Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Остров обреченных - Стиг Дагерман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Горе сомкнулось над ее головой, приятное горе, позволяющее отключиться от всего, горе, с одинаковой жадностью поглощающее проклятия и похоть, ненависть и любовь, – как приятно просто нырнуть в него, в надежде всплыть невредимой, когда все закончится, когда раскаяние возьмет свое, когда отступят сожаления! Но и в горе кроется предательство: на самом дне работают ныряльщики, раскапывают ил своими длинными лопатками, и обрывки воспоминаний, льющиеся легко, словно слезы, невинные и на первый взгляд бессвязные, внезапно сковываются железной цепью безжалостной, удушающей логики, и с этим ничего не поделаешь. Вот крутой трап, ведущий из кают-компании на палубу: с обеих сторон перила, заканчивающиеся вверху и внизу массивными латунными шариками, металлические ступени скрипят под ногами. Собака все время носится вверх-вниз, держась рядом с капитаном; под трапом сидит мальчик, все время сидит мальчик, подперев рукой подбородок: ему неинтересно смотреть на море, неинтересно, как выглядит рыба-меч. Шторм, фонари сначала слегка покачиваются, потом чуть не слетают с крюков, и вдруг – огромная трещина в стене кают-компании, в которую начинает хлестать вода. Мадам остается там до самого конца, вода быстро поднимается, корабль кренится, еще немного, и наверх будет не выбраться. Она стоит на первой ступеньке, вода доходит почти до колен, и тут подходит мальчик, хочет пройти мимо нее; она пропускает его на пять ступенек вперед, а потом обгоняет, отталкивает, и он падает спиной назад в воду так быстро, что она и сама почти не замечает. Просто вдруг становится тихо, и перед ней – длинный, крутой, пустой трап, быстро затапливаемый водой; пустые ступеньки, поднимающаяся вода – вот что загоняет ее в горе, и она понимает, что всё из-за этого пустого трапа. Зачем она ударила его, зачем оставила умирать? Если он был ненавистной ящерицей, может ли она оплакивать его, погружаясь в столь сладостное горе? Но если она убила того, кого сейчас оплакивает, то лезвие должно обратиться против нее, любимый ею человек утонул, приняв смерть от ее собственной руки.

Она открывает глаза и видит, как горизонт над исчезнувшим солнцем слегка подрагивает, последние красные полосы расчерчивают море, играют в волосах юной англичанки. Она чувствует, как внутри поднимается волна отчаяния, и, чтобы не взорваться, чтобы не раскроить череп самой себе, встает и быстро уходит – остальные, как всегда, смотрят ей вслед, – она уходит на скалу, бежит по траве в отблесках закатного солнца, блестящего на стеблях, подобно каплям росы. Видит лежащую ящерицу – та то ли спит, то ли бесконечно медленно куда-то ползет, – падает на колени и запекшимися губами принимается целовать медленно размягчающийся панцирь, старая лицемерка.

Сумерки. Послушание

С наступлением сумерек рядовой авиации Бой Ларю обычно стоял на самой высокой скале, куда долетал только ветер; лагерь скрывали зеленые кроны деревьев, в это время суток казавшиеся темно-синими, а вокруг тяжелыми волнами билась тишина. Состояние раны в паху ухудшалось с каждым днем: он все время чувствовал, как боль кусает изнутри, словно в паховых складках притаилось по зверьку с маленькими острыми зубками, как они вгрызаются в плоть все глубже и глубже. Он осторожно ощупал раны, однако чувствительность пальцев, которой он всегда стеснялся, но втайне гордился, уже была не та из-за шершавого песка, твердых камней и соленой воды, и потому ощутил лишь какие-то безжизненные плотные образования, а такого быть не могло. Забравшись в уединенное, никому не известное место, он принялся разглядывать раны и обратил внимание прежде всего на то, что они подобны живым существам, жадно вгрызающимся в его плоть. Быстро, насколько позволяли раны, он вернулся в лагерь, продолжая постоянно ощущать, как ликуют эти маленькие зверьки, с какой радостью они пользуются его слабостью. Вернувшись, он шепотом попросил у мисс Хардлок обрывок парусины:

– Требуется перевязать раны, – сказал он на ломаном английском, – довольно тяжелые раны, которые я получил.

– О, – ответила она, – давайте я помогу вам, – но потом заметила его панику и страх, что все откроется. – А сколько вам нужно?

– О, совсем немного, – заверил он, взял обрывок ткани и исчез в траве.

Повязка, разумеется, не помогла, тем более открытых ран у него не было – ткань немного согревала, но при первом же резком движении сползала с бедра, да и в остальном скорее мешала.

Подъем на скалу измотал его: состояние резко ухудшилось, и он уже не решался смотреть на раны, потому что, пошарив руками в паху, обнаружил, что зона поражения очень быстро растет. Искушение все-таки посмотреть было невыносимо, пальцы чесались, и иногда ему приходилось лихорадочно бросаться выполнять какие-нибудь поручения, до смешного энергично заниматься совершенно ненужными делами, лишь бы не поддаться соблазну. К тому же днем, на глазах у остальных, все было еще терпимо: их внимание не давало ему пойти на поводу у своего тайного желания, но с наступлением темноты, когда никто его уже не контролировал, сопротивляться становилось отчаянно тяжело.

Тут можно возразить, что в темноте раны и не разглядишь, по крайней мере, так ясно, как при дневном свете, – в лучшем случае различишь пару темных теней, значительно темнее кожи на бедрах и слегка выступающих. Дело в том, что сумерки на острове длятся лишь мимолетное мгновение, но тем не менее это то самое время, когда в страхе жаждущий может успеть насладиться видом двух ран в особом, контрастном свете, обреченном на скорую гибель от рук темноты, но все равно придающем неприятную четкость; именно тогда зеленая молния, длящаяся чуть дольше обычной небесной вспышки, расчерчивает небо в это бесконечно длинное мгновение и требует, чтобы все тайное стало явным и было отдано ей на немилость.

