как они шипят, словно дерущиеся кошки, а потом все затихает, только сквозь раскаленный за день воздух мерно падают однокрылые бабочки – это жестокая, но приятно интригующая пьеса; от всего, что происходит над англичанкой и вокруг нее, ей становится совсем жарко, и вот змея уже лежит между ее ног – тяжелая, горячая и неподвижная; девушка и пошевелить рукой не успевает, как змея вдруг заползает в нее всем своим неимоверно длинным телом.
Ей хочется кричать, драться и ругаться, но уже поздно, и остается только смириться – но тут у нее начинает болеть спина, и боль сводит ее с ума. Голова змеи тычется изнутри в тонкую пленку, покрывающую ее поясницу, пленка растягивается, бесконечно растягивается, вот-вот лопнет, и она уже хочет, чтобы это поскорей произошло, лишь бы только прекратилась эта адская боль, лишь бы только из нее вытекла эта жуткая грязь вместе с ее собственной опозоренной кровью. Но боль только усиливается, и внезапно броненосец отделяется от дерева и бросается к ней кровавым облаком, и тогда она просыпается с криком, а может быть – просто с кричащим шепотом, но не испытывает облегчения оттого, что все это ей просто приснилось. В ней остались только волны сильного жара бешено бьющейся в венах ненависти, и она заворачивается в свои лохмотья, медленно встает и все время шепчет кому-то горячими, жаждущими мести губами:
– Дай мне сил, о просто дай мне сил сделать это!
9
До наступления заката он успевает спрятаться на плато, заползти за живую изгородь и улечься там, прислушиваясь к малейшим шорохам в траве и камнях далеко внизу. Сейчас не особенно жарко, да и ветер обдувает лицо лихорадочно сбивчивым дыханием, но по телу ручьями течет пот. Он лежит абсолютно неподвижно, чтобы не дразнить тело, расстегивает одежду, чтобы дыхание ветра касалось обнаженной кожи, но ничего не помогает: ему никак не избавиться от пота. С мучительным отвращением он чувствует, как поры расширяются совершенно помимо его воли и начинают плакать грязными слезами, – он ужасно стыдится запаха, запаха потеющего тела. С каждым вдохом он все сильнее ощущает, как неаппетитный пряный запах проникает в ноздри и заполняет всю голову грубой тяжестью. К нему все прилипает: вонючие брюки, расстегнутая рубашка, бесформенные ботинки и волосы – впервые в жизни он чувствует, что волосы давят ему на затылок, присасываются к его голове, словно холодное, покрытое слизью морское животное, которое пристало к телу после купания, а теперь его никак не стряхнуть, под солнечными лучами оно плавится и становится единым целым с затылком, и придется купаться еще раз, чтобы наконец избавиться от этой мерзости.
Надо как-то отвлечься, наконец перестать бояться внезапного нападения сзади, и поэтому он начинает думать о волосах, о том, что у него всегда, ну или как минимум последние двадцать пять лет, были пепельно-русые волосы разной длины и густоты; в жизни много чего произошло, он так и не нашел то, что утратил, а от чего-то отказался добровольно, но, к сожалению, оно возвращалось к нему снова и снова. Но одну вещь он никогда не терял и никогда от нее не отказывался окончательно: волосы. Можно сказать, что он всегда хранил верность своим волосам, хотя и предавал многое другое. Он гладит себя по голове, совсем как когда-то делала мама, но пока что не плачет, хотя и знает, что скоро умрет, – просто он уже давно догадался, что спасение ждет тех, кто умеет быть осознанно сентиментальными, кто умеет ласкать себя, кто умеет обретать покой, даже понимая, что жить осталось катастрофически недолго.
Волосы – такое дело, думает он, волосы – часть жизни человека и, возможно, куда более значительная часть, чем многие думают, и каждый раз, когда ты обстригаешь волосы, ты будто бы умираешь, отсекаешь важную часть себя, и даже если выживаешь после стрижки, то становишься мертвее, чем раньше. Ни в чем не повинный парикмахер на самом деле – маленький палач, хирург, постоянно оказывающий практически ритуальные услуги. И если все это правда – а ведь почему бы и нет? – то с ногтями, оказывается, та же история. Без малейшей задней мысли, без угрызений совести мы стрижем ногти, хотя они такая же часть нашей жизни, как и многое другое – наши глаза, наши поступки, которыми мы гордимся, порожденные нами мысли, которыми мы гордимся еще больше, хотя на самом деле они ничем не лучше выросших на руках ногтей или появившихся на голове волос.
