– На меня орали, странно, на меня все время орали, никогда не просили, всегда орали, а я делал все, что они говорили. Вы ведь всегда говорили, что если мы перестанем подчиняться, то все пойдет не так, все развалится, организация не выживет – и я подчинялся, и организация выжила, а я нет. У меня появилась рана…
– Она не кровоточит.
– У меня появилась рана, и она всё росла и росла, но пока было еще не поздно, вам было не до меня, вы мне этого не приказывали, вы не кричали: будьте добры, покажите вашу рану, нас так интересуют ваши раны, особенно те, которые еще не загноились. Вы просто спокойно смотрели, как она растет внутри меня, на мне, через меня, вокруг меня, и я подчинялся каждому вашему слову, потому что хотел забыть о ране, скрытой одеждой, поэтому я всегда и во всем подчинялся вам!
– Тогда мне непонятно, с чего вдруг такое неповиновение, – отозвался капитан, вскочил на ноги и потащил Боя по траве; вокруг была такая бескрайняя тишина, наверху покачивались метелки, а звезды словно бы висели на них, и дым медленно плыл над травой и скалами, как будто его кто-то равномерно выдыхал; неподалеку слышался тихий плеск: кто-то шел по воде вдоль берега, и этот звук казался оглушительным на фоне бездонной тишины. Теперь было уже поздно, настолько поздно, что мысль о том, что когда-то было еще не поздно, поднялась над его головой, как красная звезда, такая же высокая и недоступная, а рана закрыла собой все тело, словно ковер, покрыла его целиком изнутри и снаружи, и если бы раны умели кричать, то он вскрикнул бы жалким голосом: «Еще и это, о боже, еще и это!» – но рядовой уже настолько слился с раной, что даже не попытался укусить капитана, когда жадные руки наконец добрались до тела.
Вечер. Страсть
Нет, вечера как такового на острове, разумеется, не было. После мимолетных зеленоватых сумерек резко опускалась ночь – так смертельно уставший орел садится на свою скалу – и наступала непроглядная тьма. И все же иногда можно было попробовать сориентироваться по звездам и пойти прогуляться; звезды испускали хилые, легко преломляемые, почти выдохнувшиеся лучи света из космоса; неуверенно и как-то нехотя они достигали своей цели, но только подчеркивали упрямую, горькую темноту – ночь без надежды и без конца. Какое-то время при желании можно было ориентироваться по звукам. Бо́льшая часть ящериц, конечно, уже отправилась на покой, перестав стучать жесткими хвостами о скалы, но, видимо, на острове также обитал какой-то особый подвид ящериц, предпочитавших ночной образ жизни; как они выглядели, было неизвестно, потому что они никогда не подходили к костру, да и вообще не спускались со скал. Однако время от времени, под покровом тьмы, раздавались ясный и четкий, громкий стук, быстрое шуршание по камням и странное, похожее на птичье, чириканье, которого никто никогда не слышал в дневное время, а вот удары казались жестче, шуршание быстрее, как будто ночью просыпались другие животные, – больше, наглее и менее вялые, хотя, возможно, просто ночь вселяла во всех такую неуверенность, что слух потерпевших кораблекрушение усиливал все звуки, делал все пугающим, закручивал вихри тайных желаний и ужаса, в котором, словно в оставленной раком раковине, вертелось их сознание.
– Боже, как мне страшно! – сказала англичанка. – Вы себе не представляете, Джимми, как я боюсь ночи! Вы наверняка понимаете, что все не должно было случиться вот так, ну почему все не могло случиться совсем по-другому? Поймите, я так боюсь всего, что здесь происходит, что уже произошло и что скоро произойдет. Я думала, что смогу помочь вам, – вы и сами знаете, каким несчастным выглядели в нашу первую встречу. Мне уже тогда хотелось… да нет, не хотелось, я слишком стеснялась и боялась, ужасно боялась. Я сразу поняла, кто вы, но была не уверена: знать такие вещи и рассказывать о них остальным – опасно, к тому же я думала, что они тоже всё знают, и вообще решила, что это розыгрыш, невинный маскарад, который может закончиться в любой момент. Ничего удивительного, что я испугалась и расстроилась и не знала, что мне делать, когда увидела, как вы отреагировали, после того как я раскрыла вашу тайну. Я же просто хотела поговорить с вами, но вы должны понять, что когда я узнала вас, я как будто бы давно знала вас, и мне было никак не заговорить с вами, было так трудно, а мне так хотелось поговорить с вами, посмеяться с вами – с вами настоящим, а не с тем, чье имя значилось в списке пассажиров.
Думаете, вот дурочка, сидит рядом со мной, рассказывает мне все это в темноте, а ведь мы – потерпевшие кораблекрушение, ужасно потерпевшие, мы боимся темноты, и голода, и ящериц, и всего остального. Я понимаю, что вы считаете меня идиоткой, понимаю, что никогда не уговорю вас приподнять брезент с лица, пока я сижу здесь. Вы, наверное, думаете, какая же она болтливая, эта малолетняя идиотка, ходила за мной всю поездку и даже теперь не может оставить меня в покое, даже сейчас, когда все пошло не так, – я слышу это по вашему молчанию и по вашей неподвижности, а все равно сижу здесь и болтаю. Да, сегодня вечером вам многое предстоит услышать, даже если вы затыкаете уши там, под брезентом, и думаете, что отделаетесь от меня. Вот увидите, у вас это все равно не получится, и тогда вам придется откинуть брезент и поговорить со мной обо всем, что произошло с нами обоими, и это так важно, даже если кажется, что надежды нет. Но сначала давайте договоримся об одной вещи, о том, что сейчас вечер, – скажите, вы согласны думать, что сейчас вечер, а не ночь, пока еще не ночь? Видите ли, ночь – это так ужасно, темнота, звуки такие громкие, и я не хочу упрашивать вас, чтобы вы помогли мне вынести это, потому что я, несмотря на всё, понимаю, что вы хотите остаться один и думаете, что все, что я вам расскажу, все, чего я боюсь, – просто ребячество и глупости, которые для вас ровным счетом ничего не значат; но для меня так важно, что сейчас вечер, и если вы не намерены мне помочь, то хотя бы поверьте вместе со мной, что сейчас вечер!
Можете не приподнимать брезент и не отвечать мне, по вам все равно видно, хотите вы мне помочь или нет, да мне не так уж много и надо: просто сделайте так, чтобы мне казалось, что еще не ночь, что пока еще вечер, что вы будете слушать меня, пока не закончится вечер и не придет пора ложиться спать. Вы не хотите меня видеть, и я вас понимаю, вам отвратительны все мы, все, кто еще может… нет-нет, я не буду напоминать вам о том, что вас мучает. Вы оттолкнули меня, и это было так несправедливо, так жестоко, так противно, и сначала я не поняла, что вы имели в виду. Я думала только о собственном желании отомстить, о своем гневе, о своем горе; мне казалось, что вы ухмыляетесь у меня за спиной, когда я ухожу, больше всего мне хотелось бы уйти – хотя нет, я бы никогда этого не сделала. Понимаете, меня очень рано научили не показывать, что я думаю, что я чувствую, и папа всегда говорил, что так и надо, что мир такой и поэтому, если человек хочет, чтобы его уважали, он должен вести себя соответственно. Бедный папа, вы и представить себе не можете, как он страдал от неуважения: у всех в полку был хотя бы кто-то, кому они были симпатичны, кто обнимал их или хлопал по плечу при встрече, а вот папу всегда как будто окружало пуленепробиваемое стекло, державшее всех на расстоянии.
