Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Остров обреченных - Стиг Дагерман на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Оглушенный и все еще не пришедший в себя после всего, что с ним произошло, Тим лежал на песке, крепко обнимая ящик, и смотрел, как волны бьют мертвую птицу о прибрежные камни. Если бы он обернулся, то увидел бы, что высоко на скалах замерла огромная безмолвная птичья стая, что дым из маленького лагеря на другом берегу острова благоговейно закручивается в небо спиралью, а потом с подозрением заметил бы, как он внезапно изменил направление, изогнулся дугой и начал струиться в его сторону, как кто-то побежал по сухой траве – наверное, тот, кто убил ящерицу, или еще какое-то внушающее ужас животное. Если бы кто-то стоял там наверху, в узком разломе, охраняемом птицами, и фанатично следил за ним, то этот неизвестный мог бы без труда поднять с земли камень и запустить им прямо в Тима. Охваченный страхом и неуверенностью, он подполз поближе и спрятался в тени ящика – огромный мужчина в крошечной тени. Время пришло, и начался заранее заготовленный диалог между Тимом и морем:

– Так ты, значит, нашел кое-что интересное?

– Да, я заметил ящик в первый же день: он лежал прямо здесь, чуток поближе к воде, а рядом с ним плескалась рыба.

– И ты не спустился сюда, не забрал его в тот же день?

– Нет, я не был голоден – как и всем остальным, мне казалось, что спасение совсем близко. У нас была солонина, ананасы, печенье, кто-то заметил в кустах рядом с лагерем зайцев, а кто-то еще сказал, что мы сможем наловить рыбы и еды хватит на всех.

– И ты никому не рассказал о том, что на берегу лежит ящик с провиантом?

– Нет, ведь никто не голодал, но настроение у всех было прескверное, и я побоялся, что такая находка еще больше всех разозлит. Например, они могли бы поссориться из-за дележки еды, ведь кто-то уже успел заявить, что женщинам и больным нужно урезать паек.

– То есть ты утверждаешь, что скрыл находку ради них, а не ради себя самого? И тебе не пришло в голову, что запасы скоро подойдут к концу, даже когда мясо протухло и его пришлось закопать? Ты не собирался оставить ящик с провиантом для себя, на будущее? Ты не просчитал все наперед, холодно и рассудочно, понимая, что придет день, когда голод окажется сильнее тебя?

– Нет, голодающим неведом холодный расчет – они пылают жаром; они не знают, что такое уважение, ведь голодающий готов на всё ради утоления голода, и уважению приходится подождать. Уважение – удел сытых.

– Но ведь ты был сыт, когда заметил ящик с провиантом. Ты был сыт, когда наплел товарищам, что видел в кустах зайца. Ты был сыт, когда лицемерно уверял их в том, что вы наверняка сможете наловить рыбы, хотя прекрасно понимал, что у вас ничего не получится. Зачем ты распространял заведомо ложные слухи? Не для того ли, чтобы отвлечь их внимание и предотвратить поиски на берегу? Или ты действовал исключительно из уважения к их и без того расстроенным нервам?

– Почему я должен уважать этих людей, которых приходится называть товарищами? Многих из них я собственноручно спас, разве этого недостаточно? Разве они относятся ко мне с уважением? Разве между нами товарищеские, теплые, доверительные отношения? Они ни разу не преминули напомнить мне о том, что я – прислуга, а они – господа! Разве раб должен не только прислуживать хозяевам, но еще и уважать их?

– И снова жалкие отговорки! Разве ситуация, в которой вы оказались, не делает вас товарищами по умолчанию? Если торговец провиантом теряет все, что имеет, и приходит к тебе, чтобы разделить несчастную судьбу, неужто ты оттолкнешь его как чужака, неужто не попытаешься завоевать его доверие, ибо поймешь, что есть нечто существенное, что вас объединяет: голод, нуждающийся в утолении, общая нужда?

– Но ведь я сделал всё, чтобы завоевать их! Выполнял все их просьбы, открывал для них ящики, кормил больных, следил за костром, убаюкивал, и все это ради них!

– С каких это пор рабская натура достойна похвалы? Никто не заставлял тебя выполнять их приказы после кораблекрушения, после гибели всех символов власти, но ты все равно унижался. Что же за таинственная черта характера заставляла тебя почтительно замирать, как только эти люди, такие же несчастные, как и ты, такие же обнаженные, в таких же лохмотьях, раздавали тебе приказы? Ты оказался трусом и не смог поступить так же, не смог сказать капитану: подкиньте-ка ветку, хочу погреться у костра! Нет, ты нашел другой выход – пока ты был сыт, ты холодно просчитал, что настанет час и твой голод станет сильнее, чем их. И тогда ты подумал: «Скоро за мной придет голод, я стану диким и необузданным, я подниму мятеж против этих террористов, но не в открытую, а втайне». Ты трезво размышлял, просчитывая, как именно лучше использовать безумие, которое охватит тебя, – вот что внушает истинное отвращение. Чего стоит твой мятеж, если, когда ты сыт, мысли о нем даже не приходят тебе в голову? И вот ты лежишь у ящика, рядом со своим тайным сокровищем, и считаешь себя революционером, хотя на самом деле просто трусливо сбежал под благороднейшим предлогом.

Что ж, тебе не привыкать – трусость у тебя в крови, братец. Да, Вильям жутко истекал кровью, когда во время забастовки полицаи отходили его дубинками прямо на палубе баржи, узнав, что это он организовал подпольную борьбу за интересы бастующих. И тебя, конечно, можно понять: кто захочет оказаться на его месте? Печень, почки, селезенка, легкие – очень хрупкие органы, и если тебя так отдубасят, то что-нибудь может и лопнуть. Конечно, можно понять, что ты не хотел навлечь на себя неприятности и другого рода: мы ведь знаем, что такое нервы и какими хрупкими бывают браки. Но самое главное: ты боялся, что, взяв на себя ответственность за свой мятежный порыв, ты не сможешь избежать еще большей несправедливости, ведь среди тех, кого ты называл угнетателями, были и дети из неблагополучных семей, и сироты. Уже поэтому не может существовать такой вещи, как гражданский долг, как обязанность поднять восстание, о котором многие поговаривали; а что до старушки – она провела четыре ночи на лестничной площадке и спустя неделю умерла, кашляя и испытывая мучительные страдания на больничной койке.

Ну что ты, возможно, ты много чего мог бы сделать, но ведь не сделал, а теперь поздно. Ты не можешь поднять мятеж против своих товарищей – это уже не мятеж, а предательство.

