Так значит теперь я не одинок, думаешь ты, ну да, конечно, какое неприятное было приключение, но теперь безутешности конец – и жизнь продолжается, и каждый раз становится чуть менее одиноко; только вот ничего не закончилось, все только начинается. Сидишь у себя в комнате или выходишь из комнаты, встречаешься с людьми или не видишь ни души, говоришь со стеной или молчишь в стену, ешь и пьешь или только пьешь, пишешь письма или только покупаешь марки, отправляешься в путешествие или покупаешь билет, идешь на танцплощадку и танцуешь или просто идешь на танцплощадку, выполняешь все свои обязательства или вообще ничего не делаешь – все это неважно, совершенно неважно: ты все равно постоянно ощущаешь стеклянную стену, отделяющую тебя от других людей, пуленепробивамое стекло, которое всегда с тобой, и ты смотришь через него, и все видят тебя через него – ты привез его в качестве сувенира из поездки по вселенной. Ты оказываешься в изоляции, как больной, и это правильно: ведь ты больнее, чем большинство людей; можно даже сказать, что тебя изолируют как неизлечимо больного, и это тоже правильно: ты заслуживаешь смерти больше, чем все остальные.
И вот ты снова одинок, но теперь все еще хуже, чем в прошлый раз, – вселенная не поет от одиночества, вселенная вообще не поет: она проливается дождем, выпадает снегом, дует ветром – и ничего не говорит. Твое одиночество становится каким-то грязным, обшарпанным и неэстетичным, а поскольку спасения (если спасением считать выход из одиночества) ждать неоткуда, то вовсе не удивительно, что ты начинаешь тосковать по огромной вселенной, по ее дьявольской утонченной музыке, по ее безжалостной стерильной пустоте, по абсолютной свободе от каких-либо признаков жизни; и это все истинная правда, но еще у вселенной есть не менее абсолютная свобода от вымученных попыток искать солидарность, вымученных попыток открывать двери, которых нет, вымученных попыток улыбаться, когда хочется плакать, вымученных попыток ласкать, когда хочется раздирать в клочья, вымученных попыток искать друзей, когда ты только что понял, что мир полон врагов.
Ты тоскуешь по моментам самоуничижения, жесточайшего и нежнейшего одиночества со всей силой своей надежды, со всем огнем своих снов, ибо ты приобщился к опасной тайне, тебя посвятили в тонкости использования смертоносного яда под названием «одиночество», и теперь ты, как заядлый морфинист, делишь жизнь на две части: уход туда и возвращение оттуда. Но куда же податься, если ты находишься в своей богом забытой дыре? Попытаться завести близких друзей – нет, ведь ты боишься, и, вероятно, небезосновательно, что близкая дружба (хотя близость – понятие весьма относительное) поставит тебя в край-не неудобное положение и донельзя снизит твои шансы вновь быть выброшенным в огромную ледяную вселенную, а значит, следует держать людей на приличном расстоянии – кстати, очень помогает окружить себя стеклом или пленкой. Если уж заводить любовницу, то разве что для того, чтобы в подходящий момент напугать ее своим холодом, вызвать у нее отвращение, оттолкнуть ее ледяными рука-ми, толкнуть с такой ненавистью, что она полетит через вселенную, ведь именно этого ты так хотел – пожалуйста! Или можно вести светскую жизнь, общаться со сторонниками и сочувствующими, позволять змеям, выползающим из всех углов, кусать себя и повторять, что они тебя уважают, ценят и так далее. Кстати, а почему бы не вызвать презрение всего мира, почему бы не навлечь на себя его гнев, тут ведь все средства хороши, главное – как-то добраться до этого предельного одиночества и снова услышать, как поет вселенная.
Вот почему как-то вечером – кстати, последним вечером вместе – он сообщает ей, что утром отходит поезд с тремя тысячами добровольцев, что этот поезд в каком-то смысле отправляется в его юность:
– Мы, одиночки, народ особый, особая раса. По-хорошему, на нас следовало бы ставить клеймо, чтобы все сразу видели и думали: он одинок, его лучше оставить в покое, а то он заразит меня, ведь под его одеждой наверняка скрываются огромные раны, как у всех одиноких.
Он стоит перед зеркалом в прокуренном коридоре, уставленном старой, доставшейся ему по наследству темной мебелью для курительной комнаты, и всматривается в юное лицо, напряженно ожидающее, покрытое в случайном порядке рассыпаными по коже складками невыносимого отчаяния; слегка покрасневшие от выпитого виски глаза блестят, на подбородке красуется полученная в детстве отметина от неловкого удара топором – белый шрам, уходящий вниз по шее; его лицо некрасиво, но правдиво, для лица оно слишком редко лжет, и он думает: мне не нужно клеймо, по мне и так все видно. Потом прячет шрам под шарфом и продолжает говорить с ней, не сводя глаз с зеркала и поправляя шарф, потому что пришла пора уходить:
– На нас могли бы ставить клеймо, сказал я, или пришивать на грудь нашивку с заглавной буквой О – Отшельник, Одиночка, Один и все другие производные от «один» – обрати внимание, не от «двух», не от «шести», не от «ста». И когда мы отправляемся на войну добровольцами…
– Отто, – с нежностью говорит жена, с такой нежностью, которая появляется лишь от отчаяния, от отчаяния, предназначенного только одному, конкретному человеку, – спасибо тебе за то, что ты так замечательно мучаешь меня, я этого никогда не забуду, но постой, Отто, не уходи – что ты там будешь делать всю ночь, ведь поезд отходит в шесть утра!
Собранный рюкзак стоит у выхода, в любой момент готовый взмыть в воздух, – огромная тяжелая птица, которой наконец надоело прыгать по земле. Он смотрит на рюкзак, потом на жену, потом снова на рюкзак и думает о длинных тоскливых улицах вокруг вокзала, о том, как он будет бесцельно бродить там меж голых тополей, курить одну сигарету за другой, топя окурки в лужах, и насвистывать печальные мелодии, приходящие в голову, как к нему будут обращаться сомнительные типы, решившие, что он ищет собутыльников, как ему придется мерзнуть и быть одному, но все равно даже близко не подобраться к тому прекраснейшему из всех одиночеств на свете.
