Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Остров обреченных - Стиг Дагерман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Очень медленно они окружают англичанку, точнее – становятся полукругом рядом с ней. Даже Тим Солидер, который после недолгого забытья все же пришел в себя – кровотечение удалось остановить, он очень слаб, но тем не менее держится на ногах, и костяная опора страха не дает ему развалиться на части. Больше всего на свете он боится, что они снова скопом набросятся на него или убьют во сне, поэтому не решается даже опустить взгляд: ему кажется, что у песка есть глаза, которые затягивают его – колени слабеют, наваливается глухая вялость, и тогда его тело может разрушить любой, только пальцем тронь. Великан все время озирается по сторонам, переводя взгляд с одного на другого, словно шахматист, разглядывающий стоящие на доске фигуры противника, пытаясь спастись от поражения. Они держатся поодаль, потому что с уважением относятся к его ранам, потому что умирающим достается куда больше уважения, чем продолжающим жить, но Тиму кажется, что это он своим враждебным взглядом удерживает их на расстоянии, и как только они переходят определенную черту, как только подходят на шаг ближе положенного, руки великана судорожно дергаются и медленно сжимаются в кулаки.

Он еще не до конца пришел в себя, и ему кажется, что они ненавидят его, потому что они все – пассажиры, а он – единственный выживший член команды и в отсутствие капитана несет ответственность за все, что происходит с пассажирами. Он уже даже толком не помнит, кто именно напал на него: последнее, что стоит у него перед глазами, – огромные тени ящериц, молниеносно ринувшиеся к нему и глубоко зарывшиеся в его боль. Не помнит он и того, кто его спас: он думает, что все предали его, что он сам сполз вниз со скалы и потерял сознание от измождения уже на берегу, и испытывает глубокую благодарность ко всем за то, что они не воспользовались случаем и не избавились от него, пока он лежал без чувств.

Они осторожно приближаются к кричащей девушке с трех сторон – с берега и с двух сторон по воде – словно готовящие сеть птицеловы, мелкими, крадущимися шагами идут по воде и песку, а из нее безостановочно изливаются крики, будто одновременно прорвало все плотины и мощный поток хлынул наружу. Время от времени в этом бурлящем водовороте кусками коры всплывают слова, но их невозможно разобрать, ибо они исчезают в пучине, едва показавшись на поверхности. Она лежит в воде на животе, вся голова в мокром песке, но, заметив их, начинает ползти на сушу, как ящерица, прижимаясь к песку животом и грудью. Крики переходят в завывания, и вот она уже рыдает, громко и неторопливо, пытаясь сдвинуть камни, удерживающие брезент на теле боксера.

Увидеть его девушке не суждено: все разом набрасываются на нее, тащат к костру, она отбивается и кричит – о, как ужасны эти крики, ведь от них хочется закричать и всем остальным! – песок и брызги воды летят во все стороны, капли сладостной прохлады, ведь уже наступила жара; над брезентом поднимаются испарения, и трупный запах медленно раскрывается над ними куполом парашюта. Наконец ей удается вырваться: обнаженная, она забегает в воду по пояс; Лука Эгмон хочет окликнуть ее, предупредить о жуткой рыбе, что дремлет на дне лагуны, но девушка вдруг останавливается и медленно поворачивается к ним лицом. Через мутную зеленоватую воду едва различимо просвечивает белый мрамор тела. Замерев, она смотрит на свои стопы – две белые рыбешки, дремлющие на дне вверх брюшком, – и на секунду весь мир замирает вместе с ней. Она молчит, и даже море словно обездвижено – лишь бесконечная волна поднимается на горизонте, но быстро поглощается молчанием других волн, и кто-то из мужчин думает, что девушка так красиво прогнулась назад, будто оперлась плечами на тонкую линию горизонта.

И тут она поднимает руки из воды, смывает прилипший к телу песок и вполголоса произносит:

– Отпустите его ко мне, отпустите его ко мне…

Но они не собираются делать этого, хотя она так умоляюще смотрит на них. Встают вокруг мертвого тела, костяшки пальцев белеют от мучительных попыток не дать крику вырваться наружу. Украдкой бросают друг на друга взгляды, горячий пот струится по телу, и тем, кто не стоит в воде, а остается на суше, все невыносимее и невыносимее: зной сжимает голову, словно тяжеленный дополнительный череп, сердце бешено стучит, выпрыгивая из груди, будто тебя заперли в бане и продолжают поддавать пар, и вот ты уже ползаешь по полу, стонешь и умоляешь о самом абсурдном спасении из всех – пусть наступит конец света, и тогда баня рухнет вместе со всем остальным, – лишь бы освободиться от этой адской жары!

О, они мечтают, чтобы англичанка снова закричала, им нужна ее дикая истерика, ведь тогда они хоть какое-то время смогут не думать о собственном бедственном положении, но девушка просто складывает ладони лодочкой, начинает поливать водой грудь и монотонно твердит:

– Отпустите его ко мне, отпустите его ко мне…

Англичанка перестает обливаться, делает несколько шагов в их сторону и вдруг начинает танцевать. Иногда тело полностью скрывается под поверхностью воды: мелькают судорожно дергающиеся ноги, руки поднимаются и опускаются, подобно плавникам ската; потом из воды показываются ослепительные плечи, и она мягким рывком взмывает вверх над линией горизонта, а потом, словно отрез шелка, ласково опускается на зеленую воду. Это танец тоски, танец страсти, танец желания, которое ненавидит, когда его удовлетворяют, тоска по никому.

Мадам находит на берегу лохмотья англичанки, перебрасывает их через плечо, убегает от этой вони, жары, мужчин – только сейчас, дрожа от стыда и обиды, она почувствовала, как ужасно от них воняет, внезапно поняла, насколько обнаженной делает ее саму непристойный танец голой англичанки: обезумевшая девушка как будто предлагала их обеих похотливым взглядам мужчин – мадам хватает ее за плечо и резко останавливает. Женщины вглядываются друг в друга, как два канатоходца, встретившиеся на середине троса, натянутого между страхом и ненавистью, и понимающие, что одному придется упасть. Мадам накидывает на англичанку лохмотья, ведет ее к берегу и злобно говорит:

– Идешь к своему любовничку? Думаешь, захочет тебя такую?

Англичанка резко останавливается и бьет мадам кулаком в нос, кричит, пытается ударить в спину, укусить:

– Вы убили его, думаете, я не знаю, что это вы убили его! Погодите, вот станет темно, погодите!

– А он что, умер? Любовничек твой? – с наигранным удивлением спрашивает мадам, удерживая англичанку на расстоянии вытянутой руки. – Да быть того не может, девочка моя!

Мадам берет ладонь девушки в свою и ласково поглаживает алеющие на левом плече укусы. Ладонь удивляется, потом ненавидит, и одному из стоящих на берегу мужчин становится не по себе от ледяной ярости, о которой говорит эта безвольно падающая на бедро ладонь.