– Тогда я прошу лишь об одном: дай мне пожить еще немного, я перестану открещиваться от себя самого, я избавлюсь от всех масок; взгляни – вот я, обнаженный, неприлично обнаженный перед самим собой, и я умоляю самого себя: дай мне пожить еще немного! Мне так хочется дышать, так хочется ощущать запах моря, разбивающегося о риф и сотрясающего обломки корабля, и море преклоняет передо мной колени и молит о прощении, а мне, мне так страшно, что тело начинает наблюдать себя со стороны и глаз узреет обнаженный глаз и ослепнет от увиденного. Я просто хочу еще немного пожить, пусть даже как жалкий червь!

– Тогда овладей этим ящиком, разломай его, набросься на содержимое, сожри всё и пролежи тут несколько дней, облизывая крошки с досок, когда больше ничего не останется! Ощути, что ты жив, что ноги несут тебя вверх по отвесному склону, к лагерю, и ты учуешь запах давно погасшего костра и трупов, а потом с удовольствием сломай палку потолще – она сойдет за лопату, вырой на этом прекрасном берегу семь могил. Не забудь и о себе, ведь ты получил фору дней на восемь, а пока можешь бродить по острову, как ящерицы, – может, перед смертью и у тебя появится такой же панцирь. Узнай их привычки, начни вести такой же образ жизни, и если повезет, проживешь еще триста восемьдесят лет! Никакого времени и пространства, никаких отношений с другими людьми – ты избавишься от всех связей, невидимых контактов и напряжения, ради которых стоит проживать человеческую жизнь. Но прежде чем превратиться в ящерицу, прежде чем застыть, прежде чем потерять дар речи, прокричи в тишину: мой последний человеческий поступок – предательство!

На него накатывает семь морей; одно за другим, они обрушиваются на него с горизонта – нет, из ящика, бездонного ящика! – шум волн оглушает, а потом внезапно стихает. И снова на миллионах кухонь опустошаются котлы, все течет через край, прямо на еловые паркетные доски, просачивается сквозь щели и тонкими струйками утекает из сновидения. Ящик внезапно затихает, что-то в нем умирает навек – Тим вздрагивает от этой ужасающей тишины и просыпается. Черная скала, с которой ему удалось слезть, внезапно кажется ему еще выше, каменистый склон расчертили набухшие жилы; отвесно падающее в море солнце ушло в воду, не найдя за что зацепиться; на птичьих клювах все еще пляшут красные отсветы – птицы растянулись в огромную шеренгу и, медленно перепрыгивая с камня на камень, спускаются вниз, держась друг от друга на расстоянии вытянутого крыла, и через это оцепление ему уже не прорваться.

Если я побегу, думал он, то побегу из-за птиц. Если я возьму с собой ящик, то только ради того, чтобы всё не склевали птицы. О, как быстро он бежал по неровному берегу, спотыкался, падал в коварные ямы, ползком пробирался по скалам, поскальзывался на мокрых камнях, переходил вброд мелкие бухты, где жили оседлой жизнью мелкие скаты, вплавь перебирался через те места, где берег внезапно обрывался, и все время тащил с собой тяжеленный ящик – нес его то на голове, то на одном плече, то на другом, то брал под мышку, то взваливал на спину. Один раз он увидел убитую птицу: ее прибило волнами к другой стороне мыса, и она медленно покачивалась в стоячей воде. И вот наконец на горизонте показался риф с обломками корабля – лучи закатного солнца ласкали его остов, на берегу горел огонь, рядом с ним туда-сюда расхаживала какая-то фигура, заламывая руки.

Шепотом он прокричал: «Держите, сволочи, я принес вам еду!» – а потом, задыхаясь, упал ничком. Они перевернули ящик с маркировкой C.O. (Captain's Office) и тут же разломали его. Мадам, кажется впервые очнувшись от своей боли, вдруг захохотала, исторгая из себя звуки, подобно киту, пускающему в небо мощную струю, и жадно перебирая пальцами чудесный стеклярус – те самые бусины, за которые аборигены-эслемиты охотно продают шкуры животных и самих себя тем, кого к их берегам привели корабль, морская карта и звезды.

Закат. Горе

В один из дней на заходе солнца мадам убила ящерицу. Услышав доносящееся из травы шуршание, она замерла, стараясь вести себя как можно тише. Сжав в руке камень, мадам разглядела в сумерках издававшее звуки существо и испугалась его размеров, потому что вовсе не собиралась убивать такую огромную ящерицу, но все равно быстро перевернула рептилию на спину, прежде чем та успела укусить ее или убежать, а потом несколько раз ударила камнем, снова повернула ее на живот, чтобы со стороны казалось, что рептилия просто спит в траве или бесконечно медленно ползет по своим делам, зашвырнула липкий камень подальше, и он со стуком ударился о берег далеко внизу.

На обратном пути мадам споткнулась о большую, спящую в траве ящерицу, чуть не упала, быстро перевернула ее на спину голыми руками и обнаружила, что та мертва. Пытаясь вернуться в лагерь, она заблудилась и вернулась к месту совершения убийства. Когда то же самое произошло в третий раз, она решила позвать на помощь. Стоило ей издать короткий пронзительный вопль, как в зарослях раздался шелест – по шуршанию брезента и скрипу сапога мадам тут же поняла, что это капитан.

Загородив собой мертвую ящерицу, чтобы он не заметил труп, она поплотнее закуталась в лохмотья, словно пытаясь согреться, и, когда мужчина подошел ближе, жалобным голосом произнесла:

– Помогите, капитан, мне что-то нехорошо!

Они молча шли по поросшему травой плато, залитому горизонтально струившимся закатным светом, разглядывали верхушки тростника, снизу напоминавшие губы, кроваво-красные губы, приоткрытые навстречу другим губам, и наконец вышли на скалы. Мадам остановилась и поглядела вниз – на берег, корабль, море и горизонт, словно просевший под тяжестью солнца. Внизу в багровых отсветах пылали скалы, цветом напоминавшие скромную, столь привычную для ее глаза черепицу; длинные полоски моря, застывшего как стекло, были окрашены в тот же нежный цвет; в дыме горевшего на берегу костра тоже то и дело проскальзывали красные языки пламени. Худенькая англичанка, как всегда, сидела рядом с боксером, но была настолько погружена в себя, что даже не смотрела в его сторону. Капитан слегка приобнял мадам за плечи – через лохмотья та ощутила безжизненность его прикосновения, почувствовала исходивший от него неприятный холод и пошла вперед, чтобы наконец остаться в одиночестве.