О, если бы он хоть раз решился показать, что на самом деле думает и чувствует, все могло бы пойти совсем по-другому, но он так твердо и слепо верил во все это, что никогда бы такого себе не позволил. Если бы я могла поговорить с ним, вряд ли это что-то изменило бы, потому что я довольно быстро во всем разобралась, поняла, что если человек долго скрывает свои мысли и чувства, то под конец у него просто не остается ни мыслей, ни чувств. Человек просто замерзает, понимаете, и вскоре в окружении не остается никого достаточно горячего или хотя бы неравнодушного к его холоду, лед растопить просто некому. Такая судьба ждала и меня, но потом произошло одно событие, точнее – несколько событий, долгая череда вечеров, которые были ночами, которые спасли меня. Знаю, то, что я сейчас расскажу, покажется вам глупым, потому что у вас в жизни было так много всего, ну так много всего настоящего, поэтому то, что случилось со мной, покажется вам бесконечно скучным, незначительным и оторванным от жизни. Но я все равно хочу вам рассказать: мне кажется, что изнутри меня заполняет пар, и если я не расскажу вам, то просто взорвусь. Можете слушать, можете затыкать уши, я все равно буду рассказывать историю, пока еще не ночь, пока вечер!
На этом англичанка замолчала и медленно растянулась на еще теплом песке. Она слышала, как прибой ласкает берег, – других звуков не было, разве что потрескивал костер, и, будто бы для того, чтобы открыться огню, открыться воде, открыться этому вечеру, она сорвала с себя грубую ткань и в благоговейной наготе устроилась в объятиях теплой тьмы. Еще мягкими руками – возможно, уже завтра они загрубеют – она гладила себя, ощущая туже обычного натянутую кожу на бедрах, лбу, коленях, и ледники, так долго скрывавшиеся за горизонтами ее тела, стремительно таяли. О, твои руки, шептала она, наконец-то, твои руки, ласкай меня весь вечер!
На скале послышались шаги, кто-то быстро отошел от костра и остановился, встретившись с кем-то еще.
– Так больше не может продолжаться, – донесся до нее словно со дна колодца чей-то приглушенный голос, – надо что-то делать! Надо наконец избавиться от него, это совершенно ясно. К тому же…
Но она уже ничего больше не слышала, ибо говорившие либо очень быстро поднялись вверх, вознесясь в ночное небо, словно дым из трубы, либо она невероятно быстро опустилась на самое дно: голоса стали неразборчивыми и заметались по ее сознанию, как дрожащие тени. Внезапно ей пришло в голову, что надо спешить, – она совсем позабыла об этом, лежа на песке, а ведь надо спешить; англичанка вздрогнула, и тогда из ее пальцев заструился холод, самый ледяной холод на свете, и она застыла, как стекло, не в силах даже укрыться, хотя он обжигал ее. Ладони, узкие длин-ные ладони без запястий, с набухшими жилами на внутренней стороне, выползли из песка и стали медленно елозить по ней, обдавая пронизывающим холодом. Пальцы вонзились в ее плоть, словно острые ледяные когти, но она даже не вздрогнула, потому что и сама была изо льда. Как замерзшее озеро вспоминает лето, так и она ощутила едва заметное темное подводное течение и, как всегда, вспомнила, что надо спешить, что надо немедленно сделать это, пока еще не поздно. И тогда одна из ладоней, елозивших по груди, внезапно не выдержала, и ногти впились глубже, рука замерла, а острые пальцы погрузились вглубь тела. Где-то там, в глубине, находилась маленькая мышца, чувствительная струна, и когда ноготь указательного пальца уставшей руки касался ее, она начинала петь, издавать высокий, чистый жуткий звук, у которого были острые края, и звук раскачивался внутри нее, словно маятник обезумевших часов. Он разрывал ее изнутри, и вся кровь втекала в тело, приливая к одному месту, к одному источнику; она тяжелела, ей становилось жарко, колебания маятника постепенно затухали, и звук погружался в этот источник, а на поверхность поднимались колючие пузырьки.
– Вечер закончится, и станет темно, – то ли шептала, то ли кричала она, – нам надо спешить, мне надо спешить, я должна успеть всё рассказать, вы должны успеть всё услышать!
Мимо, на линии прибоя промелькнули чьи-то тени, бледные тени с жесткими голосами.
– Так нельзя, – сказала тень, прежде чем исчезнуть в темноте, – все прекрасно понимают, что так нельзя. Он и так уже долго пробыл здесь.
– Да, это необходимо сделать, чем скорее, тем лучше! – хрипло крикнула вторая тень, как будто обращаясь к девушке.
Обе тени быстро исчезли, как будто из темноты вдруг возникла вращающаяся дверь. О, у нее совсем нет времени, дверь может в любой момент провернуться еще раз, и тогда к ней подойдет незнакомец.
– Теперь вы снова слышите меня! – то ли прокричала, то ли прошептала она. – О, тут кто-то пробежал и своими криками заглушил мои слова, но теперь вы снова меня слышите. Слушайте меня, потому что я так желала этого, всю свою жизнь я желала, чтобы вы выслушали меня, но раньше мне всегда что-то мешало – гора у меня дома, где мы кричали летними вечерами, чтобы услышать эхо, или целая площадка для крокета, когда папа смотрел, чтобы никто не жульничал. Я не потерплю нечестной игры, повторял он, ударяя клюшкой по сапогу, тот, кто нечестен в игре, – плохой, очень плохой человек! Слышали бы вы, как он это говорил: мне так не изобразить, а вот Ники, моя единственная сестра, она здорово умела его передразнивать. После каждой партии она тащила меня в беседку, находила на земле ветку, била себя по пятке и передразнивала папу. Он к тому времени уже вышел на пенсию и каждое утро, в десять часов, выходил на площадку для крокета с инспекцией, как на поле боя: измерял расстояние между воротами, проверяя, не сдвинулись ли они за ночь, проводил по ним тряпкой, даже если дождя не было, и натирал до блеска. Ложился на землю, прищуривался и следил, чтобы все прямые линии действительно были прямыми, убеждался, что за ночь на площадке не появилось никаких посторонних предметов.
– По-моему, он спятил, – говорила Ники, она была на два года старше меня, поэтому уже умела говорить высокомерно и постоянно жевала резинку; меня от нее тошнило. Попрыгав на одной ноге между окон, она бросалась на пол и притворялась, будто ножки кровати – это воротца для крокета. – Нет, вот это неровно стоит, – кричала она. – Джон, неси мотыгу, подправим! Кошмар, совершенно невероятно! Как можно достойно играть в таких условиях? Недостойный игрок – плохой человек!
Потом она заползала под нашу общую кровать и стаскивала красное одеяло пониже, чтобы ее не было видно. Понимаете, она лежала в своей красной пещере, а мне приходилось носить ей чай с печеньем, оставаться снаружи и быть евнухом. Однажды папа узнал об этом, потому что он крикнул нам в окно, чтобы мы шли играть с ним в крокет, а я крикнула в ответ, что не могу, потому что Ники сказала мне быть евнухом. О, он пришел в ярость, швырнул клюшку на землю и бегом бросился к дому. Я испугалась, залезла под кровать, крепко обняла те два года, на которые Ники была старше меня, и принялась всхлипывать: «Мне так страшно, папа ударит меня, Ники, что такое евнух?»