Он лежит ничком, на камнях от его пота остаются большие темные пятна, но он притворяется, что не замечает этого, а может быть, и правда не замечает. Кончиками пальцев он ощупывает рваную линию горизонта собственных ногтей, прикрывает глаза и представляет себе, что жизнь – это огромный ноготь, ноготь в остальном ничем более не примечательного великана. Иногда его обрезают ножницами или обрабатывают пилкой, но он не сдается, растет и растет, огромный и бесформенный, с черной грязью под краем, и наконец становится настолько длинным, что ломается от неосторожного движения – финита ля комедия, конец всему, конец прекрасной жизни грязного ногтя, и теперь его спустят в унитаз. А может быть, не так: безжалостные ножницы с каждым разом подбираются все ближе и ближе к плоти, и если бы ноготь мог кричать, то заорал бы от ужаса. Остальные ногти аккуратно подстрижены, как кусты в парке, до блеска отполированы и подрагивают от удовольствия, как только хозяйка-рука начинается двигаться, будто бы совсем не зависят от движений руки, будто бы рука их слуга, а не наоборот.
Бой Ларю лежит на камнях, истекая потом, и, как всегда, прощает себе свою трусость; он зажмуривается так крепко, что тени врезаются в сетчатку глаз, потому что знает, что чем лучше ему удастся зажмуриться, тем яснее он сможет увидеть свое место во вселенной, разглядеть свою жизнь как приключение во всей красе. И тут он видит перед собой руку. Ноготь на одном из пальцев – это его жизнь. Ноготь грубо искромсан чьей-то беспощадной рукой, возможно, самой твердой рукой в мире, рукой, привычной к работе с огнем и каленым железом и не имеющей обыкновения миндальничать во время маникюра. Рука хватает первые попавшиеся клещи и орудует ими до тех пор, пока ноготь не изгибается от боли и не трескается до самого основания.
Возможно, мне была нужна другая рука, думает Бой Ларю, может быть, моему ногтю следовало бы вырасти на другом пальце другой руки, но ведь руки не выбирают – и как знать, может, другая рука оказалась бы рукой палача, толстокожего негодяя, который обрубает ногти гильотиной после очередной казни. Тогда бы на мне постоянно была полоска запекшейся крови, и всю жизнь, всю жизнь я бы мечтал лишь об одном – чтобы палач промахнулся и отхватил себе весь палец.
Какие только образы не придумывает для нас трусость… Он медленно переворачивается на спину, на секунду замирает, а потом с тихим удовлетворением открывает веки. Небо бьет в глаза – синее, рассвеченное белыми вспышками облаков, – он протягивает руку, хватается за изгородь и без малейшего волнения прислушивается к звукам в траве, но та бесстрашно колышется, как и раньше. Мир прекрасен и чист, а он, лежащий на этих камнях, скоро умрет, и ему это хорошо известно, хотя скоро – это все-таки не прямо сейчас, и он не испытывает особого страха смерти, потому что потом, когда все закончится, когда не останется ни единой возможности жить спокойной жизнью, ждать будет уже нечего, и все кажется таким простым, до ужаса простым: ноготь просто снимут полностью, может быть, даже вырвут с корнем, потому что хозяину он надоел – вот и всё, ну и что тут такого, все ногти когда-нибудь ожидает такая участь, подобное происходит каждый день, просто мы об этом не задумываемся.
Он лежит на камнях неподвижно и основательно, словно якорь, и подставляет лицо солнцу – и ведь возможно в последний раз, думает он, и тело охватывает жар оттого, что он решился подумать такую смелую мысль. Солнце все еще печет, обжигая его изящный профиль, который он всегда берег, как блюдце из костяного фарфора, и превращая его лицо в пылающий комок. А он лежит, и на душе у него такой покой, такая гармония, и жизнь вовсе даже не проносится у него перед глазами, вопреки рассказам про приговоренных к смерти и умирающих. Он вообще ни о чем особенно не думает, он всем доволен, вполне доволен, потому что внушил себе, что сумел принять свою судьбу, выучить правила игры, и теперь его уже ничем не удивить, ведь он познал голод, жажду, внезапное истощение, медленное затухание и все остальное. Он думает, что принял свою судьбу, но на самом деле ничего он не принял, а просто нашел временную опору посреди совершенно нового, неизвестного опыта, похожего на источник, – он опускает в этот источник все соломинки своего страха и сосет, сосет, сосет до тех пор, пока источник не иссякает, и тогда по соломинкам начинает подниматься коричневая грязь, и во рту появляется отвратительный привкус, а потом он начинает давиться – и тогда оказывается, что все было зря. Как и положено.