Чтобы не страдать от этого приятного искушения – приятного, ибо оно было той же редкой природы, как и мучительное наслаждение, как зудящее грязное удовлетворение, которого он боялся больше всего, – каждый день на закате он под разными предлогами – найти любопытный камень, посмотреть на звезду, которую не видно с этой стороны берега, – спешно уходил из лагеря; относительно спешно, разумеется, потому что раны становились все глубже и охватывали все большую поверхность; ходить становилось все больнее и больнее, подниматься по крутому склону – тяжелее и тяжелее, но он все равно каждый раз шел этой трудной, нелегкой дорогой, а когда наконец оказывался на небольшой площадке из голых камней в центре острова, размером с небольшой каток, от желания обнажить раны и с наслаждением пощекотать их взглядом не оставалось и следа. Ему казалось, будто он стоит на сцене в беспощадном свете софитов, его разглядывают оголенные взгляды, следуют за каждым его движением, заставляют сохранять приличия, не дают обнажиться столь жутким образом.

Внизу парили птицы, большие крылья, словно светоотражатели, отбрасывали зеленые отсветы, небо и море быстро сливались воедино, разбитый остов корабля висел на рифе, на палубе до сих пор лежал огромный прожектор, похожий на свернувшегося клубком человека; и ведь все мы научились скрывать свои раны – и от себя самих, и от других, – не показывать свою боль, сдерживаться, пока нас не разорвет и не выгнет назад с дьявольской силой, и все мы слышали миф о мальчике из Спарты, который нес под рубахой украденного лисенка и предпочел позволить тому разорвать грудь в кровь, но ни в чем не признался. Смелый, конечно, поступок, и все мы должны стать спартанцами, все мы должны позволить ранам расти до тех пор, пока они не покроют нас целиком, и никто никогда не прошепчет: смотри, он что-то скрывает, но у него хорошо получается, можно только позавидовать – он дает своим ранами разрастись так, что скоро они покроют его целиком, и при этом ни разу не побеспокоит всем этим никого из нас. Лишь потом, когда будет уже слишком поздно, хотя на самом деле слишком поздно было с самого начала, кто-нибудь узнает, и, конечно же, ничего нельзя будет изменить, ибо те раны, которые заменяют нам кожу, все время врастают все глубже и глубже, с каждой минутой вгрызаются в нас все глубже, добираясь до нашей жалкой сердцевины, которая тоже становится огромной раной; и сердцевина сердцевины, и все сердцевины на свете, все сердцевины внутри всех нас тоже превратятся в раны, а мы не должны подавать вида, пока наконец огромная рана, в которую мы превратились, не лопнет, и мы не упадем, как грязные потаскухи, как отрезанный палец великана, и из нас во все стороны не брызнет гной. Все-таки мы так долго держали себя в руках, и уж простите нас за всё, но это ведь в первый раз, потому что, когда мы залезали в самолеты, кто-то кричал нам: парни, Бой, Эспер, Лоэль, Гренн, при падении помните, что хутора вокруг электростанции расположены очень близко, так что если кого-то подобьют, огонь быстро перекинется на остальных и осветит станцию, и тогда жди бомбежки; и та рана, которую я, Бой, носил внутри себя, согласно кивала, потому что это была очень послушная рана: она считала, что подчинение лечит, ибо тот, кто подчиняется и хранит верность делу, на котором его заставили жениться, потому что в тот год всем ампутированным было положено жениться на тех, кому еще ничего не ампутировали, – ибо тот, кто всегда подчиняется, сквозь века чувствует сбивчивое дыхание мальчика из Спарты, чья тощая грудь истекает кровью.

Возможно, это был самый обычный прыщавый мальчуган, каким когда-то был и я, с вечными скорлупками от арахиса в кармане, шлявшийся по лестницам и парадным; у него, конечно, наверняка был греческий профиль, но плечи могли быть узковаты, а спина – сутула, может у него даже веснушки были; и вот он стоит перед строгими господами с лисенком под рубахой, и его обвиняют в краже, а он твердо намерен умереть, но не признаться и не застонать от боли. Может, он только что поел – орехи или кашу, если в те времена варили кашу, – может, рот еще в молоке или меде, но он изо всех сил сжимает зубы, чтобы с губ не дай бог не сорвался крик. Строгие господа в тогах – нет, постойте, тоги были у римлян – возможно, и не отнеслись к нему всерьез: ну в самом деле, разве им есть дело до какого-то лисенка, мало, что ли, лисят в Спарте; может, они просто решили посмеяться над мальчишкой, сделали вид, что они намного строже, чем на самом деле, и уже собирались с облегчением расхохотаться и отпустить его бегать на солнышке, крикнув вслед, чтобы он не относился ко всему так чертовски серьезно; такие шутники водились, правда, только в Афинах – жаль, что законы о защите животных и пустая болтовня испортили все веселье.

Но перед всем этим, перед освобождением, пойманный лисенок все глубже и глубже вгрызался в грудь мальчика – из-под рубахи, наверно, текла кровь, и, если на нем не было длинной накидки или мантии в пол, она должна была уже давно стекать по бедрам и по ногам, и хотя бы кто-то из его обвинителей должен был заметить и крикнуть: «Поглядите, у мальчишки-то кровь, надо ему помочь!» – или оставить его истекать кровью, потому что и такое бывает; вот ведь Лоэля, сидевшего рядом с пулеметом, ранило в руку, видимо, разорвало артерию, потому что он резко побледнел и упал навзничь, и ничего нельзя было сделать: бой уже начался, внизу на земле волнами накатывала вражеская атака, потом она вдруг поднялась вверх, повсюду засверкали вспышки огня, все загрохотало, будто пушечная канонада, и что-то черное и большое, желающее поглотить всю землю, словно на санках, промчалось совсем рядом с левым крылом в сторону электростанции, заполыхало сразу восемь хуторов, и сквозь вой разнокалиберных выстрелов было слышно, как падающий горящий самолет погружается в тишину, а потом вверх поднялся узкий черный столб дыма, и все скрылось в огромном, всеобъемлющем белом облаке.