В коридоре раздался топот сапог, большие шляпки гвоздей звонко стучали о пол, дверь распахнулась, и сначала он, тяжело дыша, молча стоял на пороге – казалось, будто свора собак вернулась с охоты. Я заползла еще глубже в два года, на которые Ники была старше меня, но сердцу места не хватило, оно все стучало и стучало, тело стало липким от пота, и наконец Ники оттолкнула меня. Тогда папа закрыл за собой дверь и встал, невидимый и угрожающий, где-то в комнате, знаете, как в лесу – слышишь шипение змеи, но не видишь ее. Я вся дрожала, Ники даже не пыталась успокоить меня. Он медленно подошел к кровати, и, хотя ступал легко и медленно, пол дрожал под его шагами. Я в последний раз попыталась спрятаться за Ники, зарылась лицом в ее длинные волосы, чтобы он не увидел моих глаз, но она сердито встряхнула волосами и оттолкнула меня. Осторожно, слон идет, прошептала она мне на ухо – конечно, она-то ничего плохого не сделала!
Папа сдернул с кровати одеяло, ведь он все это время знал, где я, но не пошел сразу ко мне, а стал играть в войну – он всегда играл в войну: сначала рекогносцировка, потом атака. И он всегда всё знал, и невыносимее всего было то, что он совершенно не умел притворяться, будто чего-то не знает. Мне было одиннадцать лет, детство было тяжелое – я так считала и когда была маленькая, и потом, когда выросла, но вообще часто бывает так, что ребенок, которому приходится тяжело, который страдает от несправедливого отношения, разрушается, и, когда приходит время рассказать о своем детстве, оказывается, что оно было просто идеальным, ведь иначе из него бы не вырос такой прекрасный человек. Со мной все было не так, понимаете, в детстве я всегда чего-то боялась; помню, что могла до смерти напугаться даже по самому незначительному поводу.
Я очень боялась мелкой живности, ну знаете, которая живет под камнями или в старых мячиках для крокета, пролежавших на улице так долго, что под ними уже пожелтела трава. Больших животных – орлов, сенбернаров, быков – я не боялась, а вот маленьких, боже мой! Несколько недель я боялась выйти на кухню и почти ничего не ела, потому что какое-то мерзкое маленькое насекомое, не больше муравья, выползло из щели рядом с раковиной, когда я вечером пришла попить воды. Время было позднее, все остальные уже спали, за окном гудел ночной поезд, и только я собиралась повернуть кран, как это жуткое существо выбежало из-под перевернутой чашки и шмыгнуло под разделочную доску. Я с ужасом представила себе все, что могло бы произойти, если бы я сдвинула доску хоть на сантиметр, хотя прекрасно понимала, что это все очень глупо, но мне привиделось, будто под доской это существо ожидали тысячи ему подобных, что доска вот-вот приподнимется на их серых спинах и они потекут оттуда бесконечным потоком, соорудят из доски мост и по нему доберутся до меня, застывшей посреди кухни, как истукан, заползут мне под пижаму и покроют все тело вонючим ковром (да-да, они ведь наверняка воняют!), а потом я задохнусь и умру, без всякого там папиного чувства собственного достоинства.
В конце концов я поняла, что главное – не спускать глаз с доски, и тогда ничего не случится, и я так пристально глядела на желтую доску с остатками лука, что у меня защипало глаза; пришлось зажмуриться, и, закрыв глаза, я осознала жуткие последствия этой небрежности.
О, мне казалось, что я умру, я не решалась открыть глаза, мне казалось, что я слышу, как доска медленно поднимается и приходит в движение. Я пропала, никто меня не спасет, никто, я пропала, подумала я и закричала. Папа вышел в коридор – наверное, не спал, читал справочник по картографии, потому что сапоги, как всегда, стучали шляпками гвоздей.
– Что тебе нужно? – закричал он, а не спросил: что случилось, что с тобой, ты ударилась? Если кричит, значит, чего-то хочет, другое ему и в голову не приходило.
– Папа, оно там! – закричала я. – Оно под доской!
Мне хотелось прижаться к нему в поисках тепла и защиты, но он увернулся, поднял доску и раздавил жучка. Мне показалось, что я сейчас умру, что меня вывернет наизнанку, потому что он взял двумя пальцами влажное мертвое тельце и поднес его так близко к моему лицу, что острый запах ударил мне прямо в нос.
– Это оно? – угрожающе спросил он, потому что вопросы к подчиненным всегда звучали угрожающе, если, конечно, не являлись приказами.
О, как я бежала по дому, прорываясь сквозь тишину, а за мной гнались жуткие щупальца, резкие запахи, липкое присутствие мелких насекомых, таких, которые всегда поджидают под плоскими камнями, в щелях расклеившихся от дождя стульев, в швах старых шинелей, в потрескавшихся рамах на даче, в ямках от воротцев для крокета, когда приходит осень, в теннисных ракетках, когда их достаешь после зимы с чердака, в полотенце, стоит его на секунду оставить без присмотра на пляже, в старых газетах, которые не успели выкинуть, под сиденьями старых скрипучих лодок, в сломанной задвижке на старом окне, – и все они только и ждут, пока род человеческий охватит минутная слабость, пока все на секунду прикроют глаза, и тогда полчища насекомых выйдут из укрытий и заполонят мир, удушив на своем пути все живое.
Это было ужасно, и, вообще-то, только эти мелкие существа и победили меня в тот раз, когда папа пришел, достал меня из-под кровати, жестко поставил на ноги и закричал: «Во что ты там играла?» – «В евнуха, папа, в евнуха для Ники». И знаете, тогда он сделал два больших шага назад, как будто собираясь произвести какие-то измерения, а сам все время осыпал меня быстрыми, словно электрические разряды, взглядами.
– А ну-ка, скажи это слово еще раз, – угрожающе приказал он, и я повторила «евнух» еще раз, потому что хотела узнать, что оно значит.
И тогда он влепил мне пощечину, да такую, что я упала бы на пол, если бы не споткнулась о кровать.
– Скажи это слово еще раз, – с торжествующим видом повторил он, будучи уверенным, что я не осмелюсь открыть рот.
– Евнух, папа, – послушно повторила я, потому что еще ничего не понимала.
И тогда он ударил меня по другой щеке так сильно, что кровать исчезла в звездной дымке, и я упала навзничь. Пока я лежала и пыталась прийти в себя, вернуться в комнату, издалека послышался его крик:
– А ну-ка, иди сюда, Ники, это ты научила Драгу этому слову?
– Нет, папа, – донесся до меня, на самое дно колодца, ее голос, такой бесстрашный и спокойный, что только военный мог не понять, что она врет, – в первый раз слышу такое слово!
Потом он позвал госпожу Мюльхаус, она прибежала, подняла меня на ноги, обдав луковым дыханием, и потащила в ванную.
Папа сказал, что я буду сидеть под арестом, пока не попрошу прощения. Она поставила меня на пол, зажгла свет и заперла дверь так быстро, что я даже не успела посмотреть ей в глаза и увидеть, как ей стыдно. Понимаете, я стояла там и чувствовала, что мне хочется остаться в этой ванной и никогда не выходить, никогда больше не выходить, потому что мир так несправедлив. Я взяла расческу и резкими, яростными, свирепыми движениями зачесала свои длинные волосы вперед так, что они закрыли лицо, но в зеркало на себя посмотреть не решилась. Я сделала две узенькие щелочки для глаз и понадеялась, что, когда вырасту, буду похожа на Клару Боу.