– All right, – неохотно произносит он, медленно снимает с шеи шарф и снова разглядывает свой шрам, проводит по нему пальцем, – all right, я останусь еще ненадолго – только не подумай чего.
– Ах, Отто, – произносит она, подходит к кровати и ложится, – я уже давно ничего не думаю.
Он возвращается в комнату, жена лежит на кровати в одном халате и с идеально продуманной небрежностью дает ему понять, что под халатом ничего нет, но он придвигает к кровати стул, садится рядом и смотрит на висящую над бюро картину, из тех, что достаются по наследству: котята играют с мячиком на покрытой лоскутным одеялом кровати. Рама треснула в четырех местах; можно было бы конечно и починить, думает он, но все время мешает одиночество. А вот в углу, куда он не смотрит, пусто – он знает это наверняка – пусто, только пачка смятых счетов, хотя еще в прошлую пятницу там стоял письменный стол, а теперь оказывается, что стол продан, ибо зачем он нужен, если никто за ним не сидит и ничего не пишет; когда уже все понятно, когда весь механизм ясен, когда совсем рядом идет война – кому нужны письменные столы во время войны?
– О, милый, – говорит она и робко тянет его за руку, но он не ложится рядом с ней, – неужели ты собирался уйти и даже не попрощаться, уж на это ведь я могу рассчитывать?
– А почему? – спрашивает он и поворачивается лицом к пустому углу, чтобы стало больнее. – Почему? Почему ты ждешь этого от меня? Я думал, что от меня уже вообще никто ничего не ждет. Здесь ждать нечего, лавочка закрыта, закрыта до утра, закрыта раз и навсегда, все дни и ночи до скончания веков. Видишь ли, я совсем пустой, я выжат до последней капли, я как только что выловленный окунь, которого бросили на камень, так что брызнула моло́ка; теперь я живу лишь ради одного, но это никого не касается. Ясное дело, я уезжаю, но не потому, что горю желанием лазать по горам, о которых так много говорят, или бросаться в штыковую атаку в тоннелях. Я вообще ничего не хочу делать, но, видишь ли, мы, одиночки, многое делаем для войны. Мы говорим себе: послушай, ведь это невероятно приятная форма самоубийства, здесь можно и правда умереть с соблюдением всех внешних приличий и, может быть, даже получить орден посмертно, и на памятнике напишут: «Здесь лежит тот, кому удалось удовлетворить свое самолюбие и тягу к смерти». Чего еще желать?
Женщина неподвижно замирает, молчит, и теперь он может сесть рядом с ней, не боясь, что она набросится на него.
– Понимаешь, мы не выбираем сторону – мы таким вообще не занимаемся: нам все равно, для нас нет ничего важного, и генералы всех армий пришли бы в ужас, если бы знали, сколько в рядах их солдат таких вот равнодушных теней, как много тех, кто без сомнения перешел бы на сторону противника, если бы понял, что там больше возможностей остаться в полном одиночестве.
– Боже мой, – тихо произносит она, а потом вдруг впивается ногтями в его бедро. – Боже мой! – кричит она. – Уходи уже, уходи отсюда, видеть тебя больше не желаю, не оставляй мне ничего, кроме долгов, этой невозможной вонючей жизни и сына в больнице! Тебе ведь нет дела до того, что о тебе говорят, что тебя считают бессердечным дьяволом, который убегает от всего, даже не объяснившись, не сказав ни слова, бессердечным…
Она кричит так громко, что пояс развязывается, и она, в халате нараспашку, мечется по постели будто в лихорадке, извергая из себя проклятия.
– А я уж было подумал, что ты всерьез, – говорит он, шлепая ее по горлу и губам до тех пор, пока она не умолкает, – а это просто бабская злоба.
С легким отвращением он завязывает пояс на ее голубом халате, перед уходом бросает последний долгий взгляд на опустевший угол – оттуда будто бы выползает чья-то тень, зловеще кивает ему и выходит из комнаты, нет – целая процессия теней; некоторые из них расхаживают взад-вперед между кроватью и призраком письменного стола: молодой, никому не известный драматург Уилсон все время бормочет так и не написанные реплики, а тени, катающиеся по полу у стены, принадлежат небесталанному юному поэту Отто У. Уилсону, который был здесь всего лишь каких-то три недели назад. Что же случилось? Неужели здесь прошел ураган, уничтоживший все это богатство возможностей?
Жена перестала кричать и принялась плакать, но нельзя же слушать всех, кто плачет в этом мире; теперь точно пора идти: он закрывает за собой дверь, плач продолжается, но думать об этом уже поздно. Поздно – он не чувствует даже того самого едва ощутимого укола совести, который раньше подсказывал ему, что он сделал что-то плохое. Рюкзак стоит в коридоре, готовый к взлету, и он отпускает его в полет: ведь рюкзаку можно все, рюкзаки не плачут, не надоедают криками, когда так хочется услышать пение вселенной; с рюкзаком можно поговорить по душам, ему нет дела до того, холоден ты или горяч; и теперь они пойдут по жизни вместе – рюкзак и Отто У. Уилсон – пойдут по длинным улицам, блестящим от дождя и одиночества, и он хорошо знает, что все это происходит в последний раз, как будто он страдает от неизлечимого заболевания, а может быть – от неизлечимого здоровья, что по сути одно и то же.