4

Лопат у них нет, копать нечем, да и песок слишком твердый – ногтями не выскрести, поэтому погребение происходит следующим образом: они носят мокрый песок со дна лагуны и засыпают умершего. Работают бо́льшую часть самого жаркого полуденного времени, спешат только в самом начале, чтобы поскорей забить отвратительный запах, а потом успокаиваются, движения становятся размашистыми и убедительными, ведь они уже похоронили свой страх под четырьмя слоями песка, который быстро затвердевает на такой жаре. Копают песок у самого берега, но в разных местах, стараясь не смотреть друг другу в глаза. Лишь иногда встречаются у могилы, падают на колени рядом друг с другом, задевают друг друга ладонями и почтительно высыпают новый и мягкий песок на старый и твердый.

И все же в этот знойный полдень не хватит никакого песка, чтобы похоронить их страх. Даже если взять целую пустыню, огромную пустыню Сахару или какую-нибудь из пустынь Монголии, и то бы песка не хватило. Одному из них снится сон, что у него есть поезд: маленький товарный поезд, который ходит от карьера до кирпичного завода, поезд из детства, глубокого детства, когда повсюду мерещатся звери и самый большой зверь – поезд. Ему так хотелось иметь такой поезд и вагоны с горами песка, и самому бегать от одного вагона к другому с самой большой лопатой во всем поселке, и раскидывать этот песок, пока вагоны с грохотом проносятся мимо боксера, чье мертвое тело лежит рядом с путями.

Другой идет по той самой пустыне. Нещадно палит солнце, пустое, словно белки закатившихся глаз. Повсюду песок, весь песок мира, а он – блуждающий центр этого океана песка, потому что куда бы он ни шел, все время оказывается в самой середине. Нет ни конца, ни начала, ни верха, ни низа, никакого вперед или назад. Мировые часы остановились, бог возлежит на смертном одре на далекой звезде. Солнце тоже остановилось и будет гореть, пока не сожжет само себя и не расплавится. Нет ничего, кроме песка, и в какой-то момент он раздевается догола и ложится на спину, прямо на песок, на миллионы, миллиарды крошечных, давно впавших в спячку существ; но если солнце будет палить так же беспощадно еще несколько часов – каких часов, ведь времени больше нет! – еще сотня шагов туда-сюда и по кругу, и они проснутся, проснутся в озлоблении и сразу же набросятся на дерзкого нарушителя их покоя – «и, пытаясь добраться до солнца, они заползут на меня, одиноко бредущего по пустыне, но скоро поймут, сколь тщетны их усилия, и тогда обратят свой гнев на меня, заползут во все мои пещеры, по мосту языка прямо в тоннель горла, заберутся в сточные канавы носовых проходов, в шахты ушей и в глаза, если те у меня еще останутся, и в последний, самый честный момент разрушения я смогу констатировать, что все надежды на спасение и правда были глупейшей затеей, – тогда, забравшись мне в глаза, они прогрызут крошечные ходы посреди зрачка и хлынут туда, изнывая от любопытства и желания узнать, что же скрывается там, за прекрасными оболочками, и господи, как же они будут разочарованы, как же они будут разочарованы!».

Идущему по песку, конечно же, страшно: он, как и все остальные, боится потерять свою хрупкую жизнь и готов пожертвовать всем, даже самой жизнью, ради ее спасения. Ему нужна тень, большая густая тень, какие отбрасывают летом каштаны, – этой тенью он накроет бо́льшую часть пустыни, ведь так люди обычно поступают со своей жизнью. И тень эта окажется для него слишком тяжелым крестом – есть и другие кресты, но поменьше, часто, наоборот, они не выдерживают людей – а он все будет тешить себя идиотской надеждой, что тень принесет ему прохладу, что спящие в песке существа не проснутся, не оживут, по крайней мере, пока он жив, ибо «я считаю, что если человек и имеет на что-то право, то это неотъемлемое, неотчуждаемое право выбрать свою смерть. В каком-то смысле я считаю, что раньше мир был более гуманным, ведь хотя бы кому-то выпадала честь погибнуть от меча. Я бы хотел, чтобы меня распяли, распяли в пустыне вроде этой, но при условии, что крест будет отбрасывать достаточно густую, достаточно прохладную тень, чтобы обитатели песка не проснулись, пока я еще жив. Кто-то отвечает, что не положено распинать невиновного, если вообще имеет смысл говорить о столь абстрактной вещи, как распятие, когда есть так много куда более конкретных способов, а я отвечаю, что да, конечно, не положено, но все зависит от того, что мы будем считать виной, а лично я вину понимаю по-своему.

Лично я считаю, что невиновен лишь тот, кто либо еще не родился, либо уже умер, и если уж я зашел так далеко, то не могу не согласиться, что, разумеется, есть множество разновидностей вины. Есть вина, невинней которой не придумаешь; есть вина, в которой вины больше, чем всего остального; есть вина, которая сочится и истекает виной, а есть вина, которая скупо капает по капле. Для многих это темный лес: они вообще ничего не понимают, засыпают у камина и забывают про всё на свете, а потом просыпаются от духоты и мечтают о пухленькой дамочке, сочном апельсине, бокале сладкого вина или просто о зубной щетке получше.

Для меня же, бредущего по песку пустыни, вечно бредущего по песку пустыни и наконец узнавшего, что я умру в этих песках, все уже ясно, но, честно говоря, я и сам не так давно начал понимать, что к чему, ведь когда-то и у меня был камин, и я засыпал перед ним – да, я солгал, я не всегда жил в пустыне и на самом деле попал сюда относительно недавно. Однако в отличие от многих других, когда я проснулся в очередной раз, мне стало холодно, до дрожи холодно: я стучал зубами и не чувствовал никаких обычных желаний, никаких желаний, которые есть у нормальных людей. Замерзая, я лежал и мучился, но в какой-то момент ясно понял, что на самом деле у меня все-таки есть желание, как и у остальных, но тогда я еще так боялся показаться ненормальным, что никак не мог сформулировать его, – теперь же, оказавшись в пустыне, в полном одиночестве, где некому слышать мой бред, я могу повторять это сколько угодно.

Я желал ощущения глубочайшего покоя, какой только есть, покоя, выходящего за рамки привычного понимания. Не такого покоя, какой дает нам озеро с камышами, удочка, банк после закрытия, подвал, когда все в доме уснули, – нет, я отчаянно нуждался в покое, который может дать лишь свободное от вины одиночество, в покое ни в чем не виноватого одиночки, одиночки, которому не пришлось никого предавать, чтобы остаться одному, одиночки, свободного от крови и страданий и всяческой ответственности за оные. Возможно, я уже тогда понял, что на свете есть такое место, что есть такая пустыня, где одиночество наконец-то станет возможным, или, точнее, что в пустыне есть для этого особое место и не просто какой-то там банальный оазис, а наоборот: место, где еще больше песка, где еще жарче и невыносимее, чем в и без того невыносимой пустыне; и если я еще не нашел это место, то буду продолжать метаться в его поисках, и если я не найду его, хотя мне кажется, что я обыскал каждый уголок, каждую песчаную дюну, – тогда, господа, я попрошу распять меня, ибо вина моя больше, чем вина всех остальных, ибо я поступил более неправильно и несправедливо, чем все остальные, ибо мое самобичевание, моя вина и ощущение причастности ко всему этому безграничному страданию больше, чем у всех вас, и обжигают сильнее.