Но тут я вспомнила о крошечных существах, которые жили на стене в ванной, – Милли всегда показывала мне их, когда купала. «Что за жизнь, – вздыхала она, глядя на них, – что за жалкое существование!» Несколько сморщенных серых существ могли пролететь пару сантиметров, если к ним поднести палец, а так они просто неподвижно сидели на стене, похожие на капельки застывшей грязи. Летали они отвратительно – знаете, есть такие бабочки, которые напоминают крыс, когда хлопают крылышками, и тогда приходится все время повторять себе «это бабочка, это бабочка!», чтобы не стошнило, а еще есть насекомые, которые перемещаются по воздуху рывками, как-то неестественно, механически; но ни одни птицы, насекомые или жуки не летают так отвратительно, как эти, потому что все время видно, что, вообще-то, они должны ползать, что по какой-то необъяснимой ошибке природа выдала им пару худосочных грязных крылышек, помогающих перемещаться вверх-вниз по стене, но не дальше, не за пределы ванной, не на свободу.
Я села на край ванны, и внезапно, понимаете, внезапно, все вокруг закружилось, стены начали сжиматься, очень медленно, так же медленно, как папа только что приближался к кровати, а еще от них исходил едкий запах; я не решалась посмотреть на них, боясь упасть в обморок, но знала, что они изменили цвет, что стены уже не зеленые, а серые, серые, потому что их полностью покрывают живые обои из этих летающих жуков. Ванная продолжала сжиматься, и, когда несколько капель воды сорвались с потолка и упали мне на голову, я подумала, что все пропало, и начала кричать, я кричала и кричала, пока на лестнице не послышался топот сапог.
– Что тебе нужно? – крикнул папа, подходя к двери. – Хочешь наконец попросить прощения?
Придется пожертвовать всем, лишь бы выбраться из этой тюрьмы любой ценой.
– Да! – закричала я в отчаянии. – Да, да, папа, прости меня, прости меня, папа!
Придется пожертвовать всем, пока еще остается пять сантиметров до полного удушья.
– Пообещай больше никогда не произносить это слово!
– Да, папа, – кричала я, – никогда, никогда! – кричала, а сама никак не могла вспомнить, что это было за слово.
А потом я долго лежала под кроватью в нашей с Ники комнате: я не плакала, холодная и безжизненная, как упавшее в озеро бревно, – только пнула Ники, маленькую бесстыжую лицемерку, когда она подошла ко мне, чтобы утешить.
– И он называет себя военным, – презрительно сказала она таким тоном, каким говорил дядя Бенни (мамин брат, который когда-то существовал, но сейчас находился где-то между Богом и Королем) про папу, когда про того написали, что он занял слишком много денег у садовника и все проиграл; потом она слегка ущипнула меня за ногу, но я продолжала брыкаться, и она, хихикая, исчезла. Понимаете, она исчезла, а я осталась лежать на спине, как сейчас, рядом с вами, упершись пятками в пол, так сильно прижав руки к груди, что потом, наверно, остались красные пятна, и глядя прямо на звезды, потому что я притворялась, будто дно кровати – это небо, и уже ничто не могло причинить мне боль, здесь уже ничто не могло причинить мне боль и ничто не могло доставить удовольствие; но внутри меня спрятался крик, словно невиданная рыба под ряской в небольшом озерце: вот она трудится, роется мордой, медленно ввинчивается в зеленое свечение на дне, бьет хвостом и взмывает на поверхность, и-и-и-и-и!.. кричала я под кроватью, но меня все равно никто не слышал: все играли в крокет, за секунду до этого я слышала равномерные сухие удары клюшек – возможно, кто-то остановился у ворот и, опершись на клюшку, сказал: «Слышите, как в парке воет лиса?» Меня никто не слышал, ну и ладно: все равно никто бы не понял, отчего я кричу, что я кричу, потому что никто не приходит согреть меня, никто не приходит, не расстегивает пальто, чтобы я прижалась головой к груди, никто не наклоняется ко мне, чтобы я погладила его по волосам, никто не понимает, что я могу замерзнуть насмерть, хотя днем сейчас жарко и дома, и на улице. С площадки для крокета доносился лишь смех, почтительный, – наверное, кто-то смеялся над папиными остротами, которые всегда заканчивались приказом: «А теперь смейтесь, раз-два!»
Подкравшись к окну, я увидела блестящие в мокрой траве тщательно отполированные мячи и шестерых игроков: папу, Ники, госпожу Мюльхаус, дядю Ричарда, старого майора и его взрослых дочерей, которых Ники обзывала Жирафихами; все они двигались между воротами так, будто выполняли па сложного танца. Сначала шел папа, часто оборачиваясь с искаженным гримасой лицом и посматривая, хорошо ли остальные ведут себя, давал непрошеные советы – все улыбались и делали, как он говорит, хотя руки у них дрожали от нестерпимого раздражения. Кейт, моя взрослая кузина-хохотушка, которой приходилось наклоняться, чтобы погладить меня по голове, забыла застегнуть пояс на розовом платье, и он висел сзади на шлевке, словно хвост, и смешно раскачивался всякий раз, когда она била по мячу.
О, я стояла так высоко, смотрела на них сверху, и все показалось мне таким глупым и смешным, что я расхохоталась, а потом вдруг заплакала, потому что решила, что они заперли меня в доме – а я же и так все время заперта внутри себя, так далеко от их сердец, – и червяком заползла обратно под кровать и лежала там, пока не наступил вечер, и тогда госпожа Мюльхаус достала меня оттуда и долго разглядывала, включив люстру, как будто я заболела какой-то жуткой неизвестной болезнью.
О, как много раз за эти годы я лежала одна под кроватью, а потом кто-то приходил, поднимал меня с пола и смущенно сажал где-нибудь подальше от себя, как будто я противное маленькое животное, к которому нельзя прикасаться, если не хочешь запачкаться. Вот ведь упрямая малышка, говорили люди, ходившие по комнатам, чертовски упрямая. И действительно: я была очень упрямая, я сочинила себе сказку, в которую забиралась каждый вечер, и оттуда я могла быть упрямой по отношению ко всему миру. Сказку о вечере, о вечерней тоске, большую и упрямую сказку. Я заползала в нее словно в невероятно синюю ракушку, а в самом зените всегда сияла большая, теплая красная звезда. И каждый вечер, когда папа стоял в дверях нашей с Ники комнаты и произносил металлическим голосом: пора спать, девочки, уже ночь, – я пряталась в свою вечернюю ракушку, и там со мной происходили чудеса.
Понимаете, иногда красная звезда срывалась с места и медленно падала ко мне, иногда превращалась в глаз коня; у него медленно вырастала шея, и шерсть, и копыта, и большой мягкий язык, и он облизывал меня с ног до головы, а я лежала голышом, чтобы он не намочил мне пижаму; а иногда вечерняя звезда становилась лампой, стоящей на последнем этаже большого дома, – поспеши, говорил мужчина, помогавший мне перейти через синюю улицу с красными автобусами и клумбами, поспеши, пока мама еще жива. И тогда я быстро убегала от него под оглушительный скрип и понимала, что его сбил автобус, но обернуться не успевала, потому что передо мной уже открывались двери лифта. Мы взмывали вверх, проносясь мимо этажа за этажом, а пассажиры один за другим исчезали в люке в полу, оставляя после себя большие лужи слюны, и я в ужасе жалась к стенкам, чтобы не наступить в них. Лифт продолжал ехать наверх, все быстрее и быстрее, раскачивался, как лодка, и внезапно я увидела, как кто-то пытается пролезть через люк: из щели появились длинные пальцы, и сначала мне показалось, что это змеи, – я подбежала и прыгнула на них со всей мочи, но они скорчились от боли, и тогда я разглядела, что это пальцы, из-под ногтей которых пробиваются тихие вскрики; они вдруг исчезли, и когда я рывком открыла люк, то увидела, что в шахту лифта падает папа, но он падал так медленно, медленно и мягко, как в замедленной съемке, и зрелище было такое смешное, что я громко расхохоталась и сама чуть не свалилась в открытый люк.