Уже сейчас, прислонившись к стволу тополя и прикрыв глаза от капель дождя и порывов ветра, он идет по пустынной дороге прямо в одиночество: она похожа на железнодорожные пути без рельсов – глубокая колея, из которой доносятся стоны, вырываются языки пламени; кого-то раздавило, но колеса катятся себе дальше, тяжело и непреклонно, зарываются шипами в глину, вода медленно поднимается, затапливая следы лошадиных копыт; когда колея пересекает пустыню, песок дымится от жары, когда колея пересекает зимние равнины, из снега раздаются пронзительные крики; многие падают навзничь, думая, что напились в стельку, и в момент смерти им снится сон о том, что колея – это бревно, плывущее рядом с ними: стоит только схватиться за него – и ты спасен; и они хватаются, цепляются пальцами, но тут по колее катятся новые колеса и раздавливают пальцы без малейших угрызений совести, и тогда, обливаясь потом, появляется Отто У. Уилсон. Он бежит вприпрыжку, чтобы не отстать, наступает то на чью-то печень, то на почку, то на живот, потому что времени в обрез, а они ведь все равно умирают, да еще и улеглись именно там, где на них просто невозможно не наступить, если ты намерен идти вперед – а ты, конечно, намерен, твердо намерен дойти до конца колеи, до того места, где она вдруг покидает нашу бренную землю и словно радуга устремляется в просторы вселенной, поющей от одиночества вселенной.
Сигареты, одна за другой, с шипением падают на медленно светлеющий асфальт, а колея уходит все дальше и дальше – такая удобная, такая прямая, полная ненависти и проклятий; он никогда ее не предаст, он будет любить свою колею со всей ненавистью и любовью, будет топтать любого, кто осмелится испортить ее, кто осмелится испоганить ее запахом гниющего тела; обливаясь потом, он будет бежать по скрипящему под ногами снегу, по дымящемуся песку, по чавкающей глине, по истекающим кровью пашням и станет рядовым, потом капралом, потом сержантом, лейтенантом, капитаном, и колея никогда не предаст его. Он будет верен выбранной колее. Он всегда будет верен своему одиночеству и неверен всему остальному.
Незадолго до рассвета Уилсон поднимается на второй этаж небольшого сырого домика на сваях, у самой воды. Девушка тут же бросается на стоящую в алькове кровать, но он говорит ей:
– Ни на что не рассчитывай.
– Женщины моей профессии привыкли ни на что не рассчитывать, – говорит она. – Но, может, все-таки снимешь рюкзак?
Успокоившись, он снимает рюкзак, садится на край кровати и замечает, что девушка – голая, но при этом почему-то меньше похожа на шлюху, чем его жена.
– Зря ты разделась, – замечает он, – мне надо просто поговорить, немного поговорить с тобой.
– Go on[2], – отзывается она, прикрывая глаза.
– Почему ты закрываешь глаза?
– Не хочется видеть тебя голым.
– А тебе бывает по-настоящему одиноко?
– Женщины моей профессии никогда не бывают в одиночестве.
– О, – говорит он и тут же отдаляется, а тело остается сидеть, где сидело, чувствуя запахи всех своих предшественников – пот, бутерброды и виски, – разменявших отчаяние на этой постели. – О, как я был одинок, как я был одинок и счастлив!
И он вспоминает все тончайшие моменты одиночества, когда все оседало на дно – люди, желания, мысли – и внутри оставался лишь водоворот этой жуткой музыки. Маленьким мальчиком его забыли в траве, в очень высокой траве: он еще толком не научился ходить, а ведь под кочку только что заполз длинный черный уж, и все дети бросились к дому, а его оставили, потому что если тащить за собой малыша, который до сих пор не научился ходить из-за болезни, то приходится плестись совсем медленно; они просто бросили его там, оставили наедине со страхом, с невероятным ужасом перед черной змеей. Он вот-вот заплачет, смотрит на дом, на высокую мягкую траву через дрожащую пелену слез, и тут начинается дождь; сильный ливень барабанит жесткими пальцами по крышам и хлещет по траве, и вот покинутый всеми мальчик уже промок до нитки. За домом раздаются глухие раскаты грома, и внезапно оказывается, что гроза совсем близко; над крышей струятся молнии, тропинки заливает дождем, маленькие ножки скрываются под водой, трава обвисает, как мокрые после купания волосы; и тут он вдруг замечает, что ни капельки не боится, ни капельки не боится, – он настолько одинок, настолько покинут всеми, но одиночество и покинутость приятны. В целом мире есть только он и эта мокрая трава, дождь и гроза; никто не пытается оттаскать его за волосы, не пытается заставить его проглотить все, что застревает в горле, когда заставляют есть; у молний нет хлыстов, у травы нет острых ногтей, у дождя нет грубого голоса – и поэтому он кричит как одержимый и дерется как дьяволенок, когда кто-то вдруг вспоминает, что его забыли на улице, и забирает домой.
А в другой раз, когда свинка-копилка уже разбита и осколки счастья лежат на секретере, когда он украл деньги у самого себя, чтобы купить атлас всех стран, где он сможет остаться один, его отец (шофер у господ) избивает его хлыстом в одиночестве – как он вздрагивает, внезапно обнаружив, что может оставить всех и вся благодаря какому-то маленькому хлысту, и его охватывает буйная радость; он принимает удар за ударом, а потом раз за разом совершает, казалось бы, совершенно необъяснимые действия, ужасающие поступки, творит жестокости, и всё для того, чтобы его наконец избили до потери этого мира, чтобы все возненавидели его так сильно, чтобы он смог остаться в чудесном одиночестве. Вскоре он стал слишком большим для таких выходок, и тогда он с тайной радостью открывает для себя мир самоистязания с его бесконечными возможностями: оказывается, можно вообще жить в пузыре, ходить среди смеющихся людей и с легкостью превращать их смех в стрелы, вонзающиеся тебе в сердце; можно алкать противоположного пола, но также сильно алкать отчаяния и бродить ночью в праздник середины лета по огромным паркам, где под каждым кустом обнимаются парочки, и с восторженной горечью наблюдать, как сердце рвется на части от слез; а сколько всего можно сделать в этом возрасте, в шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, девятнадцать, двадцать лет – каждый божий день перед тобой открываются все новые и новые дороги.