Что ж, по крайней мере, он получил новый опыт, который почти что приводит его в состояние экстаза, потому что это произошло настолько неожиданно, он никогда не думал, что способен на такое.
Это было в ту ночь, когда та девочка, англичанка, так ужасно кричала. Сначала она до смерти их перепугала своим бредом: подходила то к одному, то к другому и просила дать ей хинина для больного малярией, которого все еще можно спасти, или спрашивала, куда делся боксер, не пошел ли он прогуляться по острову, а может быть, нашел лодку и уплыл отсюда – если так, то как это бестактно с его стороны, он же пообещал взять ее с собой, ведь вы прекрасно знаете, мы с ним были так близки, – да, они это знали и поэтому не решались крикнуть правду ей в лицо, чтобы она наконец закончила нести этот бред, потому что боксер, вероятно, умер еще ночью, но заметили они это только под утро, когда настало время раздачи воды, и они привычным движением откинули брезент, и им в нос тут же ударил другой запах, менее грязный, но не менее жуткий; боксер больше не постанывал от боли, хотя они изо всех сил пытались расслышать хотя бы малейший звук, до последнего надеясь на лучшее. Кто-то быстро приподнял брезент, а потом еще быстрее опустил его на место – и эта девчонка, англичанка, она тоже была с ними, и по ее лицу было видно, что она всё поняла, хотя и пыталась прикрыться упрямым, судорожным безумием.
После этого сумасшедшего дня наступила та жуткая ночь, и на острове, и над водой становилось все темнее и тише, и они окончательно усомнились в том, что ее безумие притворное. Сели вокруг костра, прижавшись друг к другу от страха, потому что это был не просто какой-то безликий шторм, с которым все равно ничего не поделаешь, не девятый вал, который бесполезно умолять о пощаде, – о нет, самое неприятное в этой ситуации было то, что подобное могло случиться с каждым из них в любой момент, нахлынуть без предупреждения и столкнуть тех, кто еще удерживался в нормальном состоянии, в самое жуткое на свете одиночество: одиночество охваченного страхом в призрачном лесу – о, почему и ему не стать искривленным деревом в таком лесу?
Сидя поодаль, они слышали, как англичанка что-то бормочет, иногда сбивчиво и монотонно; время от времени раздавался высокий звук, похожий на звон колокольчика, но он пугал их еще сильнее, потому что мог оказаться началом жуткого крика. Настолько жуткого, что звук был бы обречен метаться по острову туда-сюда, словно вечное эхо. Вокруг было так темно, несмотря на искры костра, но и хорошо, потому что их лица милосердно скрывала тьма, потому что сначала все стало заметно по их лицам: у англичанки вдруг появилась морщина на лбу – странная дуга от одного глаза до линии роста волос, напоминавшая выражение сильнейшего удивления, – губы сжались против ее воли, и пока все это происходило, она пыталась разжать их, пыталась открыть рот и что-то сказать, но губы не слушались, а когда ей наконец удалось их разлепить, она уже и забыла, что хотела сказать. Они были так благодарны теням, которые отбрасывал костер, потому что теперь им не надо было больше страшиться безжалостно направленного на них дрожащего указательного пальца, расширенного от ужаса зрачка, который будто бы кричал: «Смотри, ты выглядишь точь-в-точь как она!»
Все это время Бой Ларю испытывал не только страх, но и раздражение, что никто не берет дело в свои руки, что капитан не говорит то, что следует сказать, не приказывает им вмешаться и остановить ее, и когда тот наконец сообщил им свое решение, рядовой аж задрожал от радости, и, готовый с пылом и рвением подчиниться любому, самому ужасному приказу, с затаенной улыбкой он пошел в темноте рядом с капитаном, думая о том, как было бы приятно невзначай прикоснуться к нему, и ощущая, как теплый песок приятно щекочет ступни. Бой Ларю и капитан несколько раз прошли довольно близко от девушки, все это время они громко разговаривали, пытаясь спровоцировать ее агрессию, чтобы потом, когда с ней случится припадок, выложить ей все начистоту. Но оказалось, что привлечь ее внимание практически невозможно, к тому же запах от мертвого тела шел просто невыносимый, поэтому капитан решил, что они будут ходить мимо нее по очереди и разными способами пытаться вывести ее из себя.