Папино лицо покраснело от бессильной злости, он изо всех сил пытался падать быстрее, чтобы догнать сапоги, парившие в воздухе метром ниже, но тщетно: сапоги словно дразнили его, порхая туда-сюда; пальцы я, кажется, повредила ему изрядно: они оторвались от руки и падали в полуметре над папиной головой, а пространство между головой и пальцами было наполнено парящими в воздухе каплями крови.
И тут скорость падения возросла, не постепенно, а с неприятной внезапностью, и мне показалось, что кровь и пальцы успели догнать папу до барабанного боя, который раздается за секунду до прыжка воздушного гимнаста. Между тем лифт остановился, и я не успела услышать, чем все закончилось: перепрыгнула противные лужи слюны и оказалась в синей комнате, с высоким, как в церкви, потолком, залитой мягким синеватым вечерним светом. Драга, девочка моя, иди ко мне, раздался из соседней комнаты мамин голос, и я нырнула через овальное отверстие в стене в такую же большую и синюю комнату, но там никого не было, а за ней оказалась еще одна такая же, и еще, и еще; мамин голос становился все громче, и в конце концов я очутилась в той комнате, которую видела с улицы, – там тоже никого не было, но все еще слышалось эхо маминого голоса, а под большими стрельчатыми окнами стояла лампа с моей звездой, и лампа позвала меня: Драга, я твоя мама, сказала она, розовый абажур задрожал, и меня вдруг затрясло от холода, я порвала на себе платье и сильно прижала горящую лампу к груди.
Лампа стала больше, тяжелее и горячее, мы обе упали и остались лежать на полу, а лампа всё росла и росла, у нее появились руки и ноги, она обвилась вокруг меня – я чувствовала это всем телом, – и стало тепло и хорошо, веки так отяжелели, что мне не удавалось приподнять их и посмотреть. Звезда выпадала из лампы, приятно согревая меня, скользила по груди, вниз по животу и обратно. И тут мне вдруг показалось, что я проглотила ее: я чувствовала, как она плывет по моим внутренностям, словно горячий шарик, через живот, а потом останавливается внизу, между ног, и свет от нее сиял так ярко, что все мое тело засветилось, потому что когда я встала, лампы уже не было, а я стала очень сильной и легкой, и свет следовал за мной, куда бы я ни шла.
В дальнем углу комнаты одиноко стоял орган из потемневшего дерева: я подошла к нему, села и сыграла приятную мелодию, которая поднялась во мне, словно тонкая струйка дыма синим вечером, но потом я резко прервалась, потому что разрыдалась от звуков музыки. И тогда мамин голос внутри меня произнес: Драга, девочка моя, теперь я с тобой – и я ответила: да, мама, теперь ты со мной, и мне вдруг стало так жарко, особенно между ног, где все еще сияла звезда.
И тут я вдруг вспомнила о папе и сказала: мама, мне так жаль, я сбросила папу в шахту лифта. Не о чем тут жалеть, ответила мама, он тоже здесь, наверху. Она развернула меня к окну, и там я увидела папу, застывшего в прыжке на улицу с сапогами, ремнем и клюшкой для крокета в руке, – только вот он окаменел, превратившись в статую. Мама, спросила я, а можно я столкну папу вниз? Да, дитя мое, сказала мама, это неважно, ведь таких, как он, очень много.
И тогда я подбежала к окну, открыла его и увидела, что внизу, на улице, стоят какие-то дети с корзинами фруктов и показывают на меня пальцем: наверное, им показалось удивительным, что девочка светится изнутри. А потом я изо всех сил толкнула статую, та начала падать, но где-то на полпути снова превратилась в человека: папа замахал руками, ударился о крышу автобуса, пробил ее и, кажется, снова стал статуей. Красный автобус даже не остановился и спокойно поехал дальше к перекрестку. Когда улица опустела, вид был такой, будто кто-то развлекался, бросая из окна цветочные горшки; рядом с кучей черепков на тротуаре собрались несколько господ в котелках: по их оживленным жестам я поняла, что эти осколки – кусочки папы. Один из господ махнул рукой бетономешалке – такой вот с вращающейся цистерной сверху, – шофер выпрыгнул из кабины, и они вчетвером быстро закидали все осколки в отверстие бетономешалки. Машина уехала, а один из господ в котелках в последний момент запрыгнул на подножку и стал возбужденно размахивать красным платком, привлекая всеобщее внимание; машина засигналила и вскоре исчезла из виду, увозя с собой господина на подножке, похожего на чертенка. И тут звезда разгорелась, внутри стало горячо и тяжело, я упала на пол вне себя от счастья и подумала, что никогда больше не встану. Мы, мы с мамой, как будто лежали на дне небольшого синего моря, и я прошептала: мамочка, ты ведь останешься со мной? Ты ведь останешься со мной надолго-надолго? Да, сказала мама, на весь вечер. На весь вечер.
Вечера становились все длиннее и длиннее: теперь я часто засыпала на рассвете. Милое дитя, ты такая бледненькая, говорила госпожа Мюльхаус, и я тут же вздрагивала, потому что никто, кроме мамы, не имел права называть меня «милое дитя». Но взрослые, сидевшие в гостиной или ходившие по комнатам, все время повторяли: какая же она упрямая, эта Драга! – и так оно и было. Я и сама замечала, как с каждым вечером панцирь становится все тверже, а сердцевина все мягче и мягче, и я поняла, что мне нужен очень твердый панцирь, раз у меня такая мягкая сердцевина; но, кроме меня, никто этого не понимал, и поэтому я так старалась удерживать на расстоянии все, что могло пробить его, постучаться в него, дотронуться до него. С благовоспитанным равнодушием я следовала всем советам, принимала участие во всех играх, в которые меня заставляли играть, примерно вела себя на площадке для крокета, где молоденькая веселая генеральша как-то раз пнула свой мяч ногой через «церковь» и довела папу до того, что он чуть не взорвался от злости, а когда тот отчитал ее, со смехом помахала клюшкой у него перед носом, и ему пришлось улыбнуться из вежливости – по поджатым губам и покрасневшим от гнева ушам я сразу всё поняла; но вечером из беседки донесся шепот: мой бычок, маленький бычок – я с равнодушным любопытством раздвинула ветки и увидела, что она лежит на скамейке, положив голову папе на колени, и играет с его рукой.
Вечером я выскочила из лифта, вихрем пронеслась по всем комнатам и с неожиданной для себя самой пугающей силой столкнула статую папы с карниза. А знаете, что я сделала потом? Мама, торжествующе закричала я, слушая, как статуя вдребезги разбивается об асфальт, теперь можно…
– О нет, еще рано, – встревоженно прошептала англичанка, – еще рано, сейчас ведь еще вечер, – но кто-то стоял в темноте за ее спиной и наносил удар за ударом кулаком по какому-то твердому предмету. Тогда она тихо подползла поближе к боксеру и обиженно прошептала:
– Вы ведь слушаете меня, Джимми? Вы должны слушать меня, только меня, и пока вы меня слушаете, вечер не закончится!
Но тот, кто стоял в темноте, сел на песок, продолжая бить по чему-то кулаком, а потом девушка услышала, как постепенно, медленно-медленнно, шурша песком, подползают и остальные.