Например, можно открыть для себя презрение: о, какое наслаждение, как это прекрасно, когда искаженное воспоминание о презрительно сморщившемся от смеха лице, о тысячах красных губ, покрытых проклятиями, уносит тебя вверх, во вселенную одиночества! Как-то раз один мужчина – кочегар с небольшого парома, где он еще в школе подрабатывал юнгой, лишь бы сбежать из дома, – приглашает его в кочегарку, рассказывает всякие ужасы о том, как отвратительно пахнут женщины, чем от них можно заразиться, и все это время подливает ему виски, а затем соблазняет, и все происходящее так удивительно, что он даже не успевает сообразить, что надо сопротивляться: все такое новое и незнакомое, как будто ты увидел доселе неведомое животное и тебя парализовало от изумления и страха; но потом он чувствует себя настолько грязным, что хочет сигануть за борт и утопиться, чтобы наконец очиститься, но вместо этого снова идет по палубе в кочегарку. Остальные сидят и играют в карты, сидят на полках и пишут письма, но при виде его тут же оборачиваются:
– Ну и как тебе в гостях у Кристиана? – окликает его один.
– Ты с ним хорошо себя вел? – рычит другой.
– Ну наконец-то у тебя завелся женишок! – кричит третий.
Никто его не бьет, никто не смеется, но на губах застывают презрительные ухмылки: теперь он заражен, а все остальные – на карантине. Он стоит, безвольно свесив руки, и чувствует, как презрение бьет его до крови, и тут с льющейся через край радостью понимает, что ему все равно, что презрение ему очень полезно, возможно, полезнее всего на свете, и без труда поднимается по трапу снова, потому что теперь кто-то кричит ему в спину:
– Иди отсюда! Тебе тут делать нечего! Иди к своему Кристиану, теперь будешь спать у него в каюте! Да и на койке для тебя местечко найдется!
И весь рейс он живет в каюте Кристиана, потому что там чувствует себя самым одиноким на свете, а привыкнуть-то ко всему можно; можно раскинуть руки и ноги в стороны и оставаться недоступным, как остров в море; конечно, на острове царят разбой и насилие, но когда разбойники и насильники уходят, волны снова смыкаются, и остров опять становится недоступным – до тех пор, пока не построят мост.
А потом тебя забирают домой, ты снова идешь в школу, время идет и залечивает раны, и какой-то романтично настроенный учитель внушает тебе идею о том, что есть такая штука – сублимация, можно сублимировать свои желания, можно избежать неприяностей, проделывая все действия во внутреннем мире. Ты заканчиваешь школу, устраиваешься в юридическую контору, даешь уроки языка, рано женишься и заводишь детей и долгое время не испытываешь тоски по вселенной одиночества, потому что кто-то сказал тебе, что единственно возможное – это норма, единственно возможное – смеяться в нужном месте и плакать в нужном месте, чтить обычаи и традиции и нарушать их только во внутреннем мире, столь популярном внутреннем мире; ведь хочется жить счастливо, а счастье состоит в том, чтобы не уважать себя и уважать остальных, к тому же само время уже распрощалось со всеми флибустьерами души.
И вот он сидит рядом с девушкой на краю кровати, рассвет пушистой кошкой влезает в комнату через окно, откуда видно разведенный мост – половины как раз начинают смыкаться, а из трамвайных рельсов белыми струями льется в воду песок.
– Эй, – окликает он девушку, хватая ее за плечо, потому что она заснула, – послушай, видела бы ты, как я, словно слепой котенок, два года ходил в этом треугольнике – стол, кровать, окно, – пытаясь сконденсировать свое одиночество; поверь мне, я был лучше всех, потому что мое одиночество было самым одиноким, и все это время я ощущал бессилие, понимал, что вся эта история со стихами – из которой, кстати, ничего не вышло, потому что они оказались никому не нужны – полный провал; понимал, что все происходящее между мной и письменным столом – лишь жалкая попытка бегства. Иногда наступало удушье, я задыхался, но в последнюю секунду бросался на пол и рвал на себе одежду; я чувствовал себя виноватым и кричал жене: в чем ты меня обвиняешь? Я тебе не судья, отвечала она. Нет, ты – палач, кричал я. Но у меня нет топора, кричала она в ответ. Эти разговоры тянулись бесконечно, как эскалатор, и мне становилось все тяжелее и тяжелее дышать, и ничего не получалось. Но однажды, две недели назад, когда я остался совсем один – она уехала, как всегда, не навсегда, – я вдруг перевернул стол, отгородился им, как баррикадой, потому что мне показалось, что кто-то вошел в комнату и вот-вот набросится на меня, искусает, с хрустом разжует, и тут меня как будто бы со всей силы ударили по затылку: комната исчезла, словно великан взял огромный ластик и стер ее из моего сознания, все вокруг залило ослепительным светом, и я снова оказался обездвиженным на пустой поверхности посреди вселенной; сначала там царила бездонная тишина, потом раздался какой-то свист, как будто где-то сорвалась капля и с бешеной скоростью начала падать сквозь вечность, пошел невидимый дождь, вечный предвестник песни, – и тут вселенная запела, а я стал ухом, я стал расти из бездны, а когда наконец очнулся, в комнате все было как обычно, но я весь вспотел от этой песни и понял, что больше никогда не смогу убежать от одиночества, тем более с помощью таких искусственных средств, как сочинение стихов, и мое прошлое разом навалилось на меня; мне вдруг пришла в голову странная идея, что я одновременно и мужчина, и женщина: я нарядился в одежду жены, напился и любил себя, а потом мне резко что-то понадобилось на чердаке. Никто не заметил, как я подошел к двери, и тут я вспомнил, что забыл ключ; на лестнице раздался какой-то шум, я перегнулся через перила и увидел большую компанию людей в черном: они поднимались, и моя жена была с ними. Я заполз на самый верх лестницы, надеясь, что меня не заметят, но, разумеется, кто-то тут же схватил меня за плечо и развернул к себе. Отто, раздался чей-то голос; я забежал в квартиру, но они бросились за мной. В ужасе я стоял посреди комнаты и озирался по сторонам, со стыдом замечая, что в комнате жуткий беспорядок, причем не мужской беспорядок, угловатый и брутальный, а беспорядок женский – мягкий, завихряющийся, утягивающий на дно.