Быть виновным означает жить с чувством вины, а не сожалеть о совершенных преступлениях; быть невиновным означает чувствовать радость и счастье и не давать творящимся вокруг ужасам нарушать внутренний мир и спокойствие. Поэтому мне думается, что судебная система дала сбой, начав казнить тех, кто менее виновен, а не тех, кто более виновен, начав казнить нарушителей, а не тех, кто несет в сердце своем вину за все, что происходит в этом мире. Как будто мы казним детей за проступки, совершенные ими в темноте просто потому, что они не привыкли к темноте и в темноте у них нарушается ориентация. Нет, единственные настоящие преступники – те, кто чувствуют себя таковыми, и поэтому выслеживающее и карающее правосудие следует отменить и заменить правосудием казнящим, ибо пройдет время и у одержимого виной не останется других желаний, кроме как умереть, наконец-то умереть, развидеть этот мир и свою собственную вину, и тогда без малейших сожалений, без тени сомнений – ведь ждать уже больше нечего, ведь он уже достиг дна мира – он сможет потребовать высшей меры наказания у правосудия: только его голова сможет так грациозно лечь на гильотину или ждать, когда на шее затянется петля, с таким же трепетом, как женщина ждет, когда на шею ей наденут драгоценное колье.

Лично я предпочитаю распятие. Возьму плотника с собой в магазин, где продают дерево, и выберу самое привлекательное: может быть, каштан, ведь мне всегда так нравились каштаны в цвету, их огромные, густые, мягкие тени, или тополь, потому что в одном из дворов моего детства рос высокий тополь и я любил его так сильно, как если бы он был единственным деревом на свете; но одно дерево мне точно не подходит – дерево, скрипящее, как виселица на сильном ветру; я спрошу ни в чем не повинного плотника, что это за дерево, потому что не хочу, чтобы мой крест скрипел, как виселица, – я ведь хочу, чтобы меня распяли, а не повесили. Не надо помогать мне вбивать гвозди, не надо помогать мне нести крест, я буду палачом самому себе, пока не пробьет мой смертный час, и если у меня и остались какие-то желания, то вот чего я желаю – чтобы тень, которую отбрасывает мой крест, была такой большой и густой, чтобы обитающие в песке существа не проснулись, пока все не будет кончено».

Солнце без устали придумывает всё новые и новые игры для того, кто бредет по пустыне. Иногда подносит ко рту трубку и развлекается, плюясь обжигающей лавой прямо в спинной мозг странника, пока тот не падает и не начинает змеей извиваться на песке. Нет, не змеей – червяком, дождевым червяком; он уже чувствует грубые пальцы крючка, и внезапно крючок вонзается прямо в живот, и только бы не закричать, потому что тогда крючок зайдет еще глубже, а ведь он обжигающе горяч, и особенно больно, когда он проходит по горлу, застревает там и начинает раздирать глотку, чтобы вырваться на свободу, ведь ему надо добраться до головы – крючок просто мечтает вонзиться ему прямо в мозг, он так долго лежал в скобяной лавке, постоянно пребывая в возбуждении от одной мысли о том, что когда-нибудь сможет окунуться в человеческий мозг. И тут случается самое страшное: кажется, что от тела отрывают ноги, а ведь здесь нет ничего невозможного, ничего слишком ужасного, слишком невероятного – конечно, кости пропали, но ведь дело просто-напросто в том, что нельзя быть слишком длинным, к тому же крючку они еще пригодятся – не в этот раз, так в следующий. И вот ты лежишь на песке, сопротивляешься, извиваешься изо всех сил, но сил-то уже немного, да и извиваться надо было научиться получше, пока была такая возможность, и под конец ты бросаешь эту безнадежную затею и опускаешься; песок лижет тебя, словно языки пламени, а ты опускаешься все глубже и глубже: сердце уходит вниз, горло уходит вниз, вся голова уходит вниз, все дальше погружаясь в сильнейший ужас, в самое обжигающее пламя – и если бы у тебя еще оставались кости, можно было бы хотя бы попробовать выбраться на ощупь, чтобы растянуть время между первым прикосновением и жутким, моментально вспыхивающим осознанием того, что скрывается в семи метрах под поверхностью песка. Но прошлого не изменить, и теперь ты весь состоишь из нервов и крика; о, как ты мечтаешь вернуть хотя бы жалкий метр костей, плоти и сухожилий, способный принять первый ужасающий толчок, – чертов крючок, ты не ведаешь, что творишь! – и ты кричишь, и кричишь, и кричишь, и вдруг оказываешься до краев заполнен песком, словно какой-то мешок.

Повсюду песок, песок-песок-песок, песок – свет и тьма, голова заполнена песком, потому что больше в ней ничего не осталось, песок шуршит во внутренностях, и глупый желудок отчаянно пытается переварить его, но даже песок не спасает от страха, от жуткого осознания, куда жестокий крючок помещает свою добычу. Тебя, жалкого песочного человека, постоянно трясет от страха, и эта дрожь преданно следует за каждым движением крючка. Вот что, должно быть, самое жуткое – наступить всеми нервными окончаниями на мертвое тело. Кажется, ты вот-вот взорвешься, разлетишься на осколки, но песок безжалостен и не вспыльчив, даже когда раскаляется от гнева, даже когда ты дико и долго кричишь, что пора уже взять себя в руки и разлететься во все стороны. Но песок издевается над тобой, он равнодушен и к лести, и к угрозам, он готов показать тебе все, на что способен на глубине семи метров, он подкрадывается и начинает безумнейшим образом щекотать, а ты даже засмеяться не можешь.

И вот тогда сверху поступает сигнал: крючок слегка подергивается, и ты готов на всё, лишь бы не сорваться с него – дорогой мой, любимый мой крючок, думает песок в тебе, не подведи! И крючок не подводит: тебя тащат наверх, неумолимо и уверенно, и ты благословляешь крючок за его силу, но тут наступает жуткий момент – нет, не наступает, а обрушивается на тебя – когда ты замечаешь, что ты не один, ты движешься вверх не один, вместе с тобой вверх стремится и та самая добыча, на которую надеялся крючок; она висит на твоих нервах, как на канате, и мертвец не отпускает тебя, хотя ты отчаянно извиваешься, и твои нервы не лопаются, хотя ты горячо желаешь этого – так горячо, как только может чего-то желать раскаленный песок. Вот наконец свет, наконец-то свет, конец беспомощным барахтаньям – ты просто обвисаешь на крючке, и песок вытекает из тебя, а на его месте появляется не что иное, как боль. Ноги умерли и лежат в песке где-то под тобой – по крайней мере, они неподвижны, но стопы свело судорогой, видимо, от отчаяния и тоски по костру.