– А потом настало время, когда звезда начала становиться все меньше и меньше: она перестала греть и потускнела. Когда папа гасил свет у нас в комнате, я в отчаянии зарывалась лицом в подушку и пыталась спрятаться под раковину, но я так ослабла, у меня внутри стало так пусто, что сил на это больше не хватало. Иногда к нам на автомобиле из города приезжала долговязая кузина Жирафиха с огромным зеленым зонтиком от солнца и маленькой дочкой Вивиан; когда мы с Вивиан оставались одни в саду, я брала ее на руки и шептала в ее глупые ушки: «Это мама, Вивиан, это мама», – а когда мы оставались одни в гостиной, я клала ее рядом с собой на диван, расстегивала платье и пыталась притянуть ее голову к своей груди, но она брыкалась и кусалась, и тогда с другого конца дома прибегала моя кузина. Мама, Драга же не моя мама, кричала эта дурочка, и как-то раз я услышала из-за прикрытой двери разговор – Жирафиха сказала: мне не нравится, как Драга пристает к Вивиан, извращение какое-то.
Потом мы пили чай в гостиной, я была тверда и холодна, как будто меня пронзили заиндевевшим колом; и вдруг я заставила всех замолчать своим леденящим холодом и спросила: папа, а что такое извращение? Он тут же покраснел, как я и ожидала, впился зубами в кусочек сахара, а рукой в край стола, а дядя Бенни, который в тот день проиграл двадцать фунтов на скачках, стал очень громко рассказывать мне о том, как это произошло. Вот теперь тебе влетит по-настоящему, сказал папа вечером, когда мы остались одни, и избил меня, и после этого мои вечера снова вернулись ко мне.
Какое-то время Ники куда-то уходила почти каждую ночь, научив меня, что надо отвечать, если кто-то спросит, где она, – вот только я забыла что. Я ненавидела ее, потому что смутно понимала, почему у нее так горят щеки, когда она под утро тайком пробирается в нашу комнату; врунья, было противно слушать ее вранье, что она-де бежала со всех ног, чтобы успеть домой вовремя, – какое там вовремя, пять утра на часах! Но как-то вечером я и сама тайком выбралась из комнаты и вышла на лестницу, и никто меня не заметил, а по дороге к старому мертвому дубу стоял молодой человек и ждал меня – Ники передала, что он будет ждать меня там в десять часов каждый вечер целую неделю, и если я не приду, то он утопится в озере, и через четырнадцать дней мы выловим его труп у нашего берега. Я пошла к старому дубу исключительно из вежливости, исключительно из уважения к потенциальному самоубийце и, придя, просто сказала: и что вам угодно?
Тогда он больно схватил меня за плечо, и целый час мы ходили туда-сюда по лужайке за дубом, и я совсем замерзла в своем тоненьком платьице, ведь я думала, что быстро вернусь; на нас капала роса, на другом берегу озера куковала кукушка, но он испортил мой вечер, и мне хотелось кричать. Он сжимал мое плечо все сильнее и сильнее с каждым шагом, и я поняла, что меня ждет наказание. Он спросил: ты замерзла? Я ответила, что замерзла, и он решил, что наконец-то покорил меня, и чуть ли не бегом потащил за собой через лужайку.
Через верхушки деревьев просвечивало светлеющее небо, и я пришла в ужас оттого, что уже было так поздно, но, когда лес поредел, я увидела, что на поляне стоит большой шатер. Сначала решила, что это цирк, но внутри стоял затхлый запах, пустые немые скамьи, некрасивый маленький алтарь на возвышении, и тогда я поняла, что это шатер для богослужений, забытый и богом, и людьми шатер для богослужений. На возвышении, рядом с алтарем, в камине потрескивал огонь, и, взявшись за руки, мы пошли к нему по проходу. «А сейчас мерзнешь?» – спросил он, когда мы поднялись на возвышение, понимая, что безнадежно заблудились, зашли в тупик. «Нет», – сказала я, и тогда он решил, что я хочу отказаться, и положил руки мне на плечи, словно собаке на холку, и мы вместе упали на пол.
Я неподвижно лежала на спине, чувствуя исходящее от камина тепло, купол шатра колебался, как поверхность воды, и вдруг я поняла, чего он от меня хочет: это было так ужасно, что меня чуть не вырвало; приподнявшись на локте, я пнула его так, что он застонал от боли.
– Мне это не нужно! – закричала я, как будто кто-то другой, более опытный, вложил эти опытные слова в мои неопытные уста. – Мне нужно другое!
– И что же тебе нужно? – злобно спросил он и, пошатываясь, отошел к камину.
– Я хочу согреться, – сказала я, – хочу, чтобы мне стало жарко, а если ты попробуешь что-то сделать, то у меня там звезда, и ты об нее обожжешься!
Тогда он стал хлопать дверцами камина – оттуда пошел едкий дым, и мы оба закашлялись. Он пытался удержать меня, притворившись, что ему плохо, отчаянно стонал, но я бросилась бежать по проходу, едва успев увернуться от полена, и оно ударило не по мне, а по скамье, оставив на ней белую рану.
Только когда я пришла домой и спряталась под одеяло, я заметила, что ничуть не испугалась, но было ужасно больно. Я заплакала – без привычных судорожных рыданий, легко-легко, как будто во мне плакал кто-то другой, и так же невероятно легко стала кричать: оказалось, надо было просто открыть рот, и мама, или кто-то другой, начал кричать внутри меня.
Как-то вечером госпожа Мюльхаус заставила меня пойти с ней на вечернее собрание в ту самую церковь, и среди толпы, собравшейся у входа, я заметила высокого седого мужчину с тяжелыми веками, который держал за плечо молодого человека моего возраста. Пастор с сыном, почтительно прошептала мне госпожа Мюльхаус, и тут я узнала его, узнала этого мальчика: это он хотел утопиться из-за меня, он бросил меня на пол между алтарем и камином.
Я сидела на скамье, оглушенная духотой, запахом тлеющих благоговений и разгоряченных тел, и потом, когда начались песнопения, кто-то – сама не знаю кто – вывел меня на амвон, и я стояла там и пела, совсем одна, пела незнакомую мне песню незнакомым голосом. Семья пастора сидела на небольшой скамье в первом ряду, и я услышала, как толстуха-пасторша сказала: надо заставить ее замолчать, надо заставить ее замолчать – но пастор отозвался: зачем, такая красивая песня.
Песня закончилась, но я этого даже не поняла, повисла тишина, меня привела в себя госпожа Мюльхаус, которая подошла ко мне с побледневшим лицом и огромными от ужаса глазами. И тогда я упала на колени у алтаря, и высокий, мощный голос внутри меня произнес: грешник, грешник, грешник… Кто сидит на скамье с белой раной, кто бросил в меня поленом после того, как ему ничего не удалось?
– Вот он, – прошептала я и показала на пасторскую скамью, – вот он, смотрите, как он краснеет, говорит о том о сем, смотрите, как ему хочется убежать от стыда и страха, посмотрите, вы, возвышенные души, посмотрите на сына пастора, который бросил меня на пол как-то вечером между алтарем и камином и попытался изнасиловать!