Ящерки помельче то и дело сновали у мадам под ногами, но теперь она смотрела на них с полным равнодушием. Не замечая устремленных к ней взглядов товарищей, она прошла на свое место у костра, помеченное четырьмя тонкими линиями на песке, которые она заново рисовала каждое утро, чтобы никто не нарушал ее одиночества. Еще больше, еще больше одиночества, подумала она, села и прикрыла лицо руками, руки – коленями, а колени – лохмотьями. И тогда, наконец оставшись в полном одиночестве, она начала опускаться вниз, словно какой-то неведомый лифт увозил ее прочь отсюда, прочь от пестрого, суетного мира, все глубже и глубже погружая в необходимое, как воздух, горе.

Очистительное, мощное горе овладело ею полностью, ведь она убила ящерицу; горе стало ясным, безжалостным и таким естественным, как будто по-другому и быть не могло. В чистом виде оно было столь величественным в своей жестокости, что в этот короткий миг на закате она пережила все его неизбежные стадии: быстро проходящее дурное оцепенение, когда тебе кажется, что ты знаешь правду, хотя на самом деле знаешь лишь малую толику ее, потом внутри что-то обрывается, сердце гулко ухает – даже не в груди, а где-то за пределами тела. Потом приходят первые слезы: ты еще не плачешь и даже не собираешься, а они уже здесь – необычайно крупные и горячие, непохожие на слезу и наверняка намного более соленые, чем привычные слезы притворства. Такие слезы хочется утирать, и на мгновение ты даже успокаиваешься, но при этом остаешься в напряжении, как хрупкое стекло, будто это спокойствие может в одночасье разрушиться и тогда начнется головокружительное падение.

Но ты никуда не падаешь: стекло становится все толще и толще, отделяет тебя от горя и глухого отчаяния, и ты ощущаешь ярость и бессилие, ибо расстояние от тебя до горя продолжает расти, от чего все внутри превращается в огромные твердые комки. И тогда ты находишь нечто во времени или пространстве, что помогает тебе спуститься, открытый люк, из которого можно выпасть, и физически испытываешь облегчение после всего этого напряжения. Внутри что-то тихо рвется, слезы застилают глаза и долго-долго не капают с ресниц, нагреваясь до нужной температуры. Потом одно соединяется с другим, образуя бесконечную цепочку, и вскоре все, что ты видишь, слышишь и чувствуешь, начинает напоминать о твоем горе, и каждый раз в тебе происходит взрыв – поначалу сильный, заставляющий тебя рыдать, потом начинает болеть низ живота, но какой-то странной, убаюкивающей болью, постепенно распространяющейся по всему телу, потом взрывы становятся менее мощными, но зато беспрерывными. Теперь слезы текут спокойными, неиссякающими ручьями, и ты уже не вытираешь их, но от плача в носу почему-то появляется непонятное ощущение чистоты и свежести, похожее на то, которое дают ментоловые таблетки для горла.

Проходит время, раны медленно затягиваются, смыкаются, закрываются, словно цветы по вечерам, а горе остается внутри: оно не покрывается броней, а будто обволакивается прохладной и тонкой, как лепестки, оболочкой, через которую видно, как оно пульсирует, как оно живет, и можно в любой момент дотронуться до него губами, как до холодного и чистого горного ручья, но теперь ты можешь до некоторой степени выбирать, когда хочешь общаться с горем. Однако есть одна опасность – слишком надолго забыть о нем, ибо свежее горе требует тщательного ухода: его надо регулярно доставать, как большую драгоценность, начищать до блеска, как зеркало, иначе на нем слишком быстро возникнет твердая пленка, оно покроется панцирем, и долго от этого факта отмахиваться не получится.

Когда горе обрастает панцирем, ты в каком-то смысле возвращаешься в исходную точку: вас с горем снова разделяют время и пространство, но теперь отчаяние куда сильнее, потому что ты уже знаешь, что ждать нечего. Глухое, давящее отчаяние, когда-то заполнявшее собой все пустоты, превращается в неприятную апатию, неподвижное ожидание – ожидание того, что ничего не произойдет. Наступает полное равнодушие, все вокруг тебя начинает черстветь; хочешь ухватиться за что-то, но там нет ничего, кроме смерти; хочешь что-то увидеть, а взгляд словно отскакивает, ударившись о жесткую поверхность; хочешь любить, но замечаешь, что не можешь, ибо сам покрылся такой же твердой пленкой, все чувства и ощущения застыли, ты иссыхаешь и иссякаешь, и даже собственное невыносимое одиночество уже не заставляет тебя вздрогнуть.

Разумеется, это состояние тоже длится не вечно, и постепенно ты замечаешь, что под панцирем и ледяной коркой упрямо струятся крошечные ручейки, – в какой-то момент все лопается, и ты в последний раз сливаешься воедино с горем. Но на этот раз оно уже не оглушает тебя, тело не так сильно переживает его, будто мышцы, кровеносные сосуды и суставы не могут больше участвовать во всем этом. Теперь действие переходит на сцену твоей памяти: ты раз за разом возвращаешься на выжженную пустошь, лазаешь по разрушенным руинам, где, свернувшись клубком, будто змеи, под сажей и упавшими балками прячутся осколки твоей жизни. Ты тащишь эти осколки за собой, и память становится костылем, спасительным ярмом или медным ведром; ты выносишь осколки на улицу и в безжалостно холодном свете начинаешь медленно разбирать их, испытывая тихую боль, также известную как печаль, и зажигая лампу, чтобы лучше видеть. В мастерской памяти с помощью тисков и молотка ты пытаешься выпрямить эти гнутые осколки, с бесконечным терпением собрать их в единое целое во времени, пространстве и ощущениях, но эти руины неисчерпаемы, на этом пепелище кроются такие вещи, о которых ты уже давно позабыл; так и не умершие до конца руки вдруг вцепляются в тебя, а белые своды лбов так до конца и не покрываются углями и пеплом.

Этапы горя, в обычном случае занимающие несколько месяцев или лет, мадам преодолела всего за одно короткое мгновение на закате: и шок, и первую оторопь, и роковое напряжение, и падение, и растворение, и временное застывание, и погоню за воспоминаниями, которая под стук конских копыт уносила ее все глубже и глубже, на дно самого глубокого одиночества, какое только существует в этом мире.

Солнце клонилось вниз так мучительно медленно, как будто это был самый последний закат на Земле; в море разверзся алый колодец – прямо у поросшего колючими зарослями мыса, увенчанного гигантскими пальцами скал, где огромные серые облака заполняли небо, словно вылезающая из котла пена, – колодец, похожий на кирпичную заводскую трубу, поднялся ввысь, в плывущие розоватые сумерки, и в нерешительности замер. Птицы время от времени выползали из чрева корабля, ковыляли, пошатываясь, по наклонной палубе и взлетали в воздух. Они взмывали необычайно высоко, недолго и беспокойно метались вокруг без устали поднимавшегося вверх столба дыма от разведенного на берегу костра. Стояла мертвая тишина: даже ящерицы перестали шлепать хвостами, а в джунглях Тима Солидера прекратил дуть ветер. В это мгновение жизнь словно съежилась, пульс времени, незаметно бившийся на протяжении всего их пребывания на острове, практически исчез, и теперь могло случиться все, что угодно; все сжалось, растянутые во времени действия сократились, как в театральной постановке, где соблюдается единство места и времени.