Нечто невыразимое в словах, последовавшее за тобой наверх, срывается, и крючок разражается хохотом, брызжет обжигающей слюной, пинает нечто ногами, и оно издает глухой звон. Прежде чем глаза падают на песок, устав смотреть на боль, ты успеваешь понять, что это бочка, довольно большая зеленая бочка – больше о ней, собственно, и сказать-то нечего, но все же с ней что-то не так, потому что крючок вдруг вырывает в песке большую яму и с гневными криками сталкивает бочку вниз, а потом ничего особенного не происходит. Просто солнце разбухает все больше и больше, превращаясь в пылающую черепаху, после чего взрывается и разлетается воздушными шарами – миллионами, нет, миллиардами шаров, которые, омерзительно пылая, медленно опускаются на твою пустыню, и земля становится еще горячее, и тут остается только порадоваться, что у тебя нет ног, иначе бы ты обжегся; а шары все ближе и ближе, миллионам, миллиардам шаров становится тесно; толкаясь, они стараются упасть тебе прямо в глаза – а потом вдруг разом, в один моментально вспыхивающий ужасом момент сливаются в единое целое, пустыня содрогается, и крючок погибает, падая в яму; бочка исчезает в облаке дыма, слизистые глаз дрожат, а потом лопаются от водопада ослепительного света и всепожирающей жары, которая обрушивается на землю и на тебя самого.

Мадам и англичанка возвращаются после тайной прогулки в недра острова, и один из троих мужчин, чьи ладони и предплечья покрыты зеленым высохшим песком, мужчина, сидящий в тени скалы, внезапно вспоминает ненависть, которую почувствовал, когда чужая рука легла ему на бедро. Увидев два невысоких песчаных холмика на берегу, женщины замирают как вкопанные.

– Похоронили как полагается, это уж точно, – говорит Тим Солидер, забывая держаться поодаль от остальных, ведь все самое ужасное уже закончилось.

– Он ушел от нас так внезапно, – подхватывает капитан, – как будто у него солнечный удар случился. Не дойдя до боксера, вывернул весь песок на пустую бочку, будто смотреть на нее ему было еще тяжелее, чем на труп. Надрывался, как раб на галерах, стараясь закопать ее; под конец уже ползал от воды к бочке с пригоршнями песка, а когда мы попытались поставить его на ноги, извивался, как змея, кричал, чтобы мы отстали от него, потому что он такой же мертвец, как и мы. Сначала нам даже показалось, что это он во всем виноват, но теперь уже ничего непонятно, совершенно ничего непонятно.

Мадам подходит к Луке Эгмону, могильным камнем лежащему над местом погребения бочки, пытается поднять его, но тело вяло обмякает у нее на руках.

– Надо хотя бы перенести его в тень, – шепчет она.

И тут мадам замечает белую скалу, отпускает Луку, тот оседает на песок; она заходит в воду, наклоняется, ласкает ее, ибо из-под песка, который они так упорно носили, насыпая могильные холмы, показалась сияющая белая скала, которой никто из них до сих пор не замечал.

– Вы, верно, ослепли, – произносит мадам, отряхивая скалу от песка, – вконец ослепли!

Она даже не подозревает, насколько все они слепы.

5

Белая скала оказывается совсем не такой, как им показалось поначалу. Дело в том, что сперва они решили, что она начинается там, где ее заметила мадам, и продолжается до середины лагуны, скромно прикрывшись слоем песка; но, расчистив усталыми руками песок, обнаруживают, что на самом деле она уходит в совершенно ином, непредсказуемом направлении, и их тут же охватывает сильнейшее, безудержное желание обнажить белую скалу целиком, раскрыть все ее белоснежные тайны. Да, их обуревает такая жажда деятельности, что они падают на колени прямо в воде и поспешно бросаются разгребать песок.

Жара начинает спадать, воды лагуны неподвижны, поднимается едва заметный ветерок, слышится шелест травы, одинокая ящерица падает с камня на камень; хотя море совсем близко, звуки слышны даже с большого расстояния, как будто от одного края горизонта до другого шумит невидимый водопад, и ближе всего оказывается голос мечущегося в полузабытьи Луки Эгмона. Они уложили его в тени у подножия горы, он спит на животе, и ему кажется, что он погребен в могиле вместе с бочкой; время от времени он произносит вполголоса, но очень четко: распните меня, – и стонет от счастья.

Пятеро человек стоят в воде на коленях и роют песок настолько упорно, настолько забыв обо всем остальном, как будто это занятие делает их ближе к мировой душе, как будто ключ к пониманию всех страданий этого мира спрятан под песком, и они забывают обо всем, кроме теплого мелководья, горячего песка, наполняющего ладони, и белой скалы, чья белизна становится все более ослепительной и обнаженной по мере того, как они приближаются к берегу.

Они позабыли обо всем: эй, мышка, мурлычет серый кот страха, мышка, побегай-ка по траве, забудь о том, как я укусил тебя, забудь о моих когтях, пусть острые белые клыки над твоей головой растворятся в сумерках. Мышка, милая мышка, разреши мне не мучить тебя пять минут, или двенадцать минут, или два часа, или три дня; беги, беги со всех ног, беги куда подальше, беги насколько духу хватит! Беги в ясную ночь, и пусть ясные звезды станут моими глазами и осветят тебе путь, если ты будешь хорошо себя вести; беги по утренней росе и не думай, отчего за тобой шевелится трава, беги через долгий солнечный день, ищи забытье в моей милосердной тени, которая будет следовать за тобой днями напролет с такой же преданностью, как и твоя собственная! И никогда не жалуйся на то, что твой страх хранит тебе верность, мышка: во всем виновата твоя собственная неверность, единственное оправдание которой состоит в том, что она продолжается ровно столько, сколько я позволю!

Они трудятся без устали, роют спасительный канал – уже не голыми руками, так как это недостаточно эффективно, ибо скала уходит все глубже по мере приближения к суше: капитан черпает песок сапогом, Бой Ларю и Тим Солидер – брезентовыми обмотками, так что у каждого из них оказывается по две импровизированные лопаты, ускоряющие работу. Конечно же, они надеются, что скала окажется бесконечной и они смогут заниматься своим бессмысленным трудом до тех самых пор, пока к ним не придет освободитель с клыками и когтями. Женщины прилежно относят песок подальше в воду и высыпают его там, за острой оконечностью скалы. Вскоре на безмятежной поверхности лагуны появляется круглая пленка песка, похожая на слепой глаз, и этот слепой глаз – единственный счастливый глаз на острове, ибо он не видит темнеющие на дне останки корабля; не видит могилы на берегу, где погребены две надежды, в которые никто особо не верил, и именно поэтому все так скорбят по ним; не видит огня, который медленно, но верно угасает, потому что никто уже давно не мерзнет; не видит жутких сцен, которые постоянно мельтешат у них перед глазами, словно летучие мыши, – сцен того, чего каждый из них боится больше всего на свете; не видит, как страх злобно ухмыляется им, а они упорно отводят взгляд, не замечая ничего, кроме песка и воды.