В церкви воцарилась тишина, какая бывает между ударом молнии и первым раскатом грома, и я снова вынырнула в жестокую реальность, посмотрела на мертвенно-бледного сына пастора – и тут произошло нечто ужасное: я не узнала его! Между ним и тем, кто утверждал, что желает моего тела, не было ни малейшего сходства – о как же это все было отвратительно! А потом я увидела красное лицо госпожи Мюльхаус, распухшее от унижения, и поняла, что меня может спасти только одно, и с аномальной готовностью самоубийцы я открылась крику внутри меня, сдалась крику внутри меня, отдалась крику без тени страха, словно самка во время течки, растворилась в смертельных кислотах, нырнула с открытыми глазами навстречу спруту, а потом упала прямо на амвоне, ибо крик был таким тяжелым, что я не выдержала бы его на ногах.
Впоследствии мне рассказывали, что домой меня несли на руках; я кричала как безумная, а потом довольно долго мне казалось, что со мной не происходит ровным счетом ничего, – только белый флагшток падал на землю, а потом снова вставал на место у меня на глазах. Когда доктора сочли, что я достаточно поправилась, меня отправили в это путешествие с внушительных размеров молчаливой женщиной, которая сейчас лежит в Ронтоне с легкой простудой и ждет нашего возвращения, которая умеет взять за запястье так, будто надевает наручники.
О, но теперь ее нет, я спасена – а еще, Джимми, я встретила тебя; это ведь капитан рассказал мне, кто ты такой, потому что я тебя не узнала, просто сказала, что узнала, чтобы привлечь тебя на свою сторону, ведь меня окружали враги, все наблюдали за мной, все, кроме тебя! Он, думала я, он сможет согреть тебя, он сможет сделать так, чтобы вечер длился долго, он сможет вернуть тебе потерянное теплое тело – и я знаю, что ты хочешь этого, Джимми, я чувствую это по жару звезды, которая вернулась ко мне. Джимми, хочешь я отодвину брезент и поцелую тебя в шею – у тебя есть маленькая красная родинка под кадыком, хочу поцеловать тебя туда – или буду гладить твои плечи и руки, покусывать твои мускулы, и я знаю, что на вкус они будут как ревень, или мне раздеть тебя и протянуть тебе мою горячую звезду, чтобы она согрела нас обоих, потому что мне нужно тепло, Джимми! Мне так нужно тепло и вечер! Мне очень нужно тепло, Джимми, тепло!
Но стук за ее спиной становился все невыносимее: теперь кто-то бил палкой по песку, издавая жесткие, неприятно резкие звуки.
– Отстаньте от меня! – закричала она и в бешенстве рванулась назад, но они не отстали.
Четыре тени на песке, скорчившиеся вокруг невидимого костра, медленно перемещались к ней, шажок за шажком, словно пешки, взявшие в кольцо короля. О, они все знали, у них были щупальца спрутов, глаза орла, яд змеи, гибкость пумы – она никогда не справилась бы с ними, и ей ничего не оставалось, кроме как сдаться, вновь нырнуть навстречу спруту, подставить грудь орлиному клюву, снять обувь, увидев змею, и заключить в объятия пуму, а потом – крикнуть:
– Думаете, я не знаю, не понимаю, о чем вы думаете: вон она, дурочка, лежит, болтает без умолку, сама не понимает, что несет, ведь это бред, это ненормально, это ужасно, но знаете что? Вы все ошибаетесь! Я прекрасно знаю, что он умер, я знаю, что он умер еще утром, и вы спрашиваете себя: как можно любить мертвеца, как можно так разговаривать с мертвецом, как можно хотеть ласкать его? А вот скажите мне сами: как вы думаете, почему я люблю его, почему я осмелилась любить его – потому что он был такой сильный, такой здоровый, полный мощи и силы? Нет! Нет – я полюбила его за болезнь и слабость, за зловонные раны, за паралич, за то, что мне не нужно было думать: сегодня вечером он захочет меня, затащит в каюту или в кусты, раздавит грубой мужественностью, раздвинет мои ноги доской, если потребуется, и сделает мне больно, чтобы удовлетворить свою похоть и себялюбие, даст пощечину и будет думать, что я люблю его за это, будет говорить отвратительные слова и воображать, что меня это возбуждает; нет-нет, я никогда бы не смогла полюбить человека, перед которым мне пришлось бы вечно испытывать ужас. А вот мертвое, мертвое тело, которое уже не жаждет этих отвратительных объятий, – что может быть чище мертвого тела, кто более достоин любви, чем мертвец или умирающий, ведь мертвому телу, все еще похожему на живое, можно признаться во всем и при этом сохранить невинность; кого можно любить сильнее и нежнее, чем того, кто только что умер, кто уже утратил грязную склонность выискивать пошлость в любых чувствах? О, безответная любовь, ведь вот чего я всегда боялась: я боялась, что любовь окажется взаимной, искала тепло, но могла получить его только от себя, от любви к беззащитным, к тем, кто слишком слаб, чтобы навязать мне жестокую, мерзкую страсть! Давайте заберите его от меня, похороните под камнями и песком, но не забудьте сделать то, что я вижу в ваших глазах! Набросьтесь на меня, вонзитесь в меня, ведь я беззащитна, у меня не осталось даже звезды между ног, которой я всегда так гордилась, повалите меня на песок, и пусть моя ненависть разжигает в вас страсть, возбуждает, будит самые дикие фантазии! Так ей и надо, она никого не любит, думаете вы, она заслуживает только насилия, навяжем ей свою любовь во имя справедливости, аминь! Взять ее! Повалить – нет, вам не понадобится доска, не понадобится даже кулак, я не стану защищаться, мне больше не нужно защищаться: зачем мертвой защищаться, мертвой, которая потеряла всё, а может быть, наконец всё обрела, – как вам угодно!
И четыре тени тут же набрасываются на нее, на берегу наступает редкое оживление, как будто бы его наводнили стаи диких зверей, волков, бизонов, гиен, тигров; земля дрожит под их тяжелыми телами, и каждое животное, чья тень быстро скользит мимо, заставляет волков, тигров и львов источать едкие запахи, да-да, едкие, как дым из камина в белом шатре, который милосердно превращается в мягкие бинты и обвивается вокруг ее конечностей, сдавливая их так, что она начинает задыхаться, – и флагштоки, белые флагштоки, вечные флагштоки, которые встают и падают, а потом снова встают, поднимая флаг тонкого-тонкого крика.
Ночь. Костры
На берегу горит костер, вьются языки пламени. Прибой медленно накатывает на песок, огонь отражается в воде. У ночи много огней. В Вердиссе под попонами дрожали лошади, а костры горели до рассвета, словно великан накинул на равнину огненное покрывало. Перед взрывом лошади громко заржали. Но у ночи много огней. Бензин на телах, застывших телах, ломающихся, словно ветки, – потом огонь медленно опустился под лед, оставив после себя на озере Тибирсик восемнадцать могил. Но у ночи много огней. Лежать в одиночестве и мерзнуть в тепле у камина, где уже сгорели дотла все яблоки, а потом слушать, как кто-то спускается по лестнице, как хлыст крысиным хвостом ползет по ступенькам, чувствовать, как боль обжигает спину на пятнадцать минут раньше положенного, и действие пьесы освещается отблесками огня. Но у ночи много огней. Смотрите, как пламя вспыхивает у кого-то в глазах, чувствуйте тепло от тела, которое жаждет еще огня, которое хочет погаснуть на всю эту длинную ночь, а потом угасать все дальше и дальше, покрываясь пеплом, только пеплом. Но у ночи много огней. Улечься под брезент и ощутить, как кончики пальцев внезапно охватывает жар, как он растекается по пальцам, ладоням, рукам, плечам, животу, ногам, стопам, пальцам ног, и всегда знать, постоянно знать, что единственный способ избежать этой обжигающей боли – охладиться о кожу другого человека, о тело другого, о руки и ладони другого. И бороться с собой, как с дьяволом, бороться со своими членами, сражаться с собственными пальцами, бросаться на себя со всей силой, но тщетно, потому что в конце концов становится так жарко, что можно сгореть, если не отдаться на волю пальцев.