У мадам было много мужчин, но таких, как он, – никогда. У некоторых были гоночные автомобили для медленной езды по бульварам: она ни разу не видела, чтобы они ездили на большой скорости, и быстро поняла, к чему все эти уловки. По их собственному выражению, они любили производить впечатление «сдержанной силы» – глядя на длинные, подрагивающие капоты, люди должны догадываться о том, что под ними скрывается скорость в сто восемьдесят километров в час, и точно так же они хотели, чтобы их гладили по кожаным курткам, чувствуя, как материал вибрирует от огромной, сдерживаемой лишь невероятным усилием воли мощи. Они носили длинные кожаные перчатки с толстыми пальцами, всегда оживленно жестикулировали за рулем и во время разговоров по душам, как будто постоянно с кем-то боксировали, но без перчаток, кожаных курток и штанов с зелеными лампасами оказывались бездомными и дрожащими, чуть ли не робкими. Они так трогательно шептали какие-то глупости, останавливаясь в тенистом парке с раскидистыми ивами; так беспомощно обнимали ее, с трудом решаясь выпустить из рук руль и рычаг коробки передач; делали вид, что сгорают от страсти, а сами думали о чем-то другом, и даже когда их тело, казалось бы, переполняла сдержанная сила, в минуты высшей нежности они скучали по гудению двигателя и говорили: «Наверное, я у тебя первый», – или, узнав, что она замужем, спрашивали: «Я ведь первый, с кем ты изменила мужу?»

Да, ей казалось, что она хорошо знает этих самовлюбленных идиотов, которые уверяли ее в страсти и преданности лишь потому, что боялись разрешить себе чувствовать что-то, кроме леденящего холода. Когда им казалось, что их никто не видит, они и правда могли быть довольно страстными, поэтому растрачивали тепло, которым боялись поделиться с женами, даря его блестящим цилиндрам своих гоночных автомобилей. Иногда ей случалось заставать их в машине одних, с таким выражением глаз и губ, которое было бы уместно разделить с женщиной, но наедине с самим собой оно казалось извращением. Они вздрагивали, пугались и смотрели на нее так виновато, как будто она застала их в деликатном положении с женой соседа.

Она успела хорошо узнать этих мужчин: автомобили разных марок, куртки разного цвета, чуть отличалась манера потягивать конь-як, но неизменно трусость, притворяющаяся силой. Они всегда начинали процесс соблазнения очень брутально, до смешного брутально, потому что доступных вариантов развития событий сразу оставалось слишком мало, как будто день за днем читаешь во всех газетах одну и ту же спущенную сверху передовицу, а заканчивалось все всегда одинаково: неинтересно, неуклюже и мучительно. Они казались себе настоящими знатоками женщин и всего, что с ними связано, поэтому ей оставалось лишь иронично наблюдать за их глупой самоуверенностью до тех пор, пока она не выходила за грань разумного, за рамки невинного предательства себя, – тогда они совсем теряли стыд и, похваляясь своей опытностью, начинали требовать от нее полного подчинения во всех игрищах.

Господи, и ведь это же было так просто! Малейший сбой в их нехитрой программе, и они тотчас становились уязвимыми, сила быстро покидала их, как будто из груди колесом резко вытаскивали затычку, и они сдувались. Ведь их программа была рассчитана на определенное время и не терпела никаких изменений: сначала разговоры о погоде, о лунном свете, о последних новостях из мира гонок, о том, какая у них потрясающая машина, о том, какие у нее губы и волосы, и это, конечно, судьба, а дальше надо целоваться, и вот машина останавливается в пятистах метрах от проселочной дороги. Через пять минут пора свернуть и остановиться возле приятной поляны, которую провидение всякий раз размещает рядом с проселочной дорогой на нужном расстоянии от населенных пунктов. В машину всегда возвращались молча, в мертвой тишине, дрожа от холода и росы; обратная дорога всегда занимала мало времени, в ответ только невнятное бормотание, а потом тебя с должной нелюбезностью высаживают у подъезда, если тебе повезло и гараж находится в том же районе.

Она погружается в темноту собственных ладоней, и перед глазами, словно кадры из фильма, мелькают лица. Невыносимый Персиваль – на желтом автомобиле, всегда насвистывал, когда они вставали с травы; Шарль – потом погиб при взрыве газа, был одним из самых безобидных; Люсьен – один из немногих, кто одинаково быстро ехал и туда и обратно; Жан – джентльмен средних лет, так боявшийся за собственную репутацию, что запретил ей даже проходить мимо своего дома, находившегося в двух шагах от ее; и Жак, юный Жак – по молодости считавший, что знает все обо всем на свете, в том числе, разумеется, и о женщинах, поэтому ей было так необходимо завоевать его. Да, Жак был совершенно очарователен: локоны падали на лоб, а он вечно был занят и не замечал этого; взгляд ни на секунду не останавливался, даже когда они с ним целовались, но он был настолько в ней уверен, несмотря на разницу в возрасте, а может быть, и благодаря ей, что требовал полного подчинения по всем пунктам своей деспотичной программы.

Они приехали на небольшой, высоко расположенный мыс посреди ночи, внизу с обеих сторон о камни бились волны теплого, но свежего воздуха; здесь было так спокойно, что она затаила дыхание, выходя из машины. И тут ему приспичило, чтобы двигатель все время работал; она запротестовала, сначала робко, потом смелее, отказалась безоговорочно подчиняться, чем задела его самолюбие; он завел мотор, и тот выл, нарушая ночную тишину, словно дикий зверь. Потом больно схватил ее за плечи, подтолкнул к краю мыса, но, когда уже хотел повалить ее на землю, она вдруг расхохоталась. Ведь она прекрасно понимала, что он хочет любить машину, а не ее, хочет овладеть машиной, а не ею, хочет, что-бы ее стоны и слова любви заглушал вой двигателя.

– Чего тут смешного? – спросил он, и она тут же ощутила, как хватка ослабла, и с удовлетворением отметила, что в его голосе сквозит сильная неуверенность.

Разумеется, она ничего не ответила, просто продолжала смеяться, вдребезги разбивая его уверенность, а потом, окончательно убедившись в своей победе, быстро притянула его к себе, и они вместе опустились на траву. Дальше все произошло так, как она и предполагала: он нервно шарил по пуговицам, пытаясь их расстегнуть, а потом резко оттолкнул ее, откатился в сторону и, всхлипывая, остался лежать на траве.