Скала резко уходит вверх там, где вода встречается с землей, и одновременно, сужаясь и становясь шириной в метр, выстреливает практически вертикально в сторону гор; слой песка здесь совсем невелик – всего несколько десятков сантиметров. Все поражены, что за все проведенное на острове время ни разу не наткнулись на нее. Женщины выходят из воды, встают позади мужчин, глядя в их обнаженные спины, покрытые темным загаром и твердо поблескивающие, как панцири ящериц. Руки мужчин работают, словно ковши экскаваторов, расчищают дымящийся от жары песок, и скала постепенно обнажает ослепительно-белую, сияющую, ровную, истертую временем женскую спину.

Неумолимо, как судьба, скала ведет прямо к погребенной бочке, и, прежде чем вскрыть могилу, они на секунду замирают в нерешительности, хотя это едва заметно по их механическим движениям. Здесь песок очень плотный, слегка дымящийся от влажности, и вот их пальцы уже касаются бочки, резко и испуганно толкают ее в сторону – она катится по песку и с плеском останавливается на мелководье. Всего за несколько секунд они успевают избавиться от всех следов совершенного Лукой Эгмоном деяния, но как только дело сделано, тут же понимают, что все было совершенно напрасно, потому что скала вдруг заканчивается – так одно бессмысленное движение прерывается лишь для того, чтобы ему на смену пришло следующее, еще более бессмысленное. Она будто бы устала ползти вглубь острова, решила, что этот остров – неподходящее место для маленькой белой скалы, но уже слишком обессилела, чтобы уползти обратно, да и не сказать, чтобы на дне морском ей жилось привольнее.

Когда скала заканчивается, они испытывают ужас – их снова выкидывает в холодное, жуткое бытие, где никому из них нет спасения, в жуткое бытие, где нельзя быть уверенным ни в чем, кроме собственной бдительности; они лежат на коленях и, вытянув шеи, смотрят на холмики могил, и их спины сразу выдают их потерянность, их отчаяние – на это так тяжело смотреть, что женщины, наблюдающие за ними сверху, сначала нервно смеются, а потом кричат от страха.

Спасибо, с нас достаточно ваших спин, нам не нужны такие зеркала, хочет закричать им мадам, заройтесь уже в песок, посыпьте себя пеплом, прикройтесь одеждой и покажите нам страх на своих каменных лицах – это будет намного чище и честнее, это будет не так страшно, будет не так заметно, как скверно мы выглядим, когда теряем всяческую власть над собой, когда нас прижимает к земле тяжесть первого настоящего ужаса. Но тут англичанка так сильно хватает ее чуть выше локтя, что тот белеет, а свободной рукой, той самой рукой, которая уже три часа была неподвижна от ненависти, быстро показывает на одну из спин на берегу, и мадам сразу же замечает маленький красный след от укуса на правой лопатке, бросает взгляд на девушку, отмечая про себя, насколько хорошо она помнит этот укус ненависти, этот вкус крови, оставшийся во рту с прошлой ночи. Мадам смотрит на руку англичанки, снова падающую на бедро, и тут же понимает, что сейчас произойдет нечто необратимое и неотвратимое, неотвратимое, словно сход лавины в горах, которую не остановить своим телом; глаза женщин обжигают мужчину, он быстро оборачивается, плюется взглядом и тоже всё понимает, потому что когда снова отворачивается от них, у него начинает дергаться плечо.

Они и сами плохо понимают, что делают: идут к берегу, откатывают бочку подальше, ждут, пока она медленно заполнится водой, а потом закатывают обратно на скалу; бочка катится с глухим, тяжеловесным стуком, и, только добравшись до вершины, они понимают, что просто издеваются над собой. О, им бы сейчас открыть кран и насладиться тем, как вода смывает со скалы последние остатки песка, не вспоминая о чудных мгновениях райской прохлады, когда пригоршня воды стекает вниз по гортани, а потом охлаждает все каналы тела. Один из них закрывает глаза и быстрым, как у палача, движением резко отворачивает кран. Вода льется мощной струей, и скала становится еще белее, начинает сверкать как драгоценность из соли и мрамора – но тот, кто испытывает самую сильную жажду, кто по-прежнему отчаянно надеется, что на дне бочки осталась хоть одна капля питьевой воды, бросается ничком и начинает лизать скалу; он лижет и ползет вверх до тех пор, пока его не начинает тошнить от соли, и тогда он начинает плакать, плакать солеными слезами, которые тоже невозможно пить. Ему ужасно стыдно подниматься на ноги, и с деланым раздражением он пинает пустую бочку, скидывая ее со скалы на берег; бочка с адским скрежетом катится вниз и снова падает в воду, Лука Эгмон просыпается, резко садится и тут же понимает, что произошло.

– Что вы сделали с моей бочкой! – кричит он. – Зачем вы откопали мою бочку, да как вы посмели!

Все дружно оборачиваются, замирают, словно статуи, и смотрят на него пустыми безжалостными взглядами, и он отводит глаза.

– Зачем вы это сделали? – спрашивает мадам, хотя, как и все остальные, прекрасно понимает, что это уже неважно. – Зачем вы лишили нас остатков воды?

И тут он вспоминает свой сон, вспоминает все жуткие моменты, когда его охватывало чувство вины, когда все прокуроры на свете строевым шагом подходили к нему, собираясь призвать к ответу за все то, в чем не было ни капли его вины; и теперь, когда его обвиняют в такой мелочи, в такой ерунде, он злится, чувствует себя оскорбленным, озирается по сторонам и снова кричит:

– А костер? Вы почему не уследили за костром? А еда? Зачем вы съели всю еду? Зачем нам нужна вода без еды? Зачем нам нужны еда и вода, если нет корабля, который бы увез нас отсюда? И зачем нам нужен спасительный корабль, если мы не хотим, чтобы нас спасли, если все мы – просто беглецы, оказавшиеся здесь на единственной no man’s land[3], которая может стать нам домом!

Все молчат, а потом кто-то робко произносит:

– Посмотрите, какую мы нашли скалу…

Все дружно смотрят на блестящую белую скалу, и жара снова спадает, солнце невыносимо медленно движется вниз, опускается на язык горизонта, море стометровыми волнами набегает на остров, и вода прибывает с той же пугающей бессмысленностью, с которой человек осознает истину; ветер поднимается и стихает, лениво завывая, между небом и морем в этот совершенно замечательный майский день в Южном, Северном, Западном или Восточном полушарии. Страх и смерть везде одинаковы, в какой бы точке мира мы ни находились.

И тогда Лука Эгмон говорит:

– А зачем нам скала? Что нам делать со скалой? Разве нам нужна скала? О господи…

Однако, возможно, скала – именно то, что им нужно.

6

Да, зачем нужна скала? Ну скажите на милость, что делать с маленькой белой скалой, площадью около восьми квадратных метров, половина которой скрыта под водой? Есть ли вообще на свете что-то более бессмысленное, чем маленькая скала, в которой нельзя пробурить отверстие, а потом взорвать ко всем чертям, чтобы в ней был хоть какой-то смысл?