А в это время жизнь покидала Лоэля – смешно это отрицать, – и, когда его вытащили из кабины на аэродроме в Берлинге, он уже давно был мертв, и его без церемоний увезли к заброшенному гаражу, где устроили морг; но ведь это же война, возразит кто-то, война – другое дело, а вот того мальчика из Спарты можно было спасти, и вообще, что это за лисенок такой, который даже не воет, задыхаясь под рубашкой у паренька; наверно, лисенок тоже был истинным спартанцем и решил: помолчу пять минут, разорву парню грудь, он упадет, умрет от потери крови, и вот тогда я войду в историю; о лисенке еще много веков будут писать в школьных учебниках, ведь это принципиально важный лисенок, которому суждено сыграть огромную роль в истории философии и вообще в развитии человеческой мысли, – ради такого стоит и помолчать пять минут, потому что нормальные лисы, вообще-то, кричат, а тот лисенок, который сидит у меня, Боя Ларю, под рубашкой с моих восьми лет и ждет своего момента славы, взвыл как безумный, и все на кухне странно посмотрели на меня; помню, тетя Анна так резко отпустила ручку сепаратора, что тут же задребезжал звонок, предупреждавший, что работа идет слишком медленно; тетя вздохнула, разорвала на мне рубаху, достала лиса, увидела, что у меня всего лишь парочка царапин, закатила мне оплеуху и отправила спать без ужина, хотя я изо всех сил старался быть храбрым и стойким.

Но рана внутри от этого происшествия меньше не становится; мама, посмотри, какая у меня рана, – и тебя раздевают, снимают майку и колготки, но кожа невредима, крови нет, никаких нарывов, припухлостей или покраснений. Тебя постоянно называют врунишкой, да и в конце концов: быть послушным означает спокойно чувствовать, как растет рана, держать боль внутри себя, делать так, чтобы никто посторонний, включая тебя самого, не знал, как саднит твоя рана, как она захватывает новые и новые части тела, и под конец развивается хроническое воспаление, необходимое для того, чтобы ты мог жить, а жить – значит быть послушным, а быть послушным – значит ничего не хотеть и просто передавать дальше то, что нельзя оставить себе, а если передать невозможно – что ж, появится новая рана. Быть послушным – значит молчать о том, как мамин любовник обращался с сестренкой Бетси, быть послушным – значит стоять вместе с классом у свежей могилы и петь осипшим голосом «Здесь лежат герои родины моей», хотя все знают, что этот человек утопился из-за того, что растратил дорожную и судебные кассы, да и вообще много всего натворил, а еще быть послушным…

Нет, Лоэль все равно бы умер, даже если бы я в бою пошел против инструкции, а вот что было бы с Бросиусом, никто не знает. Это ведь было так глупо, когда они вдвоем лежали в траншее, так глупо, когда Бросиус утверждал, что сможет вскарабкаться наверх и поставить марку стоимостью три марки на то место, куда попадет первый залп генерала, – это было так глупо, ведь не успел он вылезти наверх, как просвистел рикошет и пробил ему горло; он был еще жив, катался по земле, как будто с кем-то боролся, но ведь бежать через поле во время обстрела запрещено, а когда канонада резко стихла, то остался всего один, один, но оглушительный, невыносимый звук, разрывающий барабанные перепонки, – звук медленно умирающего тела Бросиуса, который, словно червь, извивался на гравии, бесконечно поворачивался и поворачивался; да, обстрел закончился, и кто-то закричал в телефон: «Маркировать…» – и, конечно, ты пытаешься возразить: «Но, но…» – «Маркировать!» – И они бросают трубку; ты пытаешься дозвониться до огневой точки, но связь работает только в одну сторону, и теперь-то уже можно выбежать на поле, крикнуть, сообщить, что произошло, но кто знает, а вдруг снова начнут стрелять, а нас ведь учили не покидать траншею без приказа, и к тому же – откуда же мне было знать, что с Бросиусом все настолько плохо: раз он так бешено катается по земле, значит, у него еще есть силы и просто ему больно, а раз он сейчас не двигается, значит, ему уже не больно, значит, больно было недолго, а нам же дали приказ маркировать; на сапёрке, наверно, была кровь – только на ручке, и с вала было не видно, зато на руках заметно, а Бросиус лежал на животе, неподвижно, и если бы было время наклониться и посмотреть, как он там, но теперь уже обстреливали всю линию; все двенадцать мишеней разорвались одновременно, обрывки бумаги медленно плыли по воздуху в траншею, пахло порохом, над лесом поднялось облако дыма; стрельба всё не заканчивалась, телефон мертво молчал, и когда после обеда пришел сменщик и спросил, когда умер Бросиус, он ответил: часа четыре назад.

И никто не понял его извращенной бесчувственности, его неуважения к смерти, никто не понял, почему он был так напуган, почему бегал по траншее взад-вперед, таская с собой окровавленную сапёрку, – они не могли понять собственного жалкого отчаяния, собственного ужасного позора и жуткой трусости, поэтому сваливали всё на него, потому что «так должно быть», потому что надо слушаться мать и отца, всех матерей и отцов этого мира, всех начальников и командиров, подчиняться всем постановлениям, законам, предписаниям, негритянским королям, заезжим полицаям и вообще всему большому, сильному, здоровому, имеющему в своем распоряжении мускулы, широкую грудь и вес в обществе. Он сидел в тюрьме и сочинял одну оправдательную речь за другой, собираясь подорвать авторитет командования, потому что теперь-то уж точно удастся доказать, как бесчеловечны и жестоки, смертельно жестоки в буквальном смысле этого слова, те авторитеты, которые заставили его остаться и продолжать маркировать, пока его товарищ истекал кровью; но на суде он совершенно ничего не смог сказать и не понял, почему все в один голос заявили, что он мог запросто прокричать в телефон: эй, у нас тут несчастный случай, прекратить стрельбу; никто не понял, что он не сделал этого потому, что ему строго-настрого запрещено показывать свои раны и самому себе, и другим. Лицемеры в позолоченных масках обвиняли его во всех смертных грехах, хотя сами прекрасно знали, что на его месте поступили бы точно так же!