Один за другим, они возвращались, признавая свое поражение, а ее голос звучал все звонче, и им казалось, что из тьмы по песку к ним, похожий на огромное черное животное, уже подползает крик, что он вот-вот вцепится им в горло; кто-то робко предложил оставить ее в покое, пока она не уснет от изнеможения, устав от невыносимого горя, но Бой Ларю не осмелился отказаться от идеи, что может что-то сделать, и поэтому продолжал ходить туда-сюда вдоль линии прибоя, и теплая вода приятно ласкала щиколотки. Иногда он останавливался совсем рядом с девушкой, зарываясь пальцами ног в песок, но она словно и не замечала его. Слова извергались из нее сбивчивым, нескончаемым потоком, ему становилось все страшнее и страшнее, он заходил в воду все дальше и дальше, и вот вода уже дошла ему до колен, и тогда он остановился, погрузив ступни в мягкое песчаное дно, посмотрел на молчаливых людей, сидевших вокруг костра, на два неподвижных свертка неподалеку – беззвучный и говорящий, мертвый и живой, – и тогда он понял, что здесь, в темноте, его никто не видит, и ему стало так покойно и уютно, как будто внезапно у него появилась защита от всего пугающего и опасного, как будто он достиг самой безопасной точки мира.
Именно тогда он вдруг заметил, что англичанка лежит на песке совершенно голая. Она сбросила с себя лохмотья, в которые постоянно куталась до этого вечера, и теперь ее тело сияло в темноте как белоснежный мрамор, светилось на фоне песка. Особенно ярко проступали контуры груди и других изгибов ее тела: они напоминали горячие, блестящие, тонкие цепи, пытаясь освободиться от которых тело постоянно сотрясалось, и тут рядовой пораженно заметил, что стоит так близко от нее – должно быть, в полусне он и не заметил, как вышел из воды, а теперь пробудился от резко проснувшегося желания, внезапно охватившего его и наполнившего тело кипящей смолой.
И тут возле костра кто-то резко задвигался – он оцепенел от страха, так и не бросился на песок рядом с ней, смутившись, и направился к костру; капитан вдруг встал, подошел к нему, и вдвоем, не произнося ни слова, они тихо подошли к голой девушке. Остановившись в паре метров от ее неподвижной головы, они рассеянно прислушивались к ее бормотанию, но на самом деле жадно впитывали сияние распростертого на песке тела.
Позабыв о субординации, Бой Ларю схватил капитана за плечо:
– Вот если бы, – возбужденно прошептал он, – если бы…
– Я вам запрещаю, – отрезал капитан, развернулся так, что песок застонал под его ногами, и пружинящей уверенной походкой ушел обратно к костру.
Бой Ларю медленно зашел в воду по пояс, на секунду ощутив обжигающий холод в пылающем, гудящем теле, потом подошел ближе к берегу – вода дошла ему до колен, и все стало как раньше. Он стоял лицом к лагуне, в небольшом звездном рифе на дне неба он увидел туманные очертания силуэта корабля, но вскоре перестал видеть что-либо, кроме небольшой белой скалы, просвечивающей сквозь воду. Пылая, он наклонился, чтобы дотронуться до нее, – обжигающая вода коснулась его бедер и живота, и ему пришлось оставить мысли о скале, развернуться и снова пойти к берегу. А на берегу лежала она, она притягивала его, но он никогда бы не упал перед ней на колени, не прижал бы к ней ладони, руки, а потом и все свое тело, если бы она не предложила ему этого сама, если бы она не закричала, чтобы он взял ее силой.
Вот тогда он сорвал с себя одежду, тогда его охватил такой огонь, что никакая вода в мире не смогла бы потушить его, что никакие запреты, даже от людей, внушавших ему ужас, не помешали бы ему, ведь он всегда мог дойти до предела только с теми девушками, которые убивали его слабость, бросая ему в лицо слова, которые обычно не произносят вслух, в тот самый момент, когда он накрывал их своим телом. Он упал на нее, плохо понимая, что происходит, и немного очнулся только тогда, когда все уже закончилось, когда он, тяжело дыша, прижался губами к ее горячему белому уху, когда рот забился песком; он очнулся еще больше, когда она резким, но на удивление приятным движением изогнулась и впилась зубами ему в лопатку, попыталась сбросить его с себя, и у нее это получилось, потому что у него не было сил сопротивляться, и вот тогда он очнулся окончательно, пошел в воду и смыл с себя остатки жара.