Усевшись на песок вокруг скалы, они погружаются в размышления и молчание; в какой-то момент их берет оторопь от безмолвия, они будто бы видят, как в тишине ванной комнаты появляется рука бога или кого-то еще, наполовину вынимает затычку на дне ванны, образуется слабое подводное течение, и жизнь начинает вытекать через эту щель, как если бы где-то в теле лопнула важная артерия. Но оказывается, что это всего лишь проба пера, затычку возвращают на место, и рука, словно муха, неподвижно замирает на потолке; смотрите-ка, а вот и кот страха снова лениво выпускает из когтей мышку, и они начинают бежать в прохладе его огромной тени по траве мира. Мышка-мышка, злорадно шепчет кот, не подведи меня, мышка.

Они сидят и думают обо всех маленьких белых скалах, с которыми когда-либо встречались, но их оказывается не так уж и много – в их жизни явно не хватало белых скал. К примеру, англичанка таких скал в Довере вообще не помнит, потому что слишком много думает о другом.

– У нас дома, – произносит Тим Солидер после затянувшегося молчания, глядя, как обрывки ткани, вросшие в раны от укусов ящериц, колышутся на ветру и уже распространяют запах гниения, – у нас дома на площади стоял памятник такого же цвета, как эта скала, и мы называли его призраком, потому что он был такой белоснежный. Особенно при луне – казалось, будто он светится, ярко светится сам по себе. Мы сначала подумали, что его кто-то фосфором намазал, а оказалось, что нет.

– Ну мы-то не можем сделать из этой скалы памятник, – мрачно хмыкает капитан, поглаживая свой сапог, – а даже если бы и могли – к чему? Какой в этом смысл, если этот памятник никто никогда не увидит?

– Ну как же, капитан, а о птицах и ящерицах вы позабыли? – спрашивает Лука Эгмон, и его вдруг разбирает такой хохот, что он хочет растянуться на земле наедине с солнцем и облаками и хохотать, хохотать словно безумный, извергать из себя дурацкое безумие, которое заставляет шестерых человек, уже обреченных на смерть, шестерых человек, уже привыкших к жесткому сиденью электрического стула, шестерых человек, у которых на шее появилась тонкая четкая линия, потому что лезвие топора уже не единожды касалось их, – заставляет их рассуждать о скале, размышлять над тем, как можно использовать никому не нужную, заброшенную и всеми позабытую скалу. Бессмысленно, как же это все бессмысленно, отвратительно бессмысленно, думает он, глядя на нее, но вдруг замечает, что молчание становится враждебным, и внезапно осознает, что его слова глубоко ранят их всех. Украдкой он посматривает то на одного, то на другого, стараясь не смотреть в глаза, и по их серьезным лицам понимает, что скала стала для некоторых из них священным причастием, единственной опорой под ногами, единственной незыблемой точкой в этом безумно вращающемся мире. Петр – камень, скала. Возможно, сам апостол Петр обернулся скалой и подставил им надежную спину.

– Если идея со статуей не была бы настолько бессмысленна, – поразмыслив, произносит он, – нам пришлось бы тянуть жребий о том, кто будет моделью и кто высечет статую, – конечно, если бы у нас были резцы, молотки и сверла, чтобы отколоть достаточно большой кусок; да и вообще, хватило бы, скорее всего, только на бюст, к тому же среди нас нет ни одного скульптора.

– Это все равно было бы бессмысленно, – отзывается капитан, – потому что сюда ни-кто не приезжает. Какой смысл оставлять по-сле себя статую? Кому? Разве что ящерицам и птицам, как вы совершенно справедливо отметили.

И тогда воцаряется ледяная тишина, воздух вокруг них замерзает, и мысли зависают в нем струйками пара возле их губ, хотя сейчас как минимум плюс тридцать пять; инеистые удавки затягиваются на их шеях – но в воздухе висит так и не сказанное слово, еще не сформулированная истина или ложь, которая могла быть стать их спасением хотя бы на несколько мгновений. С Лукой Эгмоном случается совершенно незнакомый ему опыт: он не испытывает абсолютно никакой личной заинтересованности, поскольку в этот момент не ощущает своей жажды, ведь для этого спасения необходима скала, и он не испытывает абсолютно никакой личной заинтересованности, поскольку убежден в том, что единственное, что может сподвигнуть человека найти выход из джунглей этого мира, – тотальное, совершенно ясное осознание того, что спасение невозможно именно потому, что джунгли жестоки по определению; он не ощущает никакого сочувствия к голоду по спасению, который светится в глазах его товарищей, но внезапно чувствует непреодолимую потребность выразить благословенный смысл, который так нужен всем, кроме капитана с его извращенной страстью к одиночеству; Лука хочет стать медиумом, антиспиритическим медиумом и наконец-то понимает, кто здесь истинный враг его самого и всех остальных. Он наклоняется к капитану, близоруко щурится – должно быть, он был слеп сотни лет и поэтому не узнавал врага в лицо – как будто вглядывается в старые доспехи, и четырехсотлетнее одиночество взирает на него из-под ржавого забрала, но воспоминания о полных ненависти глазах рыцаря еще вспыхивают в прорезях шлема.

Ах, капитан, думает он, так вы, оказывается, просто старые доспехи, старые пустые доспехи. Всю жизнь вы живете как доспехи без рыцаря. Кто-то хотел погладить ваш лоб, но вы говорили: минуточку, я опущу забрало. Кто-то хотел ощутить биение вашего сердца, но вы злобно шептали: здесь нужен меч, и вам приносили меч и пронзали вас, но клинок проходил сквозь доспехи, не нанося вреда, – ну разве что дождь теперь будет протекать сквозь дыры, но это не страшно, ведь дождь редко падает параллельно земле. Вы не истекали кровью, потому что доспехи на это не способны, и вы так этим гордились, вы так радовались тому, что вы – пустые доспехи, ибо пустым доспехам прекрасно живется: они одиноки и навечно останутся одинокими; пребывая в одиночестве, пустые доспехи чувствуют, как внутри и вокруг них возникает пение. Трубят старые охотничьи рога, разрезают воздух давно забытые крики сокольничих, и внезапно доспехи до краев наполняются этими звуками, коих было так много при их жизни, наполняются истекающей кровью плотью, конечностями, ломающимися от боли, и одиночество так удивительно поет и вибрирует в латах. У них нет сердца, они просто чувствуют вибрации как звучание чудесной музыки и отчаяния. Страх смерти, ненависть к смерти и ненависть к жизни почти минуют их – ведь нет ничего более глупого, чем одиночество пустых доспехов.

Но я вижу, особенно по вашему строгому прищуру, капитан, что вы гордитесь тем, что превратились в пустые доспехи, ведь пустые доспехи не знают страха, они могут спокойно расхаживать по самым дремучим лесам, не боясь, что из вереска выползет змея и обовьется вокруг ноги. Вы считаете, что это привилегия, неслыханная привилегия – ничего не бояться, и в глубине вашей пустоты вы смеетесь надо всеми, кого страшит перспектива умереть от голода, умереть от жажды, умереть от одиночества, умереть от паралича, умереть от ран, но если задуматься, то особой выгоды в этом нет. Вы не способны испытывать ужас не потому, что вы такой смелый, а просто потому, что вы вообще не способны что-либо чувствовать, ведь последние четыреста лет вам просто нечем чувствовать, а воспоминания о временах, когда доспехи дышали жизнью, вызывают у вас лишь усмешку и равнодушное упрямство.