Но вот что удивительно: они никогда не оказывались на его месте. На его месте всегда оказывался только он сам – никто больше не попадал в такие идиотские ситуации; он ввязывался в глупейшие ссоры, и потом все говорили, что он повел себя как полный идиот, – наверное, родился под несчастливой звездой, ибо никто другой во всем полку, да и, скорее всего, во всех полках мира, да и вообще в мире, так не поступал; вдобавок он часто действовал просто из страха ошибиться и из еще более сильного страха проявить неповиновение: например, вызывал наряд без особого повода, заметив где-то вдалеке совершенно безобидных людей, или повышал в чине собственных командиров, когда обращался к ним. Да нет, он не родился под несчастливой звездой, и когда самое ужасное закончилось, когда ему удалось дисциплинировать даже само послушание, когда верность сомкнулась вокруг его сердцевины, как скорлупки грецкого ореха, все наладилось, ему стало легче, и он с достойным похвалы рвением бросался выполнять любой отданный ему приказ.

Он хорошо помнит, как надо было испытывать парашют, для раскрытия которого требовалось совершить пятьдесят восемь движений с момента надевания до самого прыжка: он выучил всё идеально, лучше всех остальных, и механически отсчитывал секунды до подхода к люку; его сослуживцы исчезали один за другим, раскидывая в стороны руки; и вот дверь барака открывается – то ли потому, что жарко, то ли по какой-то другой причине, – он стоит у самой стены, а перед ним человек с рюкзаком, напоминающим парашют, быстро отходит в сторону, и Бой вдруг оказывается в самолете, начинает считать про себя, закрывает глаза, на ощупь подходит к люку, берется за край, наклоняется вперед и уже готовится прыгнуть, как кто-то грубо хватает его за плечо и тащит назад. Ситуация вышла неловкая, ему никто не верил, когда он объяснял, что ему показалось, будто он в самолете, ведь как можно перепутать трамвай с самолетом, спрашивали все. Этот человек хотел покончить с собой, сказал переполненный гордостью спаситель, невысокий подтянутый мужчина, но я успел схватить его в последний момент – и все пассажиры вскакивают с мест, неодобрительно молчат, разглядывают его, с тихим отвращением поджимая губы, словно говоря: можете сколько угодно сводить счеты с жизнью, милостивый государь, только не в нашем присутствии, нам не нужны кровь, допросы свидетелей и все эти сопутствующие неприятности – бедному Бою пришлось сойти на следующей остановке.

Послушание часто обращается против вас: оно полезно всем остальным, но крайне редко – самому человеку; оно заставляет нас совершать безумные поступки и оказываться между двух огней, и нам не на кого свалить вину, ибо все равно никто не поверит. Как вам вообще такое в голову пришло, говорят они с ухмылкой. Я просто выполнял приказ, отвечаете вы без тени ухмылки, просто выполнял приказ. Но это невозможно, возражают они, никто вам такого приказа не отдавал, так чей же приказ вы выполняли – Бога, дьявола или еще какого Сатаны? После такой остроумной реплики они обычно скрипуче смеются и даже слушать не хотят ваши бесполезные оправдания. Они не видят, что рана покрывает вас почти целиком: начинается сразу под воротником и распространяется на всю поверхность тела, не затрагивая только голову и ладони.

В сумерках Бой Ларю ходил по каменистому, огромному, как каток, плато, куда ему приходилось сбегать из-за ран в паху, чтобы не поддаться искушению обнажить их перед самим собой, насладиться ими и, испытывая мучительную боль, распробовать их на вкус. Со временем огромная вспышка сумеречного света, заброшенная в этот мир, сжигала крошечное пятнышко острова, на котором шесть человек подвергались пыткам – пыткам голодом, жаждой, горем, параличом. Ночь сменяла день, день сменял ночь, но голод, жажда, горе и паралич возвращались к ним каждое утро вновь и вновь; он видел, как рождаются надежды, как скорбные складки становятся все глубже, бороды – длиннее и брутальнее, тела – все более грязными и вонючими, как отрастают и спутываются волосы, как лица медленно сморщиваются от постоянных горестей, как остров рвет на куски оставшиеся у них лохмотья, как покорно сгибаются спины, как взгляд становится все упрямее и безумнее от недостатка сна и надежды, как огрубевает кожа, как она покрывается жуткой сыпью и сгорает на солнце, как кровоточат ступни, уже равнодушные к тому, куда ступают, как слова иссякают, истекают кровью, теряют силу, как трескаются губы, заостряются локти, как кожа обтягивает тазовые кости, колени, ребра, ключицы, лучевые кости, фаланги пальцев, нос, виски, лоб, челюсти, скулы, позвонки, берцовые кости, запястья и череп, – но он все равно находился в другом мире, будто бы заблудился в зоопарке: возможно, ему не удастся выйти до наступления темноты, но однажды все равно придут охранники. Он бегал между запертыми клетками, надеялся, что они заперты, и тщетно искал выход; лев рычал, за толстым стеклом шипели огромные змеи, дико и злобно выли обезьяны, а по темному вольеру метался тигр. Да, он постоянно отшатывался от диких животных, которые смотрели на него из глаз товарищей по несчастью, из их лиц и тел. Казалось, их не удержат уже никакие барьеры и преграды – они совершенно не стыдились своих ран, и это пренебрежение пугало его настолько сильно, что ему хотелось кричать, но хуже всего было то, что он и сам ощущал это дикое желание сорвать с себя одежду и зарычать: посмотрите, даже у меня есть раны, и они болят, они покрывают меня целиком, уходят вглубь моего тела и сводят меня с ума. Смотрите на них жадными взглядами, ласкайте жадными руками, целуйте жадными губами.