Забившись в угол, я спрятался за столом, готовый отбиваться, и закричал:
– Что вы знаете об одиночестве?! Что вы знаете о великом одиночестве вселенной?! Вы и понятия не имеете, как вселенная поет от одиночества! Вы читаете стихи об этом, вам рассказывают об этом на страницах романтических романов – и все! – кричал я диким, встающим на дыбы, словно необъезженный жеребец, голосом, ибо палач внутри меня занес надо мной топор и отрубил всю мою привычную нормальность. – Но что есть вся мировая литература по сравнению с одним-единственным талантливым самоубийством? Что такое жизнь по сравнению с одной-единственной неудавшейся попыткой самоубийства, что значит достойная жизнь по сравнению с достойной смертью?
– А теперь все закончилось, – говорит он уже задремавшей девушке, – все продано, и есть лишь одна колея, понимаешь. – И тут он грубо будит ее и засовывает ей в ухо банкноту.
– Ты же так ничего и не рассказал, – зевает она, – но все равно – спасибо!
Тем временем он уже закинул на плечо рюкзак и идет к поезду.
Колея разрезает пустыни, окрашиваясь на закате кроваво-красным, он бежит по ней, фонтанируя по́том и кровью; он проклинает колею, он любит колею, покрывающий ее чистый белый снег хрустит под ногами и колесами, под ногами белеют ребра животных и людей, в реках то и дело всплывают останки давно затонувших кораблей; иногда вдоль колеи зажигаются костры, иногда костер разгорается внутри него самого, но лучше просто идти вперед, потому что прахом пошли все надежды, кроме одной: что колея рано или поздно изловчится, изогнется дугой и приведет его в одиночество, гигантское одиночество, где звучит та самая песня, и лучше пожертвовать всем, лучше оставаться верным своему одиночеству, предавая все остальное, и тогда, возможно, колея внезапно пойдет под откос и приведет его к Бою Ларю или еще кому-то из выживших, упрется в его или чью-то еще грудь, ибо надежда есть всегда, одна-единственная надежда на все времена – надежда на то, что колея совершит прыжок в вечность именно из этой груди, именно из этого сердца.
Борьба за льва
1
Видимо, он внезапно стал похож то ли на убийцу, то ли на пьяницу, потому что никто не сводит с него глаз. Они наклоняются над опустевшей бочкой, заглядывают в нее, в их движениях сквозят угроза и страх. Их разбудил чей-то крик, и шок от резкого пробуждения все еще играет на лицах. Испытывая невероятное беспокойство, он делает несколько шагов в сторону, чтобы ненароком не выдать себя. Капитан всем телом медленно разворачивается направо, к нему, пряча в лохмотьях сжатый кулак, как будто нащупывая револьвер.
Какой же я идиот, думает Лука Эгмон, какой же я идиот, что не подумал об этом, не подумал, что у меня такое дурацкое лицо и по мне сразу видно, что я сделал и что собираюсь сделать, – с тем же успехом можно было бы крикнуть об этом во все горло, и то было бы не так противно, не так чертовски жутко! Как будто по лицу ползают муравьи, а я не могу и пальцем пошевелить, чтобы смахнуть их, потому что никто не должен знать, что они там.
Капитан, нелепо изогнувшись, наклоняется к нему, рука дрожит от желания схватиться за револьвер. Они окружают Луку не сразу, просто надвигаются со всех сторон, грозные и сжавшиеся, словно цирковые львы перед прыжком, и он думает, что сейчас ему не помешал бы хлыст, – один удар, и они бы легли на песок и поползли к нему на животах, вытирая лбами землю, еще удар – и они бы слизывали песок с его ног. Вот о чем мечтает живущий внутри него страх.
Внутри каждого из них есть страх, который о чем-то мечтает. Сегодня – последний день их жизни, и очень глупо, что они понимают это лишь бессознательно, как старая лошадь, которая чувствует, что ее ведут на убой, когда невысокий кривоногий мужичонка, пахнущий кровью, заходит на конюшню, надевает на кобылу чужую упряжь, как-то неуклюже выводит на дорогу, даже не дав напиться из стоящей у колодца бочки с водой, а потом ведет не в ту сторону, совсем не в ту сторону; или как корова, которая целый день мычит в своем стойле, потому что чувствует, как смерть глухо стучится в ворота, хотя корова весь день была на пастбище и вроде как ничего не понимает, несмотря на то что труп ее предшественницы уже подвешен на крюки и в брюхе копошатся жирные мухи.
– Кто кричал? Кто кричал???
Вопрос задает капитан, продолжая крутить на пальце невидимый револьвер, и тут все вспоминают крик, разорвавший поверхность воды, пробивший глубокую, зияющую дыру в зеркале, дыру, из которой вытекает их жизнь. В детстве человек похож на белую эмалированную ванну: его наполняют чистой свежей водой, игриво плещущейся, сначала теплой, потом все горячее и горячее, водой для действий, мыслей и чувств, водой, которая обречена потерять свою чистоту, но все-таки не стать очень грязной, водой, которую обязательно нужно слить, поскольку у принимающего ванну уже больше не осталось грязи. Так вот, если человек – это такая ванна, то рано или поздно наступает момент, когда неизвестная рука вдруг вынимает затычку, и остывшая вода со всей грязью и всей чистотой вытекает; в сливе шумит смерть, и ванну охватывает ужас, потом отчаяние, а потом – непреодолимое желание, чтобы та же неизвестная рука, только что выдернувшая затычку, взяла щетку и основательно отчистила оставшиеся на бортах грязные потеки. Но тут последние капли воды с жалким постаныванием исчезают в черной дыре, и в ванне становится тихо и пусто – ванна уже умерла, и ее поглотила темнота. В замке поворачивается ключ, и ванну запирают на веки вечные: больше здесь никто не искупается.
Они помнят крик – но кто же кричал? Они слышат шум – но откуда он? Они испуганы – но почему? Они медленно отходят вглубь острова, к скале, а ящерицы, поджидавшие их в укромных местах, лениво и неохотно разворачиваются и шуршат в сторону зарослей. Люди останавливаются, не понимая, куда идти и что делать, от укрытого брезентом мертвого тела исходят широкие бархатные волны удушающего запаха. Всех переполняет смерть, они превращаются в вазы, так долго простоявшие во всеми забытой комнате, что цветы и вода давно прогнили.