Поэтому можно справедливо сказать вам слова, которые кто-то однажды уже говорил: ибо тот, кто не страшится жизни, да не возлюбит жизнь, ибо тот, кто не испытывает ужас, да не испытает храбрости, ибо тот, кто не страшится смерти, да не умрет с достоинством, ибо тот, кто не убоится себя самого, да не полюбит другого. Но мы с вами не станем говорить об этом, капитан, вас не заставишь открыться словами, вас можно вскрыть только ножом для консервных банок или пятидюймовым гвоздем, и если это кому-то удастся, он проклянет тот час, когда совершил сей никому не нужный поступок.

Быть может, доспехи услышали его мысли, потому что капитан вдруг смотрит прямо в глаза Луке Эгмону, вонзает в них свой взгляд, как копье, протыкает и оставляет древко торчать из глазниц. В эту секунду между ними возникает вражда, омывающая их обоих теплым потоком. Луке Эгмону хочется подсесть к капитану поближе, похлопать его по плечу, пожать руку и поблагодарить за принятую вражду. Как хорошо знать, что в этом зыбком мире у тебя есть хотя бы один надежный враг! И в какой-то момент – через минуту, через час или просто до прихода темноты – они сблизятся, и у обоих возникает странное ощущение глухой благодарности и страха, который обычно появляется за мгновение до принятия жуткого судьбоносного решения.

Но ведь Лука собирался стать медиумом, антиспиритическим медиумом для всех остальных, ибо ищущие спасения пока не знают своего врага в лицо, поэтому он хочет попытаться победить капитана, повалить его на землю, сделать эту работу за них.

До заката еще несколько минут, далеко на западе, у самого горизонта, раскрывается щель, из которой выдуваются облака, – кому-то из шестерых на мгновение кажется, что это дым из трубы парохода, держащего курс на остров; он начинает вглядываться в точку, где, по его представлениям, должна внезапно, словно перископ, возникнуть черная труба, но облака поднимаются все выше и выше, превращаются в горы, и горы растут, погребая под собой надежды.

– Я не считаю, что это так уж бессмысленно, как вам кажется, капитан, – произносит Лука Эгмон. – Вы говорите, что бессмысленно создавать статую, потому что все равно ее никто никогда не увидит, то есть вы исходите из того, что статую все же удалось бы создать, но я не могу с вами согласиться, даже если все и правда так ужасно, даже если пройдет целая вечность и мимо этого острова никогда не проплывет корабль, команда которого заметит останки нашего судна на рифе. Если следовать вашей логике, то, по вашим собственным словам, тот, кто одинок, никогда не сможет совершить поступок просто потому, что знает, что никто в целом мире никогда не узнает об этом, и тогда того, кто одинок, разбивает паралич, ему в голову приходят мысли о том, что, вообще-то, лучше бы поскорее свести счеты с жизнью, раз уж наше существование настолько бессмысленно по своей сути.

– Именно так, – соглашается капитан с нежной злобой в голосе, – именно так я и считаю. Для того, кто одинок, жизнь в самом деле совершенно бессмысленна, и он давно бы, по вашему выражению, свел с ней счеты, если бы не имел одного важного основания для жизни – самого одиночества. Ведь именно для того, чтобы наслаждаться одиночеством, он решает все же остаться здесь еще на какое-то время и заняться бессмысленностями, которые требует от него жизнь. Огромное бесформенное отсутствие смысла – вот цена билета в одиночество.

– Но в таком случае, – подхватывает Лука Эгмон, – мне непонятно, почему вы возражаете против бессмысленной статуи. Воздвигнуть памятник одиночеству – как по мне, так это не более бессмысленное действие, чем, например, открыть калитку, хотя в мире уже столько раз открывали калитки, или построить дорогу, хотя в мире и так уже есть много никому не нужных дорог.

– Тому, кто одинок, – вздыхает капитан, стягивает с ноги сапог и кладет его себе на колено, – тому, кто одинок, дозволены лишь определенные виды бессмысленных действий, помогающие достичь одиночества, а есть и много недозволенных или даже, не побоюсь этого слова, запрещенных бессмысленных действий, и самым бессмысленным из них, разумеется, является действие, уводящее обратно к угрожающему, всепоглощающему, пожирающему единству.

– Кое-что тут не сходится, – замечает Лука Эгмон. – Вы, с одной стороны, утверждаете, что любые начинания бессмысленны, а с другой – что у вас, одинокого, на самом деле есть смысл жизни – то есть одиночество само по себе, но одиночество – великое и ужасное, жуткое и восхитительное, сравнимое с райским блаженством, но представляющееся вам то ли помойным ведром, то ли концертным залом, – возникает у человека не просто так. Невозможно просто спуститься в подвал, улечься и ждать, пока оно появится из тьмы и накроет тебя. Самое вожделенное одиночество из всех требует от вас активных действий, которые вы называете бессмысленной суетой, – но вот именно здесь, на мой взгляд, вы совершаете грубую подмену понятий. Эти действия дают вам ощущение смысла, смысла вашего непоколебимого одиночества, а значит, они не бессмысленны! То есть для вас эти действия, наоборот, являются очень важными и значимыми, поэтому мне кажется, что вам стоит делить действия не по принципу частичного или полного отсутствия смысла, а по принципу наличия его или отсутствия. Вы столь рьяно отрицаете наличие смысла в каких бы то ни было действиях, но все равно ищете хоть какой-то смысл, поэтому мне кажется, что в жизни других людей, даже если она сама по себе и бессмысленна, какой-то смысл все-таки есть. Конечно, здесь, на острове, такая категория, как смысл, отсутствует в принципе, иначе мы просто не смогли бы найти в себе силы проститься с жизнью, но все, что мы делаем и чего не делаем, имеет для нас значение – имеет значение для нашего собственного страха, для нашего собственного чувства вины. Поэтому действие – глупое, бессмысленное, парадоксальное действие – обретает для нас столь глубокий смысл, наделяет такой ответственностью, что многие из нас стремятся найти общность с другими людьми, но продолжают мучиться в изоляции, словно небесные тела во Вселенной, которая с каждым ударом нашего сердца все больше напоминает пустыню. Поэтому следует вырезать свой кусок бессмысленности из этой жизни и признать, прежде чем отправиться в мир иной: я верю в бесмысленность целого и в непреднамеренный смысл частей.

– И раз уж нам дана эта скала, – продолжает он, и все, не сговариваясь, встают и смотрят на белый камень, белоснежную спину девственницы, ставшую столь ослепительной от нахождения под лучами солнца несколько сотен тысяч лет, – раз уж нам была дана эта скала, совершенно бессмысленно не использовать ее, и весь смысл в том, чтобы что-нибудь из нее сделать. О статуе речь, конечно, не идет, поскольку у нас нет необходимых инструментов, но мы можем сделать кое-что другое. Например, наскальный рисунок – на некоторых белых скалах можно без особого труда проводить черные или зеленые полосы, если найти достаточно острые камни.