О, как он их боялся и как приятно было ощущать, что горячая зеленая вспышка сжигает их, унося из его мира, из этого чудесного мира погибших надежд, дисциплинированной прохлады и вакуума, в котором нет никаких проблем! Он подошел к валу, похожему на дело рук человека, – такой ровный, тщательно продуманный на случай отступления, нападения и прочих коварных неприятностей. Он занимал примерно треть плато и был исчерчен красными полосками, каких больше не нашлось ни на одной скале на всем острове; сверху виднелись таинственные черные впадины странной формы – он попытался представить себе, что могло оставить в камне такой отпечаток и внезапно задохнуться именно в момент застывания. Взяв маленький камушек, он постучал по впадинам, но камень здесь был прочнее всего: на нем осталась всего лишь пара жалких царапин. Тогда он медленно провел пальцами по неровностям, прикрыл глаза, попытался отключиться от всего, кроме кончиков пальцев, чтобы с помощью тактильных ощущений прорваться через жесткую оболочку, добраться до того, что жило внутри, подслушать звук, который уже миллионы лет издавало то, что томилось в глубине.

Но он и сам давно был мертв: пальцы потеряли чувствительность, загрубев, словно наждак, а уши не слышали ничего, кроме пения ветра, шумевшего вдоль автострады сумерек.

О, эти пальцы, такие длинные и чувствительные! Сколько раз в детстве ему говорили: вот увидишь, малыш, быть тебе музыкантом – и действительно, он играл мелодии на пулемете, у него были самые длинные пальцы во всем полку, да и самолет, точнее, воздух вокруг самолета издавал звук, напоминавший ему музыку, которую он когда-то слышал на похоронах, – этот звук появлялся перед набором скорости и высоты. Теперь у него не осталось и слуха. Лежа на коленях, он гладил камни и слушал заключенные в них голоса, хотя и понимал всю бессмысленность этого занятия.

Внезапно он вздрогнул, потому что прямо под ним что-то зашевелилось. Оно направлялось к нему – бесконечно пугающее, желающее наброситься на него, прокусить те оболочки, в которых еще теплилась жизнь. Подняв голову, он увидел, что это просто дым от горевшего внизу костра резко изменил направление; в зеленых сумерках плыли длинные черные тени, отовсюду наступала темнота, и ослепительно-белый дым поднимался в его сторону мягкими струями. Бой оглянулся на лагерь, но его не было видно из-за травы и высоких кустов; корабль все в том же положении лежал на рифе, не пострадавшие от шторма иллюминаторы еще мерцали странным зеленым светом, труба наклонилась к капитанскому мостику, словно пытаясь поддержать одну из мачт, которая тоже начала крениться набок, хотя и не была сломана. Мачта напоминала коренастого крестьянина, который, засунув руки в карманы, смотрит в небо, гадая, какая будет погода; колпак кока застрял в проводах – развеваясь на ветру, он как будто искал голову хозяина. Ему вдруг померещилось, что в тускло поблескивающей, чувствующей приближение темноты воде что-то плывет в его сторону; он испугался, хотел было зажмуриться, но веки не слушались. Что-то белое медленно всплыло на поверхность примерно в ста метрах от кормы – неужели труп? Или какую-то часть тела вынесло наверх подводным течением?

О, как все они боялись этой секунды, когда ушедшие начнут возвращаться, когда тела прибьет к берегу, когда трупы своими мертвыми конечностями будут обвиняюще указывать на них, на оставшихся в живых, – что же будет дальше? Море не принимает мертвецов назад, труп не бросить в воду, как камень, о котором можно забыть навсегда, тела нельзя просто взять и отправить обратно туда, откуда они приплыли, – обратного пути нет, и зловонное обвинение будет постоянно маячить у них перед глазами, у самого берега – угрожающее, вечно напоминающее об участи, которая в скором времени ждет всех.

Белое пятно медленно закрутилось в водовороте, на долю секунды озарилось последними зеленоватыми лучами умирающего солнца, и Бой увидел, что к берегу волнами прибило мертвую птицу. Он все время изо всех сил пытался защититься от несуществующей угрозы, от призраков – от щекотавшего ноздри дыма, от тяжелых шагов в траве, от шума в кустах, от стука по скале. Несколько секунд мучительной неизвестности, постоянная готовность обороняться, таинственные угрозы, но, несмотря на все одолевавшие его страхи, Бой каждый вечер с завидной целеустремленностью совершал восхождение на скалу. Все, от чего он пытался убежать, уходя из лагеря, – шестеро товарищей, ставших для него палачами, терзающие душу сомнения, постоянные сомнения в самом себе и все остальное – пробивало брешь в его крепостной стене, било в затылок до тех пор, пока он, задыхаясь, не падал на голые скалы, до предела обнажившись; и конечно, у Лоэля руки были еще изящнее, чем у него, и все смеялись над ним из-за его чувствительности, из-за красных мочек ушей, словно бы постоянно подрагивавших от незаметного ветра; и вот в последнюю ночь, в ночь накануне дня, когда все произошло, когда все, по обыкновению, беззлобно подшучивали над ним, потому что он всегда чистил вечером зубы, что бы ни случилось: надо почистить зубы, а то вдруг мне приснится невеста и мы с ней будем целоваться, – а потом он лежал под обстрелом, жизнь медленно покидала его тело, и еще можно было что-то сделать, а может, уже и нельзя, если бы только ему хватило смелости, потом все говорили, что он просто струсил, но когда мы вернулись на аэродром и его вытащили из самолета, он был уже мертв – неподвижное тело, приоткрытый рот и ровные белые зубы, оказавшиеся не такими уж и белыми, как все думали.