Она встала, села в машину, подождала, пока он прорыдается; он сел за руль, резко рванул с места, с истерической скоростью понесся сквозь темноту и тишину, задевая стволы деревьев, – правое крыло помялось, разбилась одна из фар, но Жак продолжал гнать как безумный; перед поворотом на главное шоссе он на секунду потерял управление, и автомобиль вылетел на дорогу прямо перед огромным молоковозом, задел его, тот съехал на обочину и перевернулся. От удара одна из дверей слетела с петель, но Жак только прибавил газу. Она же, как ни странно, сохраняла спокойствие, и лишь спустя несколько дней ей стало страшно, и она догадалась, что могло произойти. Она прекрасно понимала, что он просто хотел отомстить ей за свой провал, но это было невозможно. Во время той безумной гонки ей не было страшно – наоборот, она наслаждалась скоростью, сильным ветром, черной лентой извивавшейся перед ними дороги. Да, то был редкий момент триумфа, которых в ее жизни так не хватало. Эту ночь она запомнила навсегда, и чем холоднее она становилась, тем ярче сиял нимб, появившийся у нее после того случая с Жаком; она украшала это воспоминание цветами и гирляндами, построила над ним триумфальную арку, и чем больше она застывала, тем выше становилась арка.

Однако здесь, на острове, она вспоминала эту ночь не для того, чтобы снова пережить ощущение триумфа, ибо с горем приходит смирение, а потому, что та ночь стала концом и началом, началом того, что в итоге жестоко загонит ее в одиночество, более глубокое, чем у большинства людей, началом того, что однажды на закате заставит ее взять в руки тяжелый булыжник и до смерти забить невинную ящерицу.

У ее подъезда больше не останавливались автомобили, никто не сигналил под окнами. Если не считать прогулок по окрестностям в компании экономки мадемуазель Клэр, она все время сидела в кресле у себя в комнате, разбирала марки Поля или вклеивала в синие альбомы давно забытые любительские фотографии.

На следующий день после происшествия с Жаком она стояла в комнате Поля, повернувшись к нему спиной. Изо всех сил напрягала спину, чтобы выдержать то, что обрушивалось на нее, но под конец все-таки не выдержала. Спина будто бы прогнулась внутрь, она упала на колени, уронила лоб на подоконник, уткнулась разгоряченным лицом в стену, чтобы избежать соблазна и не повернуться к лежавшему на постели калеке.

– Ты, верно, считаешь, что я глухой и немой, но ведь это не так – ты прекрасно знаешь, что я паралитик. Думаешь, я не слышу, как ты смеешься на других этажах? Думаешь, я не слышу скрипа тормозов перед домом и не вижу автомобилей с юнцами, которые постоянно тут крутятся?

– Что за глупости, я никогда не скрывала, что иногда езжу развлечься, – не могу же я все время сидеть одна в этом огромном доме.

Поль постучал костяшками пальцев по краю кровати: он обнаружил инфернальный способ изводить ее, ритмично чередуя такие постукивания, слова и молчание.

– Развлечься, значит. А когда нам уже перестанут приходить письма от анонимов, которым просто нравится мучить меня, а также письма с подписью отправителей от тех, кто надеется еще и подзаработать на разоблачениях пикантных ситуаций, в которых тебя видели? Когда нам перестанут звонить люди, которые никогда не называют своего имени и днями напролет изводят мадемуазель Клэр? Я взял в жены шлюху – удивительное дело, шлюх вообще никто не берет в жены, но потом они откуда-то появляются в твоем собственном доме.

Снова постукивания. Снова тишина.

– Почему ты не отвечаешь, почему не скажешь все как есть: а я не выходила замуж за калеку! Да, не выходила. Ты вышла замуж за старика, потому что твой отец совершил растрату. Его ждал стыд и позор, и только ты могла спасти его, выйдя замуж за богача.

– Сколько можно! Хватит уже! Не мучь себя!

– Себя? Нет, мучить надо тебя. Да и то не мучить, а наказать, и на этот раз наказание будет справедливым. И перестань уже кричать о шантаже, даже не думай об этом – видишь, я умею читать твои мысли.

Снова постукивания. Снова тишина.

– Ты прекрасно понимаешь, что это не шантаж. Разумеется, я могу отпустить тебя только при условии, что твой отец и его семья лишатся всей финансовой поддержки, – уговор есть уговор, и для одной стороны, и для другой. Итак, наказание. Собственно говоря, это вовсе и не наказание, просто обычное покаяние неверной жены – видишь, мое милосердие безгранично, я прощаю почти всё. Тебе ведь известен старинный способ покаяния для неверных жен: они должны были на коленях обойти вокруг церкви с горящей свечой в руках. Можешь сама выбрать место и время, главное, сделай это в течение месяца – вот насколько я милосерден. Например, ты можешь сделать это в дождливый день, когда на улице пусто и тебя увидит не так много людей. Мадемуазель Клэр пойдет с тобой и проследит за выполнением. Еще я распорядился купить несколько собак, чтобы тебе было не так одиноко в дальнейшем, и скоро у нас появится новый мажордом: он одноглаз и некрасив, так что у тебя не будет искушения соблазнить его – видишь, я все время думаю о твоем благе, но покаяние ты должна совершить обязательно, особенно учитывая финансовое положение твоего отца.

В тот день она выскользнула из комнаты Поля с перебитым позвоночником; перелом срастался крайне медленно, к тому же она все время сидела, согнувшись над бессмысленной возней с марками и фотографиями. Она перестала мыться, кожа посерела, она беспощадно быстро состарилась, почти не смотрела на себя в зеркало, но, когда она заходила проведать Поля утром и после обеда, ее медленный распад отражался в его довольных глазах.

– Покаяние пошло тебе на пользу, – сказал он, – тебе надо чаще ходить в церковь. Теперь уже не только на коленях.

Постукивания. Молчание.

В то время она строила множество планов, но колени все еще болели после покаяния, да и спина до конца не восстановилась. Она думала о длинном немецком штыке, висевшем на стене у него над кроватью, полируя до блеска позорные воспоминания. С новым мажордомом она все-таки подружилась, но однажды заметила, как пристально, навязчиво он следит за ней своим единственным глазом, все настойчивее и настойчивее с каждым днем; он все время возникал рядом, когда мадемуазель Клэр не было дома, а как-то вечером попытался поцеловать ее в нише Эвридики на первом этаже. Она пожаловалась Полю, но тот сказал:

– Все верно, береги свою добродетель.