– И что же вы собираетесь изобразить? – едко спрашивает капитан. – Что поначалу нас было семеро, но один из нас почти сразу умер, потому что нам ужасно не нравилось, как от него воняет, и мы не хотели прикасаться к его больному телу и поставить его на ноги, а потом пририсуете стрелку, указывающую в сторону могилы? Что кто-то из нас стал убийцей, лишив всех остальных питьевой воды, а еще один, когда все мы обезумели от голода, попытался накормить нас стеклярусом, говоря: «Угощайтесь, дамы и господа»?

Тим Солидер не выдерживает, подбегает к капитану, драматично зажимая руками оставленные ящерицами раны, и вопит, как героиня старомодной мелодрамы:

– Хватит! Замолчите!

Тяжело дыша, он останавливается перед капитаном, раны внезапно начинают кровоточить, струйки крови стекают к пупку, сливаются в одну, ненадолго задерживаются, и тут Тим, забыв всякую осторожность, бросается на капитана, но, конечно же, валится с ног и падает прямо на скалу, глухо ударяясь коленями. Капитан помогает ему встать, и от слабости Тим снова хватается за ненавистные руки, которые протягиваются ему на помощь.

Капитан резко оборачивается к Луке Эгмону, сделав отвратительно мощное, по-армейски жесткое круговое движение; на пустых доспехах со стуком падает забрало, сквозь узкие щели для глаз проблесковым маячком сверкает ненависть, латы сияют враждебным одиночеством, а медная грудная пластина изящно изогнута навстречу вожделенным остриям копий. Уверенно и решительно, так, чтобы все слышали, он говорит, что давным-давно, еще с самого начала, возможно, даже до того, как они вообще нашли эту скалу, возможно, даже до того, как случилась катастрофа, он, совершая первые, неуверенные шаги по пути одиночества, принял решение:

– Мы вырежем в скале льва.

– Льва? – переспрашивает Лука Эгмон. – Разве кто-то из нас помнит, как выглядит лев? Проще было бы взять, к примеру, ящерицу.

Оказывается, что мадам хорошо помнит, как выглядит лев. Над клеткой льва в зоопарке Бретано покачивается дерево, на котором дрожит от холода и отчаяния сбежавшая из вольера обезьяна. Приходят люди, ставят длинную лестницу, мадам показывает на коричневую обезьяну и говорит мальчику, что обезьяны, особенно сбежавшие, очень опасны: они могут прыгнуть на тебя прямо с дерева и в два счета оторвать тебе голову, но мальчик не пугается – на его лице привычная маска непонимания, в нем не появляется ничего человеческого, и она в отчаянии тащит его за руку к клетке со львом. Посмотри, шепчет она, посмотри на льва, ты даже не представляешь себе, насколько опасен этот зверь! Посмотри на его мягкие лапы, на его плавные бесшумные движения – можно подумать, что это самое милое животное на свете! Внезапно раздается жуткий рык и рев, и он в ярости бросается на решетку – видишь, какие толстые прутья, стоит только слегка раздразнить его, и он метнется, чтобы разорвать тебя на куски. Сунь руку сквозь прутья и увидишь сам, вот так – еще, еще, еще дальше! Но ничего не происходит, совершенно ничего не происходит – просто самый большой из львов ложится посреди клетки и лениво глядит прямо в безумные глаза мадам. Смотри на меня, говорит она мальчику, и тот медленно убирает руку, смотри на меня, и тут она видит его глаза, и ей хочется кричать, потому что в них ничего нет – даже лев, даже голодный рычащий лев не способен разбудить его душу. Неужели, возмущенно спрашивает она у смотрителя, слезающего со стремянки и прижимающего к груди дрожащую обезьянку, неужели лев никогда не пытается вырваться из клетки? Никогда, эхом отзывается смотритель, никогда.

Капитан поднимает сапог в воздух, чтобы всем было видно блестящую кожу, хлестко шлепает чуть выше каблука, и когда все подходят совсем близко, то видят на коже клеймо с изображением льва.

– Вот здесь прекрасно видно, как выглядит лев, – произносит он, – сами посмотрите, какие простые линии! Нет зверя с более простыми очертаниями, чем у льва.

– Можно с тем же успехом взять ящерицу, – не сдается Лука Эгмон, – ящерицу тоже очень легко нарисовать. Вон там, внизу, как раз лежит мертвая ящерица, можем принести ее сюда, содрать панцирь, приложить к скале и обвести.

– Я считаю, что лев лучше, – стоит на своем капитан, – причем именно в этом льве есть что-то особенное, хотя это обычный торговый знак. Если присмотреться, – произносит он, и все подходят поближе, не сразу понимая, о чем он, – то видно, что лев не сидит на земле и не завис в воздухе – лев сидит на человеке, на только что умерщвленном человеке, простые линии силуэта до сих пор будто бы удивляются тому, что жизнь так внезапно оборвалась. Я сидел у множества костров, рассматривал этот знак и каждый раз удивлялся тому, сколько в нем правды, неприятной правды, пытался объяснить всем его смысл. Это одиночество, думал я, блаженное одиночество, поющее одиночество льва, повергнувшего последнего врага, преодолевшего последнее препятствие на пути к одиночеству.

– Капитан! – вскрикивает Лука Эгмон. – Вы ведь не предлагаете нам изобразить и эту деталь вашей садистской эмблемы? Неужто вам недостаточно льва?

– Да бросьте, чего тут сложного! Уверяю вас, нарисовать только что умершего человека проще простого – контуры его тела обретают небывалую плотность, монументальную простоту и четкость, которая меня всегда радовала и поражала, и я часто испытывал боль, думая о том, что вся эта красота, эта роскошная чистота скоро пропадет, а рука художника так и не успеет запечатлеть ее. Поэтому должен признать, что эта эмблема крайне привлекательна, хоть вы и называете ее садистской. Разумеется, мы должны изобразить на нашей скале и человека, потому что именно он придает изображению смысл, именно он дает нам возможность столь выгодно интерпретировать положение, в котором мы оказались. Конечно же, на острове львов нет, иначе мы бы уже давно их заметили; однако здесь есть, к примеру, тишина – тишина столь отвратительно древняя, что любая, даже самая крошечная дыра, которую нам удалось пробить в ней за те немногие дни, что мы провели здесь, становится таким жутким деянием, что нарушители, осознавая глубину своего преступления, должны сходить с ума от ужаса и пытаться замести следы, наискорейшим способом стремясь лишить себя всяческих возможностей в дальнейшем нарушить эту тишину; и вот тишина наступает нам на грудь всей тяжестью своего львиного тела, и мы наконец остаемся одни, наконец-то снова одни! И каждый, кто придет сюда и увидит нашу скалу, подумает: с какой смелостью, с каким героизмом они приняли одиночество! Они нашли в себе силы добровольно, не дрогнув, обнажить грудь под когтями льва.

– Ну что, кто еще тут хочет покончить с собой? – в отчаянии кричит Лука Эгмон. – Кто еще хочет вырезать в скале труп, лежащий подо львом?

– Я не знаю, – говорит Бой Ларю.

– Я не знаю, – говорит мадам.

– Я не знаю, – говорит англичанка.



Поделиться книгой:

На главную
Назад