Послушание, опять это послушание, возможно ли вообще проявлять смелость, если тебе нужно подчиняться всему, слушаться всех, следовать инструкциям и предписаниям штаба по всем важным вопросам, потому что если не подчиняться, то вообще очень страшно жить, ведь в любой момент можно споткнуться и совершить ошибку, стоит в кои-то веки захотеть сделать что-то самостоятельно, поэтому ты как бы не решаешься сделать то, что кто-то может посчитать глупым, ведь ты с самого начала усвоил, что всегда нужно сомневаться в самом себе и полагаться на тех, кто прав, кто знает больше тебя, кто скажет, что делать, и если кто и убил Лоэля, то точно не он, но теперь рядовой Презе, лучший друг Лоэля, кричит, что Бой убил его, и это так несправедливо, и Бой имеет полное право заплакать, что он и делает, корчась от боли, пронзающей тело короткими ударами, на ковролине в столовой.

Ведь он тоже, он тоже сильно любил Лоэля, любил его за чувствительность, которую тот не боялся проявлять, и сам Бой был точно таким же, просто он боялся; и в последнюю ночь, в ночь накануне всего, что произошло, когда все, по обыкновению, беззлобно подшучивали над Лоэлем, который в любой ситуации, что бы ни случилось, упрямо и очень тщательно чистил зубы, а Лоэль со свойственным ему серьезным выражением лица, таким живым и открытым, сказал: надо почистить зубы, вдруг мне приснится моя невеста и мы будем целоваться, она в таких вещах очень щепетильна, – а потом, когда его вытащили из самолета, Бой, онемев и притихнув, посмотрел на него и заметил, что зубы-то у Лоэля не такие белые, как ему казалось, а наоборот, желтоватые, как у тех, кто много курит, и сквозь пелену равнодушия ощутил странное удовлетворение.

Да, шаги подкрадывались все ближе, чужак ухватился за верхний край вала, внезапно раздалось какое-то пыхтение, у Боя перехватило дыхание, он понял, что его раскрыли и обнаружили, и тут капитан взялся за край другой рукой, снова пыхтя от напряжения. С большим трудом он подтянулся и вылез наверх, немного посидел верхом на вале, перекинув через него ногу в блестящем сапоге; и вот сумерки уже почти растворились, его со всех сторон обняла тьма – лицо с одной стороны еще освещал зеленоватый свет: половина лба, глубоко посаженный глаз, покрытая жесткой щетиной щека, половина шеи с распухшей жилой, которая, казалось, вот-вот лопнет, стоит только дотронуться до нее.

Капитан пнул скалу сапогом, очень медленно, ибо у него было много времени – как раз столько, чтобы Бой Ларю успел разнервничаться. Бой засуетился, вскочил на ноги, ощутив, как раны в паху словно обожгло огнем, но не успел он показать, что ему больно, как только что пронизывавший его страх растворился, и он спокойно, ничем не выдав себя, обернулся к капитану и произнес:

– Значится, и капитан тоже решили прогуляться, на мир посмотреть?

Огляделся, обвел взглядом плато, темную траву и море, все еще расчерченное узкими, до боли растянутыми темно-зелеными полосками, небо, темное небо, возвышающееся над морем, угрожающее и удушающее, как будто бы это и был мир, над которым, словно алые светлячки, иногда поблескивают звезды.

– Ларю, – произнес капитан, продолжая пинать сапогом скалу, с деланой небрежностью равномерно ударяя железной набойкой о камень, – Ларю, вы от нас что-то скрываете!

– Но капитан, спешу вас заверить, позвольте вас заверить…

– Сначала я не хотел ничего говорить, думал: ну чего там, все мы себе на уме, невозможно требовать, чтобы все подчинялись организационным требованиям, – хотя я-то всегда твердо знал, что эффективная организация требует беспрекословного, поголовного подчинения, требует одинаковых усилий от всех. Итак, я проявлял снисхождение, думал: ну, наверно, он говорит правду, ищет какой-то там камень, безобидное, в сущности, занятие, незачем запрещать такое, хотя, спешу сообщить вам, господин Ларю, ситуация у нас в высшей степени незавидная. Да, надо сказать, я смотрел сквозь пальцы на ваши попытки устраниться.

Бой Ларю посмотрел на грузного мужчину, сидевшего на его вале, – его собственном вале, который он сам нашел, сам высмотрел своими собственными глазами. Довольно высокого роста, но недостаточного, чтобы считаться высоким, коренастый, весит, судя по всему, немало, плечи как у мраморного памятника – мускулистые, широкие, холодные – и лицо, лицо, привыкшее отдавать приказы, губы, слегка искаженные презрением, тем же презрением, которое сквозило в линиях подбородка и бровей, в линии, соединявшей переносицу и терявшейся в сети морщинок вокруг рта. Но в этом лице не было того, что внушало ему самый сильный ужас, – отчаяния и голода, из-за которых остальные были готовы вот-вот рассказать все свои самые страшные тайны. Он уже успел проникнуться к нему какой-то странной симпатией, хотя не такой уж и странной, потому что к нему пришел единственный человек, способный проявить стойкость; человек, у которого наверняка тоже были раны, но который хорошо умел их скрывать; человек, которого он с радостью был готов слушаться; единственный человек, который требовал от него подчинения, единственный, кто еще мог спасти его.

– Мы ведь с вами оба люди военные, – продолжал капитан; уже стемнело, ящерицы, шурша, спешили в свои норы, – мы оба знаем, что такое дисциплина, мы оба привыкли подчиняться и знаем, что это означает. Присядьте, поговорим.

Бой Ларю присел на вал в неудобной позе, но не решился сменить положение; к тому же он так радовался, что его спасли, так гордился, что может подчиняться этому мужчине, грозно топающему сапогом по его плато, ведь он знал, что это идеальный сапог – он собственноручно каждое утро начищал его травой, песком и листьями, с удовольствием отмечая, с какой достойной восхищения тщательностью производители продумали конструкцию, – не хуже городской ратуши, где есть залы для всевозможных целей, этот сапог был гармоничен, как музыкальный инструмент, и при этом обладал жесткостью и совершенно естественной, как у хищного зверя, брутальностью.