Над ними нависает истошный крик, отбрасывая беспощадную тень виселицы, и чем хуже они помнят этот звук, тем более осязаемым он становится. Крик превращается в жару, тела начинают потеть, крик превращается в тень, и они начинают мерзнуть, как собаки; крик сквозит в движениях ящериц и в ленивом шуршании, доносящемся с плато, крик прячется под брезентом, придавленным камнями к песку, чтобы он не дай бог не приподнялся и не открыл их взглядам то, чего они не хотят видеть.
А что же бочка?
2
Тут уж ничего не поделаешь: берешь стакан и выпиваешь до дна, берешь плохой поступок из целой кучи несовершенных поступков, совершаешь его – и сразу же меняешься до неузнаваемости. Сам-то ты можешь с этим как-то справляться – тебя не сильно волнует содеянное, но складывается впечатление, что есть некие лицевые мышцы, которым нравится изображать муки совести.
Несколько порывов ветра, и на мгновение сладковатый, липкий запах мертвечины сдувает в сторону лагуны, и говорить становится легче.
– Это сделал кто-то из нас, – произносит капитан, – сама вода вытечь не могла.
Пот течет по его лицу крупными серыми каплями – это пот страха. Все жмутся друг к дружке, будто физическая близость может спасти от смерти. Капитану даже негде развернуться, чтобы помахать рукой с воображаемым револьвером. Они стоят спиной к берегу, лицом к скале, ожидая расстрельного залпа в спину.
– Да-да, это точно сделал кто-то из нас, – вторит ему Бой Ларю, но голос звучит так неуверенно, что все, кроме Луки Эгмона, тут же оборачиваются к нему, и он опускает глаза, как затравленное животное, потому что по-настоящему невинный взгляд бывает только у виновного.
Выдают обычно виски, скулы и профиль. Так было всегда, думает Лука Эгмон, пара глотков вина – и по мне сразу видно, что я выпил; оглушу рыбу, стукнув ее о камень, – и тут же выгляжу как серийный убийца. Но теперь уже поздно, – боже, как же я привык умирать! – теперь уже поздно, а вообще-то, мне стоило всю жизнь ходить в маске.
Остальные пока еще ничего не замечают: их гораздо сильнее пугает мертвый боксер, чем мертвая бочка. Прижать брезент камнями предложил Тим Солидер. Надо чем-то придавить брезент, чтобы его не сдуло, сказал он ночью, беспокойно расхаживая взад-вперед между костром и бредившей англичанкой, чтобы труп не так сильно пах, пока мы не похороним его.
Тима Солидера очень пугает этот запах, этот запах пугает его больше всего на свете: когда-то у него была тетя, жила она одна на чердаке и до самой смерти повторяла, что надо обязательно ходить на похороны или в морг, чтобы знать, как пахнут мертвецы, чтобы перед самой смертью заметить, как твое собственное тело начнет источать точно такой же запах, и тогда надо запереть дверь, хорошенько помыться, оттереться мочалкой, но все равно не поможет, уже не поможет.
Они идут, плотно сомкнув ряды, как уносящая с поля победу футбольная команда, и тут наступает утро, розовое, как персик, но в воздухе сразу повисает невыносимая духота. Задыхаясь, они останавливаются после каждого шага и делают вид, что оборачиваются, смотрят на море, разглядывают облака на небе и тихую полоску горизонта, но это все игра – просто надо, чтобы никто не заметил одышку, чтобы никто не заметил, что ты истекаешь кровью, что твой смех – всегда смех сквозь слезы. Да, это все игра: едва ли кто-то из них замечает, как тем утром выглядит море или небо, потому что когда они смотрят в сторону моря, то видят продолговатый сверток, неуклюже прикрытый брезентом, тяжелым камнем лежащий рядом с линией прибоя, и до отвращения знакомую бочку, которая медленно катится вглубь острова; мертвое тело и пустая бочка заслоняют собой небо.
О, как они его ненавидят! Удивительно, что можно быть настолько одиноким и все равно пережить предательство. Ты словно бы остаешься посреди пустыни без малейшей надежды на спасение, но в конце концов у тебя крадут даже спасительный пустой сосуд, где когда-то была вода. Они ненавидят его, но с неба хлопьями пепла беспрестанно падает страх; они карабкаются вверх на плато, спасаясь от запаха, чьи крылья слишком тяжелы, чтобы взлететь так высоко; постепенно мертвеца покрывает сугроб пепла, и от него остаются лишь смутные контуры воспоминаний – а потом они останавливаются, чтобы перевести дух, оборачиваются и обнаруживают, что весь берег заслоняет гигантская бочка. Слегка отшатнувшись, они стараются еще реже смотреть друг другу в глаза, поворачиваются спиной к берегу, но оказывается, что по траве в их сторону катится та же жуткая бочка, а потом нехотя исчезает, ибо ужас – непростой маяк: он не довольствуется бесполезными символами, когда есть так много полезных.
Пытаясь сбежать от мертвеца, они добираются до кустов и там, на отвесной гладкой скале с зелеными, поблескивающими на солнце и напоминающими лампасы трещинами, происходит первый взрыв. По-рабски безвольно опустив руки, Тим Солидер смотрит в таинственные заросли, которые до сих пор пугают его так же сильно, как в первый раз; он раздвигает ветки и бросает быстрый взгляд в зеленую темноту, а потом резко вздрагивает, как будто внезапно наткнулся на змею в дремучем лесу, отдергивает руку, и именно в тот момент, когда он испытывает ужас, на него тигром набрасывается капитан. Тяжелое тело бьется о Тима Солидера с ненавистью и жестокостью, с предвкушением борьбы, они тут же падают на землю, Тим Солидер с неприятным глухим стуком ударяется о скалу спиной. Может, он что-то сломал или разбил, сначала он лежит абсолютно неподвижно, словно не замечая, что кулаки капитана наносят ему удары в грудь, один за другим, один за другим.