То время было наполнено тенями и смутными предчувствиями, темнота скрывалась за колоннами огромного дома, Клэр вообще перестала поднимать жалюзи во многих комнатах, ссылаясь на то, что с улицы жутко летит пыль. Постепенно все контакты с внешним миром оказались обрезаны, дом превратился в склеп, возведенный над несколькими с трудом остающимися в живых людьми, – не хватало только эпитафий на надгробиях. Из мертвого дома никто не выходил: время от времени приходил посыльный, приносил все необходимое и оставлял на крыльце для Клэр или мажордома, а мадам стояла у балюстрады наверху и с ужасом смотрела, как открывается дверь и в коридоре появляется узкая белая полоска света. Ее охватило нестерпимое желание закричать, но не от страха, а просто потому, что ей казалось, что в доме слишком много комнат, где царит мертвая тишина. Она бродила по дому и представляла себе музыкальные инструменты, с помощью которых можно было бы обставить комнаты звуками – комната виолончели, комната рояля, небольшая ниша ксилофона; она ходила и представляла себе крики, которые подошли бы к одной комнате, но оказались бы совсем неуместны в другой, пыталась представить себе, какой крик лучше бы подошел к комнате Поля, какой – к ее собственной, какой к комнатушке Клэр или мажордома.

Однажды ночью, когда в доме и на улице было тихо, а она уже привычно лежала без сна в огромной дубовой кровати, ей пришло в голову попробовать немножко покричать, чтобы узнать, каково это. Открыв рот, она с удивлением обнаружила, что кричать очень просто. Крик оказался чуть более громким, чем она ожидала; эхо напугало ее, поэтому она быстро умолкла и в страхе ожидала, что на крик кто-то прибежит, но в доме стояла тишина. Она немного успокоилась и, лежа в кровати, стала вспоминать звук собственного крика. Вспомнить в точности не получалось; казалось, что для этой внушительных размеров комнаты ее голос слишком близок к дисканту, но крик у нее был всего один, поэтому ей пришлось искать другую, более подходящую комнату. Неслышно она выскользнула в коридор и одну за другой распахнула все двери. Начала с гостиной, выходившей на улицу, а потом неспешно пошла обратно через пять других комнат, продолжая кричать. Пройдя по всем комнатам на своем этаже, она остановилась, поразмыслила и поняла, что ей следует кричать ниже как минимум на октаву, чтобы крик хотя бы приблизительно соответствовал той сдержанности и безупречному вкусу, с которым они были обставлены. Один раз она пошла в противоположном направлении, просто кричала и слушала собственные крики, чтобы понять, достаточны ли они хороши.

Однако до совершенства было далеко: в ее криках было что-то вульгарное – видимо, потому, что она слишком широко открывала рот; на третий проход надо попробовать по-другому, подумала она. Но третьего раза не произошло. С двух сторон к ней подбежали мадемуазель Клэр и мрачный мажордом – они явно договорились обо всем заранее, – повалили на пол, засунули в рот тряпку и скрутили руки. Она вырывалась, пыталась выплюнуть кляп, чтобы наконец объяснить, что она просто затеяла перестановку, но они оказались сильнее, им удалось усыпить ее, и на следующий день она проснулась обессиленная и ужасно охрипшая, а они сидели у ее постели, не сводя глаз с нее и друг с друга.

– Пойдемте, мадам, нам нужно в церковь, – сказала Клэр.

Они пошли в церковь, но не в ту, где она совершала покаяние. На секунду она оторвала ладони от лица и огляделась. О, эта красная черепица, этот цвет, который обретает такую яркость и резкость именно на закате! Через купола облаков виднелся край еще не утонувшего до конца солнца, посреди безжизненно распростертого моря вверх поднималась башня, башня красной монастырской церкви, заслоняющая собой все остальное, временами растворяющаяся в красно-желтой дымке, но вновь проступающая из тумана, с каждым разом все более и более знакомая, любимая, недоступная и от того причиняющая боль.

Неожиданно на стену выползает небольшая, крошечная, как жучок, ящерица. Казалось, она вот-вот исчезнет в одной из тысяч щелей, но нет, посмотрите, ящерица растет, хвост вытягивается до самого шпиля; она растет и в ширину, холодный панцирь вскоре закрывает собой всю стену, отвратительно маленькая головка вытягивается и жадно устремляется к земле, все ниже и ниже. Мадам застывает с беспомощно поднятыми к исчезнувшему шпилю руками, а потом медленно движется вперед. «Проглоти меня, чудовище!» – хочется закричать ей, но в этом сне-воспоминании слова так и не срываются с ее губ.

И вот она снова стоит в комнате Поля, на этот раз упрямо лицом к окну; спина полностью зажила, капли света проникают в комнату через сломанные жалюзи и прилипают к ковру. Она знает, что он наблюдает за ней каждым сектором глазного яблока, впитывая ее, хотя лежит, наполовину отвернувшись к стене, и поглаживает острие штыка.

– У меня будет ребенок, – сказала она и ухватилась взглядом за другой, такой далекий взгляд, чтобы не упасть. – У меня будет ребенок от священника.

Он даже не обернулся к ней, продолжая лежать в том же положении, но своей тут же вспыхнувшей кожей она чувствовала, как он сверлит ее взглядом, ведь глаза не парализованы, они могут бить и кусаться, рвать и царапать, преследовать жестко и беспощадно, куда бы ты ни пошла.

Отныне дом полностью закрыли, и он превратился в осажденную крепость, но на самом деле дом осаждал себя сам: стены словно бы сближались сантиметр за сантиметром, комнаты становились все теснее, потолок опускался, пол поднимался, стало тяжело дышать, осталось только одно – лежать, до предела сжав грудную клетку, ловить ртом воздух и любовь, будто выброшенная на берег рыба.

Ящерицы, повсюду ящерицы.

Она снова стояла в комнате Поля, нет, не стояла – ползала, бесконечно медленно ползала по пушистому ковру между кроватью и окном; воздух в комнате был еще более спертым, чем раньше, все жалюзи починили. Она не могла встать, ибо, стоило ей дернуться и попробовать подняться с колен, как ее тут же прижимало к полу ненавистью, тоской, горем, отчаянием и злостью, скопившимися в этом доме. Его взгляд, всегда устремленный мадам в спину, неотступно преследовал ее, но стоило ей обернуться, как он тут же отводил глаза, делая вид, что ее вообще не существует. Его голос, давно ставший по-старчески жалобным, звучал обманчиво нежно, мягко и тепло, словно звуки печальной скрипки. Иногда этот приятный тон незаметно приобретал такую остроту, что требовалось особого рода отчаяние, чтобы правильно понять его, особого рода положение; надо было ползти с помощью одних только рук, прижавшись лбом к ковру, и лишь тогда можно было до конца понять эту ласковую жестокость; тело будто разрубали топорами, но лезвия оставались внутри и начинали распухать.