– Садитесь поближе, – произнес капитан и отодвинулся от солдата подальше. – Помню, как-то раз в Вердиссе мы заняли позицию на холме рядом с церквью и развели костер у кладбищенской стены – небольшой такой костер из листьев и веток, толком не согреешься, но смотреть на огонь приятно, уютно, знаете ли, по-домашнему, а на равнинах близ Вердиссы чертовски уныло и одиноко. Нам казалось, что мы остались одни – не только в Вердиссе, а вообще в целом мире, – стояла осень, темнело рано, и я приказал развести этот костер, чтобы нам не было так чертовски одиноко.

Бой Ларю почтительно слушал рассказ об огне, огне близ Вердиссы, который, судя по всему, был чрезвычайно важным, ведь о нем говорил сам капитан, но слушал исключительно из уважения; последние сумеречные полоски взорвались, оставив после себя едва заметное матовое свечение над тихо плещущимся морем; гудение волн стало ниже, будто их накрыли крышкой, и приходилось прислушиваться, чтобы расслышать, что под ней происходит. Теперь все казалось чище и лучше, теперь два зверька в его паху могли беспрепятственно грызть плоть, ведь Бой больше не испытывал искушения обнажить раны и жадно разглядывать их, чувствуя, как на лицо ложится та же печать отчаяния, дикого звериного отчаяния, которая уже отметила многих из его товарищей – нет-нет, не товарищей, а просто таких же выживших.

Подступала ночь, неуверенно, словно не зная, остаться или снова исчезнуть, и на небе одна за другой загорались звезды; он поглаживал углубления в каменном валу: вокруг все было тихо и спокойно, но он тщетно пытался уловить скрытый в камнях звук, и тут его резко вернул в реальность негромкий, но довольно четкий сигнал, вызвавший в нем беспокойство. Сначала он не понял, где источник звука, и, охваченный тревогой, нервно забарабанил было костяшками пальцев по валу, но тут же перестал и начал очень внимательно слушать капитана, сразу же заметив, как в его голосе появилось что-то новое, – так новый источник вещания вызывает помехи, почти заглушая остальной эфир, – и это новое полностью захватило его речь, и все стало совершенно неважно: просто слушать надо было именно источник помех. Капитан продолжал говорить о костре в Вердиссе: позже ночью они сняли с лошадей попоны, срубили клен, чтобы подкинуть дров, вырвали всю траву на холме, забрали овес у коней, тряпки у механиков – все шло в дело, чтобы огонь не угас.

Бой Ларю положил было руку на углубление между ним и капитаном, собираясь привычно погладить камень, но тут же отдернул ее, как будто дотронулся до раскаленной печи.

И тогда капитан прервался на полуслове, резко закончил рассказ об огне и быстро, с деланой небрежностью произнес:

– Вы что-то скрываете от нас, Ларю. Скрываете от меня. Зачем вы ходите сюда каждый вечер?

– Капитан, прошу вас, не надо, это тяжелый разговор.

– Друг мой, мы же с вами солдаты, а солдаты, воюющие на одной стороне, секретов друг от друга не держат.

Он перебросил через стену кусок брезента, и тот упал на плато прямо у ног Боя.

– Капитан, – начал рядовой, и внутри него все застыло: он чувствовал, что должен подчиниться, пока не случилось чего-нибудь похуже, – капитан, если у человека есть рана… если у человека есть… есть…

– Говорите, друг мой, не бойтесь меня!

– Если у человека есть рана, рана в каком-то месте тела, большая рана, и она все растет и растет, как правильнее поступить в таком случае: скрыть ее от всех или выбрать того, кому доверяешь, показать ему эту рану, попросить совета и помощи?

– Выбрать того, кому доверяешь.

– Но, капитан, если все равно ничего нельзя сделать, если человек прекрасно знает, что рана неисцелима, зачем тогда показывать эту рану близкому другу?

– О, на то всегда есть причины, с ранами никогда не знаешь наверняка: некоторые выглядят совершенно ужасно, но легко затягиваются при правильном лечении, другие же кажутся вполне невинными – так, легкое покраснение – но они могут оказаться самыми опасными и расти внутрь тела.

– Тут и то и другое, – сказал Бой, – она выглядит жутко, точнее, они – на самом деле там две раны, и обе выглядят жутко и врастают в тело.

Капитан неспешно прилег на камни, вытянувшись в полный рост, и начал медленно пинать вал сапогом, негромко, но с равномерными промежутками, действуя на нервы. Потом приподнял голову, оперся подбородком на ладонь и спросил:

– И где же они у вас?

Тот самый тон, те самые помехи в эфире, звук которых сразу вызывает сопротивление.

– Капитан, – ответил Бой, – этого я сказать не могу, этого я вам сказать не могу, капитан.

Прошла не одна вечность, с берега снова резко, вызывающе потянуло дымом, несколько птиц, хлопая крыльями, закружили над плато по кругу, словно выполняли упражнение. Капитан повернулся на бок и хлопнул ладонью по камню.

– В какой эскадрилье служили, Ларю?

– Семнадцатая западная, часть Уэстон, под командованием полковника Толова.

– В начале войны вас перевели в другую часть, не так ли?

– Нет, не сразу, полтора года мы квартировали в Уэстоне, в основном охраняли конвои.

– Но в конце концов вы оказались на базе на одном из островов в этих краях, не так ли?

– Да, впоследствии двенадцать процентов военных частей перебросили туда; кстати, этот остров назывался Брондона, его очертания на карте напоминают подкову, и аэродромы находились в средней части, под защитой двух концов этой подковы. Гавань с обеих сторон защищена длинными высокими волнорезами.

– И чем же вы там занимались?