На мгновение становится совершенно тихо, капитан понимает, что превосходство на его стороне, и прекращает бить, в мире исчезают все звуки, кроме свистящего дыхания двоих мужчин. Кто-то придушил стоны моря, внезапно стих ветер, даже ящерицы больше не бьют хвостами о камни, хотя на выступе под дерущимися мертвенно-неподвижно лежат две огромных рептилии и словно бы наблюдают за ними.
Глухую враждебность ящериц первым замечает Лука Эгмон. У единственных обитателей острова короткие, туго натянутые и неподвижные веки, сморщившиеся за много тысяч лет, и глаза за этими постоянно задернутыми шторами как будто все время готовятся к броску, но передающаяся из поколения в поколение леность не дает броску свершиться. Однако те две ящерицы, которые застыли в неподвижном ожидании под капитаном и Тимом Солидером, словно бы мгновенно лишились своей рептильной души, живое безумие разрывает их, угрожая разрушить панцирь; они совершенно неподвижны, но это судьбоносная неподвижность хищника, застывшего перед решающим броском.
И тогда он замечает узкий коричневый ручеек, стекающий по скале, замечает, как ящерицы злобно таращатся на полоску между ними, всё понимает, машет руками в воздухе в поиске опоры, но рядом никого нет, ведь он стоит один; он хочет заорать, предупредить их, но не может, потому что капитан склоняется над Тимом Солидером и кричит тому в лицо:
– Это твоих рук дело, ты это сделал, ты, ты, ты! Ты вылил воду, ты вытащил затычку из бочки и выпустил всю воду! Сначала ты обманул нас с едой: заявился к нам с ящиком стекляруса – ешьте, мол, дамы и господа! О, неужели ты думаешь, что я не понимаю, как ты нас ненавидишь просто потому, что мы – господа, просто потому, что ты пришел в этот мир, чтобы прислуживать! И как ты убил всех нас, ибо в тот момент, когда ты опустошил бочку с водой, ты стал убийцей, друг мой! Ты убивал нас и думал: что ж, посмотрим, кто из нас сильнее, посмотрим, кто проживет дольше всех! Вот уж я посмеюсь над ними, когда они будут корчиться от страданий, а я буду смеяться, смеяться! О, я знаю, о чем ты думал, но ты ошибся, вот что я скажу тебе, друг мой, потому что когда нас станет мучить жажда, когда нам повсюду станут мерещиться колодцы, реки и источники, тебя уже не будет! Ты проживешь ровно до того момента, как нас станет мучать жажда! Тогда, обезумев от страха и жажды, мы закричим: где убийца? И кто-то скажет: да вот же он, вон там, на горе, мы будем гнаться за ним, пока он не упадет, и мы накинемся на него со всей силой нашего безумия, а если кто-то осудит наши действия, мы ответим: он – просто убийца, убийца, который получил по заслугам!
О, как же ему страшно, он кричит от страха, наполняет легкие утренним воздухом и изрыгает свой страх, извергает его на лежащего под ним мужчину, которого мучает другой, собственный страх; скованными движениями Тим ерзает под капитаном, пытаясь высвободиться из хватки раздавленной ящерицы. Ящерицы, которую он раздавил, со всей силы ударившись спиной о скалу, уже можно не бояться, но он все равно чувствует, как ее мертвое тело растет под его собственным, как по бедрам ледяной волной ударяет смерть; ему наконец удается повернуть голову, он видит коричневый ручеек, видит, как из ящерицы вытекает жизнь, и тогда он дико разевает рот и орет:
– Ящерицы! Берегитесь ящериц!
Но все, кроме Луки Эгмона, решают, что он просто хочет избежать наказания за содеянное, и тогда, дрожа от огромного послушания и огромного страха, Бой Ларю подходит к нему, наклоняется и плюет ему прямо в лицо. В ту же секунду капитан резко приподнимается, садится Тиму Солидеру на колени, и только это спасает его от смерти. Ящерицы, до этого медленно и как бы ненароком приближавшиеся к мужчинам, внезапно нападают: их тяжелые тела молниеносно атакуют коричневый ручеек с обеих сторон и с жуткой синхронностью кусают Тима Солидера прямо в грудь, разрывают тонкую рубашку, впиваются острыми зубами, обмякнув, повисают на его плоти, будто крысы, пока кровь медленными толчками заливает их жесткие морды. Кажется, будто вся кровь приливает к ране – лицо Тима мертвенно желтеет, Лука Эгмон падает на колени рядом с ним, глядя в его съежившиеся от ужаса глаза, и видит, как пальцы великана в отчаянии скребут по скале, пока ногти не обламываются под корень.
Ящерицы замирают, но бросок все еще пульсирует в их телах и коварных глазах; Лука Эгмон проводит рукой по груди Тима Солидера и чувствует, как рептилии дрожат под панцирем: они похожи на тикающую бомбу, которая может взорваться от малейшего прикосновения. Лука убирает руку и замечает по воцарившемуся молчанию, насколько он одинок в этом мире, оглядывается, стараясь не выпускать ящериц из поля зрения, и смотрит на четверых человек, зажатых между страхом и ненавистью.
– Помогите же мне, – кричит он, – надо снять их, пока он не истек кровью!
Никто не двигается с места, все растерянно стоят, напоминая скорбящих над могилой после того, как произнесены прощальные слова; только Бой Ларю делает символическую попытку подбежать к нему, но капитан услужливо подставляет ему ногу, и рядовой с благодарностью падает на землю.
Тогда Лука Эгмон бросается на камни рядом с Тимом Солидером, поднимает его ладонь, выставляет ее перед собой, словно щит, и приближается к кровавому побоищу на груди великана. Он смотрит, как огромная бесчувственная рука медленно движется к цели, и тут его громом ударяет осознание того, насколько ему знакома эта ситуация. Эта рука – та самая рука, которая так часто снилась ему; сколько раз он прятался за огромной желтой рукой, чьи вялые пальцы мелкими шажками перемещались по покрасневшей попоне, под которой всегда лежали животные: их не было видно, но он ощущал их омерзительное присутствие, они молчали, но у него в ушах стоял их вой, они не двигались, но в последнем броске разрывали ему грудь. Неужели все самое важное и значимое в этой жизни – лишь повторение ночных кошмаров? Неужели все, что происходит, уже происходило бесчисленное множество раз? Неужели мы обречены снова и снова страдать от одной и той же боли?