– Чувствуешь ящерицу, – шептал он, – чувствуешь, как внутри твоего тела растет ящерица? Скоро у нее затвердеет панцирь, длинный хвост станет еще длиннее, вырастут неприкрытые веками глаза – неподвижный, бесчувственный взгляд уже разъедает тебя изнутри. Вот смотри, сейчас формируется череп, скоро он станет продолговатым; морда без теплых губ, жесткая и холодная, будет тыкаться в тебя изнутри и стремиться выбраться наружу.

О, как она день за днем лежала на дне полутемной комнаты Поля; как, задыхаясь, ползала по ворсистому ковру между его кроватью и окном, чувствуя, как внутри растет ящерица, как у нее отвердевает панцирь, как длинный хвост становится еще длиннее, как вырастают неприкрытые веками глаза, как неподвижный, бесчувственный взгляд разъедает ее изнутри, как формируется череп, становясь продолговатым, как морда без теплых губ, жесткая и холодная, тычется в нее изнутри и стремится выбраться наружу.

– Ящерица! – кричала она после родов. – Видеть ее не хочу, пожалейте меня!

Ей принесли новорожденного, ее держа-ли, ей в уши кричали, что с ним все в порядке, что он выглядит как все нормальные дети, что у него нет шкурки, что он еще не умеет ползать. Но она не желала верить. Время от времени кто-то распахивал дверь, выносил ребенка на свет.

– Это не мой ребенок, – кричала она, – вы его подменили! Мой ребенок – ящерица!

Боясь, что она причинит младенцу вред, ее оставили лежать в одиночестве; из того времени она помнила только, что однажды в комнате вдруг запахло березовыми листьями, за окном загрохотали тяжелые повозки, солнце засветило ярко и ослепительно, и незаметно настало лето. В доме царила тишина, иногда на кухне гремела посуда, и наверх поднималась Клэр, располневшая и с каждым днем все сильнее задыхавшаяся на лестницах. Но как-то раз во сне она вдруг поняла, что внутри этой тишины таится нечто неизвестное, некая комната, а внутри хранится звук, который она давно уже должна была заметить, но пелена вокруг этой комнаты лопнула только сейчас, во сне. Где-то в доме орал и визжал от голода ребенок, жалобно плакал, а потом постепенно засыпал; ее будто бы подхватило волной и вынесло в солнечное лето, и, наконец-то разродившись, наконец-то выздоровев, она подставила себя свету и теплу. Боль оставила ее в покое, отзвуки жуткого сновидения ушли за горизонт и больше не возвращались. Господи, подумала она, ящерицы ведь не кричат.

Однако когда к ней привезли коляску со спящим ребенком, ей все равно было страшно; она медленно наклонилась, готовая тут же зажмуриться и снова раствориться в своей боли. Но это был просто ребенок: тонкие-тонкие губы, одеяльце едва заметно приподнималось от его ровного дыхания, красавцем, конечно, не назовешь – слишком бледный, да и лоб какой-то странной формы, но и не ящерица.

Жизнь снова пошла своим чередом. Мадам больше не заходила к Полю; часто было слышно, как он бьет кулаком о край кровати, – от ударов сотрясался весь дом; к нему вернулся противный старческий голос, угрозами и обвинениями он довел ухаживавшую за ним чернокожую служанку до того, что однажды она с криками вылетела из его комнаты и, до смерти перепуганная, убежала из дома, заявив, что желтый господин пытался убить ее штыком.

Мальчик рос, она ни на секунду не оставляла его одного, словно боялась, что с ним что-то случится, произойдет быстрая беспощадная метаморфоза, которая в одночасье разрушит все ее мечты и тайные чаяния. Ей хотелось все время быть с ним рядом: по вечерам, когда ребенок засыпал, а Поль все бил кулаками о край кровати, она стояла, склонившись над кроваткой, внимательно изучая в свете ночника черты, новые тени и углы его лица; но именно потому, что он постоянно был у нее перед глазами, именно потому, что она постоянно боялась, что он внезапно изменится, от ее внимания ускользнуло медленное, но верное отвердевание, случившееся на втором году жизни, – она даже не заметила, как его рот постепенно окаменел, как впали щеки и проступили скулы, как в глазницах застыли глаза, как взгляд стал ледяным, а кожа век натянулась, грозя вот-вот лопнуть.

Однажды она тяжело заболела, несколько дней пролежала в постели с лихорадкой; внешний мир исчез за зеленым занавесом – она отчаянно пыталась прорваться сквозь блестящие складки, за которыми смеялись, предостерегали, угрожали, приказывали, скрывались какие-то голоса, но напрасно. Пугающая, давным-давно забытая тень танцевала на занавеске: сначала она не разглядела форму из-за небольшого размера, но вскоре в ужасе отшатнулась, и началось долгое падение сквозь годы ужаса. Дрожа, обезумев от отчаяния, посреди ночи она бросилась в комнату к мальчику; его старая кормилица проснулась, попыталась остановить ее, но она уже все увидела – маленькое, сморщенное старческое личико, лицо существа, чья жизнь закончилась, не успев начаться, того, кто многое пережил и успел устать от всего, так ничего и не познав. С жутким криком, разбудившим ребенка, она сорвала с него одеяло, и перед ней открылось изуродованное крошечное тельце, а потом случилось самое невыносимое: проснувшийся ребенок не закричал, ледяной взгляд равнодушно смотрел в никуда, ничто и никогда не коснется его души; от существа повеяло холодом, и она с криками выбежала из комнаты.

Однажды осенью, после обеда, она снова оказалась в комнате Поля: на подоконнике лежали листья, в комнате стоял кисловатый запах гниения. Она расхаживала взад-вперед между кроватью и окном и при каждом развороте надолго замирала, чтобы выманить его из мира, где нет ничего, кроме унижения и уничтожения; она чувствовала, что он наблюдает за ней, но его взгляд больше не обжигал: теперь на ней был панцирь ящерицы, защищавший от огня и холода, теперь ничто ее не трогало, и панцирь врастал все глубже и глубже в ее тело.

– Как поживает твоя ящерица? – спросил он наконец, не переставая поглаживать свой штык. – Давно не слышал, как она ползает.

Мадам подошла к двери, открыла ее и увидела, что мальчик сидит на табурете у книжного шкафа; ему уже исполнилось семь лет, он не умел читать, был слишком старым, чтобы говорить, слишком старым, чтобы получать удовольствие от чего-либо. Одну за другой он брал из шкафа книги, рассеянно листал их, просто чтобы занять руки, даже не смотрел на иллюстрации; потом устало ронял книгу на пол, а когда доходил до конца полки, просто сидел на табурете, опустив руки, безнадежно уставший, с горбатой спиной, широко раздвинутыми коленями и полным отсутствием надежды в глазах.