– Рекогносцировкой. Ходили слухи, что в фарватере у Ронтона стягиваются морские силы противника, но, как всегда, оказалось, что бывает много дыма, хотя огонь-то почти не горит; толку от нас, правду сказать, было маловато, так – пара вылетов в неделю, все остальное время – упражнения на плацу, фехтование, кормежка да игры.

– Под чьим командованием вы служили на Брондоне?

– Капитана Симмона, капитан.

– Когда вас атаковал неприятель?

– На рассвете, двенадцатого января этого года.

– Именно на рассвете, не ночью?

– Да, капитан, именно на рассвете. Под прикрытием тумана станцию разбомбили, несколько кораблей ночью сумели подойти близко к острову и вошли в гавань.

– Атака произошла совершенно неожиданно?

– Да, совершенно; конечно же, было оказано некоторое сопротивление при высадке, но его почти сразу подавили.

– Следовательно, некоторых из вас взяли в плен?

– Да, практически всех, кроме восьмерых погибших при бомбежке, троих застреленных при высадке, а также капитана Симмона и лейтенанта по фамилии Осп, которые покончили с собой в подвале Главного штаба.

– Затем вы все сбежали, – да-да, вы нам об этом рассказывали, – нашли небольшую парусную лодку и добрались до Ронтона, где и сели на наш корабль, чтобы добраться до семнадцатой эскадрильи на острове Ривинос. Это правда?

– Да, капитан.

– Итак, вы мне уже рассказывали это в первый день и сейчас повторяете всё слово в слово. Настолько точно, что можно подумать, что вы выучили эту историю наизусть, чтобы знать ее назубок, если кто-то вдруг станет совать нос не в свои дела.

– Что вы имеете в виду, капитан?

– Я? Я имею в виду, что кое-что все же не сходится.

– Что вы имеете в виду, капитан? – повторил Бой Ларю.

Внезапно он ощутил острую потребность на что-то опереться, сполз со стены и плотно прижался к ней спиной. Прижался так сильно, так сильно, будто желая погрузиться в камень, но тот лишь холодно оттолкнул его. Внутри ему было ужасно жарко, но он все равно мерз.

– Итак, – продолжал капитан, снова садясь и выдувая воздух, притворяясь, будто курит, – начав размышлять над всей этой историей, я понял, что кое-что все-таки не сходится. Мне вспомнилась фотография из одной газеты, я видел ее перед отплытием из Ронтона, на ней были изображены несколько исхудавших пленников из того лагеря, в котором, по вашим словам, вы находились; они украли лодку, добрались до острова под названием Беллос, к северу от Ронтона. На первый взгляд, в них не было ничего особенного, хотя они были значительно более истощены, чем вы. Сам по себе этот факт не имеет значения, однако если поднести газету поближе к глазам и присмотреться повнимательнее, можно было заметить важную деталь, которая потом комментировалась и в статье: все они были одеты во вражескую форму, и почему? Да просто потому, что форму пленников по старой традиции сожгли, чтобы искоренить в них остатки враждебности. На вас же, напротив, форма семнадцатой эскадрильи. Каюсь, я не прихватил с собой газету, она осталась на корабле, но если бы…

– Да, капитан, – глухо отозвался Бой, и все упало – он сам, плато, остров, мир, голова бешено закружилась, – я дезертировал.

Капитану не пришлось даже привставать, чтобы ударить Боя в лицо, – три коротких быстрых удара, похожих на удары хлыста, и вот рядовой со стонами упал у самой стены, милосердная тьма поглотила его, но тут же беспощадно исторгла обратно. Капитан, тяжело дыша, склонился над ним, и Бой впервые ощутил резкий запах испарений его тела, его слов, его дыхания.

– Тогда ты мой, – сказал он, – ты мой! – и прошептал: – Покажи мне раны, где твои раны, покажи мне их немедленно!

– Но сейчас темно, капитан, вы не могли бы подождать до рассвета? В паху, в паху…

Бой осторожно поднялся на ноги, легонько оттолкнул капитана, перемахнул через стену и исчез в темноте и тишине. С жутким грохотом он бежал вниз по крутому склону, земля под ним словно разверзлась, потом упал и из последних сил пополз в спасительную траву. Капитан сразу же нашел его и помог подняться на ноги.

– Берегите себя, – назидательным тоном произнес он, – не стоит расходовать силы столь глупым образом.

Вместе они вошли в заросли травы, которая мягко сомкнулась над их головами, словно огромная волна.

– Я не желаю вам зла, я просто хочу взглянуть на ваши раны.

И тут Бой Ларю дернулся, высвободился из его рук, попытался убежать, но споткнулся, попав ногой в одну из тех коварных ям, которых так много на острове и где по ночам прячутся ящерицы, упал, раздался чей-то крик боли, и что-то с шуршанием уползло в траву. Бой Ларю так боялся этой темноты, этих непонятных криков и всего, что с ним уже произошло, хотя на самом деле ничего еще не произошло.

– Вот мои раны! – закричал он. – Оставьте меня в покое, оставьте меня! О, я знаю вашу породу! Я хорошо знаю, что происходило в одной библиотеке в гарнизоне Бросто перед полуночью, когда огонь в камине догорал, когда офицеры сдвигали кресла, шептали и громко дышали за закрытой дверью! Зачем вам смотреть на мои раны, спешу вас заверить – не на что там смотреть, две самые обычные раны, вам-то они зачем, пусть боль останется моей, это мои, мои раны, а не ваши, ласкайте лучше свои!

– Вам стоит относиться к этому иначе, – отозвался капитан, опускаясь на колени рядом с ним, – не надо так волноваться, успокойтесь, я ведь не требую ничего невозможного, к тому же я могу просто приказать вам. Я отдам вам приказ, и вы подчинитесь.

– Подчинюсь, – простонал Бой, – разве я мало подчинялся за свою жизнь?! Подчинялся всем вам, постоянно делал то, что мне было противно, то, что казалось мне отвратительным, что причиняло мне смертельную боль…

– Но вы ведь не умерли.



Поделиться книгой:

На главную
Назад