Но в то время как рука все еще движется в сторону невидимых морд ящериц, а потерявший сознание великан, вздрагивая, постепенно приходит в себя, за спиной у Луки Эгмона раздаются тихие шаги – кому-то удалось выбраться из зажима; его переполняет недоверие, когда он слышит, что женщина подходит все ближе, и, когда она оказывается совсем близко, он чувствует, что невидимое животное отдает всю свою осторожность этим неуверенным шагам; и тут раздается крик:
– Не трогай, – кричит мадам, – не трогай!
Продолжая кричать, она склоняется над ящерицами и гладит их – рептилии не реагируют. Тогда мадам торжественно поднимает руки вверх, словно знамя победы, и продолжает говорить – теперь уже спокойнее, более обдуманно, не так громко, ведь она нашла Иисуса, который готов отдаться на растерзание ее ящерицам, готов против своего желания пойти на смерть вместо нее.
– Не трогай их, – говорит она, победившая свой страх, вручившая его другому, – не трогай их, все равно уже поздно! Пусть это будет ему наказанием, ведь он этого заслуживает, ведь убийца заслуживает наказания!
Лука Эгмон слышит, как ее шаги медленно удаляются, и это уже шаги не животного, а человека, ибо теперь ей больше нечего бояться; но тут с ним что-то происходит: раньше все, что было до истории с бочкой, казалось ему одновременно реальным и нереальным, будто во сне. Во сне можно испугаться, и тогда по спине начинает течь пот, хотя ты смутно понимаешь, что все это лишь спектакль, и поскольку ты все время находишься среди облаков, поскольку тонкая пелена дыма застилает занавес, который опустится лишь тогда, когда у тебя больше не останется сил страдать, ко-гда страх начнет раздирать тебя на части, ужас сновидения и муки совести сновидения всегда неокончательны, всегда четко отделены от смерти и высшей степени страдания. Однако в жизни есть черта, пересекая которую ты внезапно теряешь равновесие и навеки лишаешься покоя, невинности и блаженства, – это черта между сновидением и высшей степенью бодрствования: ты находишься в доме сновидений, дышишь воздухом сновидений, но в то же время с ужасом осознаешь, что сновидение закончилось, и реальность становится слишком реальной, страх вырывается из темной клетки сновидения и выползает на свет божий, змеиными кольцами обвиваясь вокруг горла.
Итак, Лука Эгмон резко пробуждается от долгого сна, сна о жажде, и в этом сне все уже случилось: в этом сне он вернулся в умело замаскированное детство; в этом сне большая рыба с шипами на мгновение взивается вверх со дна и превращает тихую лагуну в океан ужаса; в этом сне Лука Эгмон опустошил бочку с питьевой водой, их последней надеждой, и вся вода вытекла в песок; в этом сне он, вслед за пятью охваченными смертельным ужасом людьми, отправился на охоту за виновным, причем с показным равнодушием (равнодушием, поскольку все это было так нереально и казалось лишь единственно возможным продолжением ночного кошмара), поэтому пробуждение наступает с такой ужасающей внезапностью и швыряет его в реальность. Он лежит совершенно неподвижно, ощущает кожей солнце, впервые чувствуя, как оно перерезает ножом его шею, как воздух врывается в него, разрывая легкие, как нагревающиеся от жары камни обжигают кожу, как пряный запах истекающего кровью тела заставляет его поморщиться от отвращения, – крики испуганных островитян гудят у него в ушах, стальным дождем обрушивается пыточный свет реальности.
Но главное – кровь. Кровь заставляет его очнуться ото сна, ведь рука Тима Солидера вдруг становится липкой и красной и под трусливыми пальцами Луки медленно, словно черепаха, начинает шевелиться теплая жидкость – его охватывает полное бессилие, неумолимо разбухающий бескрайний океан страха, и все бессмысленные поступки, совершенные им на острове, набрасываются на него, как быки на тореадора, поднимают на рога, топчут копытами, и в этом океане страха нет ни единого островка прощения. Принеси в жертву всё и умри, рычит его презрение к самому себе, когда он наконец осознает, в каком жалком положении находится; принеси в жертву всё и умри – человек, презирающий самого себя, действительно приносит в жертву всё и умирает или же выживает – каждому по способностям. О парадоксальный герой, о жалкая смелость!
Лука Эгмон, должно быть, родился в рубашке, потому что ему удается практически без усилий засунуть несколько пальцев в пасть той ящерице, что снизу, а потом резко сжать их в кулак – так резко, что кисть чуть не отрывается от запястья. И посмотрите: ящерица падает, у нее из пасти идет кровь, стекает на скалу; страх придает Луке сил, он бросается на рептилию, переворачивает на спину, пинает ногами в живот до тех пор, пока та не падает с обрыва, разбиваясь о скалы у линии прибоя. Дрожа всем телом от напряжения и отчаяния, он оборачивается навстречу новой опасности и видит, что Тим Солидер остался наедине со своими ранами, но по камню дугой изгибается узкая багровая линия, исчезающая за огромным кустом. Ветер доносит с той стороны пряный, враждебный запах гниения, как будто там лежит мертвое, манящее тело. От этого запаха у Луки по спине бегут мурашки.
В то же время четверо одиночек – капитан, Бой Ларю, мадам и англичанка – медленно спускаются по склону вниз, где костер вьет из дыма свои бесконечные веревки. Лука Эгмон разрывает на полоски рубашку, прижимает ткань к ранам, и материя быстро темнеет; он приподнимает Тима Солидера за плечи и тащит его вниз со скалы; лицо великана багровеет от прилива крови, и Тим, подвывая, словно дикий зверь, начинает приходить в сознание.
Раздается крик англичанки. Она бросается ничком в воду рядом с телом боксера и истеричными движениями втирает мокрый песок себе в волосы.
– Зачем вы убили его? Зачем вы отняли его у меня? Вы его убили, убили! Сюда, сюда…
Остальные пока что наблюдают за ней с почтительного расстояния.
3