Рядовой вернулся к костру. Все сидели на своих местах, но уже не так тревожно обхватив колени руками, – он прислушался и понял, что девушка затихла. Интересно, они поняли всё, что-то или ничего, подумал он, а потом решил, что ему все равно, знает ли кто-то о случившемся: его разрывал восторг, восторг от того, что он наконец-то нарушил запрет, ослушался приказа; впервые в жизни он узнал, что такое свобода воли, увидел, что можно делать то, что хочешь, и как это приятно.
Однако первые несколько часов, нет, даже большую часть следующего дня, он пребывал в таком ступоре от радости, что автоматически отзывался на свист капитана. Лишь иногда, вспышками, он вспоминал этот головокружительный опыт, подобно тому как выпускник школы в первый день после сдачи экзамена смотрит на висящую в прихожей школьную форму и радостно думает: да, черт побери, я больше не школьник!
Они сидят вокруг белой скалы, и тут он вдруг вспоминает: ну конечно, у меня есть сила воли, я могу делать на этом острове все, что захочу, и вовсе не собираюсь я ничего рисовать на этой скале. А перед закатом он расстается с англичанкой и все время думает о том, что не вернется к остальным, и никто не сможет заставить его делать то, чего он не хочет. И вот закат уже совсем близко, и он лежит на своем плато и представляет себя обезображенным ногтем, который скоро отрежут, но ему кажется, что он совсем этого не боится. Образ настолько удачный, и он так гордится, что наконец-то может делать то, что хочет, думать, о чем хочет, и так, как ему заблагорассудится.
Он поднимается на ноги и смотрит на окрашенный красным закатным светом мир – на камне остаются влажные полоски его пота, но об этом он предпочитает не думать. Позади раздается шелест травы, кто-то идет, и Бой Ларю медленно перелезает через вал. Пора возвращаться, сейчас я уже должен стоять на берегу и слушать этих бубнящих идиотов, но зачем мне этот лев? Зачем вообще нужен лев, если есть секс?
Спускаясь с плато, он чувствует жжение в небольшом укусе на правой лопатке, рассеянно проводит по нему указательным пальцем левой руки и думает, что это, в конце концов, просто царапина.
10
Не заметив мадам, они оставляют ее в траве на произвол судьбы, оставляют там дурно пахнущую ящерицу и идут, крепко обнявшись. Бой Ларю чуть повыше ростом, поэтому с видом победителя ломает траву перед ними, расчищая дорогу. В зарослях они вдруг натыкаются на островок примятой травы, и, чтобы не вспоминать о том, что с ним сделал капитан, он сразу отводит ее в сторону, чтобы идти только по нетронутой траве, и ему кажется, что он ведет ее, ведет в укромное тихое место, где они смогут лечь вместе; иллюзия свободы воли настолько задурманила ему мозг, что ему кажется, будто все происходит исключительно по его воле.
Но на самом деле это англичанка ведет их в заранее выбранное место – спокойное, где их никто не побеспокоит, куда никто никогда не приходит. Иногда она украдкой поглядывает на него, смотрит на его довольную улыбку, и если бы у нее не было четкого плана, то она бы с криком убежала от него, потому что это все так отвратительно: запах его тела, подвальная сырость, которая исходит от него, когда он прижимается к ней, еще неосознанный страх, что ничего не получится, от которого его мышцы сводит судорогой, а движения становятся такими грубыми.
Она благословляет минуту, когда они наконец подходят к месту рядом с крутым обрывом. Там есть две скалы, склонившиеся друг к другу будто бы в поцелуе, а между ними небольшая расщелина, достаточного размера, чтобы через нее прошел взрослый мужчина. Именно через эту расщелину пролез Тим Солидер на пути к вожделенному ящику; сейчас птиц здесь нет, но все плато загажено их испражнениями – в красных лучах заката они напоминают красные прожилки, как будто бы гора истекает кровью.