И вот ладони, всегда такие горячие, проскальзывают под брезент – к нему, к тому, кто спит рядом. Он наверняка спит: отблески костра дышат на напряженном лице Боя Ларю, веки рядового бдительно сжаты, и его рука сжимается в кулак и снова разжимается, падая на брезент. Еще не весь путь проделан, жара становится все невыносимее, кожа будто бы горит, но не сгорает, и вот что причиняет самые сильные мучения: невозможно просто взять и сгореть раз и навсегда; и вот рука сжимается в последний раз и бьет в скулу, а взгляд, полный самого молчаливого презрения на свете, словно ноготь, царапает лицо, открытое и беззащитное. Бой Ларю не встает, он лежит, где лежал, с выражением привычной боли на лице, вытянувшись во фрунт; он весь состоит из равных долей страха и презрения, как обычно, но как же тогда получается, что капитан видит, как рядовой змеей подползает к нему, как у него внезапно удлиняется язык, молниеносно сверкая между зубами, и, прежде чем кости обтягивает узорчатая кожа, солдат сильно пинает Тима Солидера, как будто бы желая разбудить его и предупредить о реальной опасности.
– О, если бы ты был один, ты ведь такой трус, когда ты один, – шепчет капитан змее, но змея подползает ближе, голова коварно и меланхолично покачивается, а глубоко посаженные глаза Боя Ларю неподвижны, как бусины.
– Если бы у меня была игла, – говорит капитан, – длинная игла, как у сапожника, то для тебя все было бы потеряно, – но змея все приближается и приближается, и теперь бежать от нее некуда, да и не было никогда такого места: можно лишь ожидать хлыста, укуса, удара – и внезапно голова змеи, с маленькими, поблескивающими в отсветах костра чешуйками, падает на него, как нож гильотины, и от укуса над коленом остается жуткая, зияющая, словно разинутая пасть, рана.
Все пропало, и он знает об этом, но все равно бежит до тех пор, пока от яда нога не каменеет, не начинает болеть, не тяжелеет, как свинец, и не начинает болеть еще сильнее. Боль сбивает его с ног, он лежит на спине, как поверженная ящерица, пока с ним происходит метаморфоза и случается все, что должно происходить в таких случаях. Сокрушительное одиночество способно превратить всю землю в поле или скорее даже в плоскость, обозримую и одновременно необозримую, плоскость из блестящего, как подшипник, металла, совершенно лишенную мягкости, без единого углубления, где можно было бы укрыться, без единой дыры, куда можно было бы забиться. Помимо сверкающего маслянистого света, эту плоскость окружает еще и безжалостно резкое сияние, но оно нисходит сверху, словно излучение неподвижного небесного тела, непонятного шара из такого же холодного и маслянистого металла, к которому ты прикован, и этот шар источает свет, проступающий каплями пота через миллиарды пор. На этой плоскости одиночества нет даже теней: к примеру, невозможно поднять ладонь или руку и попробовать укрыться в своей собственной тени, свет проливается на тебя постоянно; к тому же совершенно невозможно пошевелиться – ты привязан к своей плоскости, но не веревкой или лентой, которую можно было бы разорвать или перекусить. Самое удивительное, самое главное, можно сказать, весь смысл этого состояния в том, что кажется, будто совершенно ничего невозможно сделать: ты лежишь на спине на этой жесткой плоскости, словно игла, притянутая магнитом, а на тебя все время низвергается свет, и вселенная вдруг начинает петь от одиночества.
Ты одинок во вселенной, выброшен в нее, как плот в открытое море, обнажен, как стрелковая мишень, – от приговора не убежать, и произойти может все, что угодно. Ты ждешь, что со звезд свалятся орлы или ястребы и в ярости набросятся на тебя, потому что, кроме тебя, в мире нет ничего мягкого, ничего, во что можно впиться клювом, ничего, во что можно вцепиться когтями; можно ждать внезапного падения метеорита, который разорвет твою обнаженную перед лицом бесконечности грудь; в действительности же вселенная просто начинает петь, вселенная начинает петь от одиночества. «Просто»? Нет, не просто – на самом деле это ужасно.
Попоет немного, да и всё, думаешь ты, ну что ж в этом такого, потерпим – но нет: это невозможно вытерпеть, это необходимо вытерпеть. «Вселенная» – какое глупое слово, которым мы так запросто бросаемся, бродя среди камышей и лесов, по паркам и холодильным установкам, сидя в кресле-качалке и глядя на небо сквозь ветви сирени. Вселенная – крошечное озеро, где идиллические корабли облаков скользят по ветру; вселенная, какой она являет себя тому, кто пока что находится в крошечной дыре на земле, там, где родился, вырос, где его избивали или где избивал он сам, и где он в ближайшее время умрет, – просто фальшивая картинка для того, кто испытал ее неимоверное, всепоглощающее, горькое одиночество, кто был прикован к блестящему металлическому полю, где вокруг тебя и над тобой – ничего, кроме огромнейшей, самой одинокой пустыни во всей вселенной, и она так отвратительно велика, что, пока ты сидел в своей дыре на земле, ты даже и помыслить о таком не решался. Она похожа на бездонный колодец: ты наклоняешься, наклоняешься и все надеешься увидеть воду, увидеть не-что осязаемое, лишь бы не эту пугающую пустоту, и в конце концов наклоняешься так низко, что падаешь, и тогда ты падаешь, падаешь, падаешь всю жизнь, не испытывая ничего, кроме этого бесконечного, бесцельного падения, и ты падаешь и умираешь, а потом исчезаешь, так и не коснувшись дна, и тебя поглощает пустота, остающаяся после жалкой, неудавшейся попытки наполнить ее смыслом – смыслом, который так важен, если хочешь дойти до дна.
Какой бы необъятной ни была эта вселенная, ее размеров не понять, когда падаешь сквозь нее или притягиваешься к ней магнитом и ощущаешь, как она давит на грудь. Только когда вселенная начинает петь, ты чувствуешь то, о чем раньше даже не догадывался, с уничтожающей ясностью понимаешь, что готов лопнуть, как воздушный шар, – вот только это невозможно. Жалкий, ты лежишь на поверхности магнита и ровным счетом ничего не можешь поделать: приходится слушать, ведь тебе даже руки не поднять, не зажать уши, да и что толку – это все равно бы не помогло, потому что, когда вселенная поет, ты превращаешься в огромное, напряженно вслушивающееся ухо, и, чтобы перестать слышать, тебе пришлось бы засунуть туда целый метеорит, астероид, в крайнем случае – звезду. А эта песня – о, она такая прекрасная и ужасная, она прекраснее и ужаснее всего на свете, и если бы только можно было умереть от нее – но нет, можно только лежать и продолжать жить, пока песня течет сквозь тебя, как вода сквозь турбину, и так будет всегда. Тебе кажется, что вселенная всегда будет петь от одиночества, а ты, беззащитная барабанная перепонка, будешь натянут над безжалостно обнаженной поверхностью, обреченный слушать безжалостно прекрасную песню, которая становится еще безжалостней от отсутствия эха, атмосферных помех и боли в ушах.
Но так или иначе что-то спасает тебя от этого одиночества, или ты просто уснул, а потом проснулся в своей дыре и смотришь на привычный крошечный проблеск вечности, улыбающийся между жалюзи и изголовьем кровати.