Здесь его охватывает неуверенность, он отпускает ее, не ожидая оказаться в таком суровом и недоступном месте: здесь все такое голое, такое очевидное, здесь не спрятаться под покровом темноты или в высокой траве, ему страшно, что его слабость предательски исказит черты лица. Охваченный паникой, он крепко обнимает ее и в отчаянии прижимает к себе.
– Давай лучше пойдем в траву, – шепчет он, потому что боится, что голос может задрожать, – что за место…
Волна пота и грязного животного тепла захлестывает ее, она пытается высвободиться, сопротивляется, но мягко, вполсилы, чтобы он ничего не заподозрил. Она ласково высвобождается из его объятий, берет его за подбородок, поворачивает его лицо навстречу закату и видит, что он хочет опрокинуть ее навзничь, укусить ее, любить ее, как животное.
– Совсем чуть-чуть, – шепчет она, – давай побудем здесь чуть-чуть. А потом пойдем в траву и рухнем в нее, и можешь кусать меня, пока мы будем заниматься этим.
И она с удовлетворением замечает, как эти маленькие поддразнивания возбуждают его: ей не нужен хлыст – он сделает всё, как она говорит, просто нужно немного подразнить его.
Ласково прикоснувшись к его влажному от пота плечу, она тянет его вниз, они садятся рядом друг с другом на гору и смотрят, как вершины скал плавятся и сливаются в одно целое в багровом, медленно затухающем свете.
– А тебе понравилось заниматься этим со мной? – внезапно спрашивает она. – Понимаешь, я же такая неопытная, я ничего об этом не знаю, ты, наверное, заметил, что ты у меня первый…
Он довольно смеется, и одного этого смеха было бы вполне достаточно, чтобы она решила сделать то, что и так собирается сделать, даже этого смеха было бы достаточно.
– Не думай об этом, – похлопывает он ее по плечу, – ничего такого, я потом пошел и помылся.
Пальцы англичанки скрючивает от желания немедленно задушить его, но пока что она сдерживается, ведь он намного сильнее; к тому же сделай она что-нибудь сейчас, он просто возбудится, набросится на нее и закричит: «Ах ты, горячая штучка!» – как он сделал той ночью. О, она хорошо помнила, как этот самодовольный похотливый жеребец принял ее ненависть за любовь.
– А зачем ты меня укусил? – спрашивает она, поглаживая его обветренные жесткие губы. – Зачем ты меня так сильно укусил?
– А ты? – снова смеется он, но на этот раз чуть тише, неуклюже тыкаясь лицом в ее пальцы. – Ты тоже была, мягко говоря, не равнодушна, тоже куснула меня от души. Понимаешь, такое происходит само собой, ты это делаешь, потому что сходишь с ума. Ты ведь тоже это чувствовала, правда? – спрашивает он и тут же становится смелее, начинает щупать ее бедра холодными и влажными, как лягушки, руками. – Как-то раз, – разгоряченно шепчет он, зарывшись лицом в ее волосы, – как-то раз была у меня одна девка, укусила меня за ухо, когда мы этим занимались, вообще чуть ухо не откусила. Вот, можешь потрогать, видишь, какой шрам!
И с ней может случиться все самое жуткое, все самое отвратительное. Бой крепко хватает ее за запястье, и сведенными от боли пальцами она проводит по изогнутому, припухшему шраму с внутренней стороны уха.
– Чувствуешь? – шепчет он, и она слышит, как он возбуждается еще больше от этого воспоминания, и тут же убирает руку.
Она не хочет, чтобы ее молчание напомнило ему о том, что произошло между ними, о той страсти, которая охватила их обоих, потому что сама она вообще мало что помнила из того, что произошло после смерти боксера. Между «тогда» и «сейчас» – только огромная белая пустота, и, конечно, он с готовностью рассказывает ей обо всем, хвастаясь своими подвигами, – ничего другого она, в общем-то, и не ожидала. Рассказывая, он вспоминает случившееся с ним озарение, как она помогла ему вновь обрести силу воли, и ему кажется, что об этом тоже стоит упомянуть, особо подчеркнуть, потому что тогда он займет подобающее ему положение сильного.
– И тогда капитан сказал, – заканчивает он свой рассказ и наклоняет голову несчастной девушки к своему паху, – капитан сказал, я вам запрещаю, ни в коем случае не делайте этого, а когда все было уже сделано, сказал, что в таком случае мы должны отнестить к этому по-мужски.