– С ящерицей все в порядке, – ответила она и закрыла дверь. – Если ты дашь мне денег, я поеду с ним путешествовать, а потом либо вернусь к тебе без него, либо вообще не вернусь.

Итак, они уехали. О, как она страдала от взглядов людей в купе, столовых, кают-кампаниях и на таможнях! Она видела, как они, выдержав приличествующую паузу, смотрели на мальчика, а потом делали вид, что заняты чем-то другим, но взгляды прилипали к нему, и он словно обрастал безжалостными глазами, облеплявшими его лицо, как плотно приклеенные марки, и, когда по вечерам она купала его, ей казалось, что она смывает с него чужие глаза и те оседают на дне тазика отвратительным осадком.

О, как же она ненавидела его во время этих поездок среди незнакомцев! Демонстративно и жестко, словно желая помучить его и себя, она брала его за плечо и резкими жестами показывала на необычные дома, невиданных животных в зоопарках разных городов, при виде которых любой ребенок в ужасе и восторге разинул бы рот, или на людей экзотических национальностей – в портовых городах их было предостаточно, – но мальчик смотрел на всё одинаковым холодным взглядом, делал одно и то же равнодушное движение правой рукой, и люди, замечавшие ее тщетные усилия, украдкой смеялись и отворачивались, пряча усмешку.

И все же, оставаясь с ним наедине, она с болью и удивлением обнаруживала, что все равно любит его. Вечером он засыпал, и она прикрывала простынкой его лицо, нащупывала его руку, гладила и целовала ее, нередко не смыкала глаз за всю ночь, а потом в благоговейной растерянности, так часто наступающей от постоянного недосыпа, думала: а вдруг ночью с мальчиком снова произошла метаморфоза, вдруг он изменился резко и полностью – усталое старческое выражение стекло с его лица, как вода, и миру открылось новое, мягкое детское лицо, еще полное волнения и ожиданий. Ласково, очень-очень бережно она убирала простынку с головы мальчика, раз за разом обнаруживая, что ничего не изменилось. Тогда она впадала в отчаяние и, разгорячившись, выходила на палубу, перрон или в коридор отеля, в зависимости от того, где они находились, в поисках прохлады, пытаясь уйти от жестокого искушения, которое всегда обжигало кончики ее пальцев, когда это случалось в очередной раз. О, как она мечтала о каком-нибудь невероятном событии, поразительном переживании, полностью захватившем бы их обоих, о жутком чудовище, при виде которого вечно сжатые губы наконец разомкнутся, в застывших глазах вдруг заплещется искренний страх, мертвое тело задрожит от боли и отчаяния!

Они забрались далеко на восток, деньги подходили к концу, но ее уже волновало только одно – поиски чудовища, события и страха. И вот, когда они направлялись в Ронтон, поднялся шторм, и все бегом покинули палубу, перемешиваясь, будто игральные карты, – качества и черты словно менялись местами, переходя от одного человека к другому. Собрав все силы, она вырвалась из охваченного ужасом водоворота людей, бросилась по вздымающейся под ногами палубе к мальчику и собаке капитана, лежавшим под трапом. Они лежали в обнимку, выставив спины наружу, словно щиты, и сквозь пелену морской болезни и мягкую дымку страха она заметила, что те дрожали совершенно одинаково, будто сливаясь в одно тело.

О, подумала она, он дрожит, и к ней снова вернулась надежда. Трясущимися руками она перевернула его на спину, ожидая увидеть охваченное ужасом человеческое лицо, но в отчаянии рухнула на пол, уже не в силах защищаться от всего, что нахлынуло на нее. О, какой холодный взгляд она встретила – взгляд ящерицы, способной почувствовать только животный страх! Ящерица нашла собаку, собака нашла ящерицу, зверь нашел зверя.

Во время шторма пробило борт, в салон мощными струями хлынула вода, и ее набралось уже по пояс, когда, почти ослепнув от страха, все стали пробираться к лестнице. Кого-то толкнули, он упал, захлебываясь, скатился в пробоину, когда корабль медленно перевернулся, и ушел под воду, но никто даже не заметил: все боролись за жизнь возле узкого трапа, ведущего на палубу, – нога к ноге, плечо к плечу, колено к колену. После удара в подбородок, которым она наградила мальчика, у нее немного побаливали костяшки пальцев – больше она не чувствовала ничего. На палубе их опрокинуло очередным валом, сломанные мачты с глухим стуком бились о перила, матросы пытались спустить на воду шлюпку, но их все время сшибало с ног зелеными волнами, разбивавшимися о нос; мимо проплыла клетка с попугаем кока – ее закрутило водоворотом и тут же смыло за борт. Шлюпку безжалостно быстро сняли с фишбалки: при спуске она не пострадала, но, едва коснувшись воды, без какой-либо видимой причины перевернулась и исчезла; на палубе в быстром водовороте крутился и никак не мог утонуть белый поварской колпак, и мадам упала в этот дьявольский котел, зачем-то схватив колпак, а потом все исчезло, как будто ей дали наркоз.

Вся ее жизнь состояла из жутких пробуждений от ночных кошмаров, коротких периодов здоровья после долгих болезней, редких моментов ясности и горечи после бесконечного наркоза. Она еще не пришла в себя, но что-то в ней уже пробудилось и развернуло масштабную предательскую работу по подготовке всего, что должно было произойти дальше. Огромная стена обморока соединяла самый низкий пол с самым высоким потолком, и да, конечно, она понимала, что все безнадежно, что эта стена – самая жуткая из всех стен, самая тихая, единственная стена в мире, умеющая хранить тайны, но все равно с болью осознавала, что по другую ее сторону что-то происходит, звучат голоса, пока неизвестные, но постепенно узнаваемые, раздаются звон и стук, глухой стук, так хорошо ей знакомый, – неужели стена рухнет?

Да, она уже всё знает. Еще не очнувшись, медленно, словно лесное озеро, открывающееся навстречу утреннему солнцу, приходит в себя, тепло прижимается к ее конечностям, она шарит вокруг в поисках чего-то, чтобы прикрыться, но ничего не находит, и хотя она уже знает невыносимую правду, она все равно замирает, повернув раскалывающуюся от боли голову к скале: вся скала покрыта большими коричневыми ящерицами, неподвижными из-за жары, они с глухим стуком бьют хвостами по камням. Внезапно она замечает, что их взгляды устремлены на нее; скала начинает надвигаться со своей жуткой ношей, и мадам снова успевает ускользнуть, проскочить во вращающуюся дверь обморока.

Следующий раз она приходит в себя ночью: неподалеку горит огонь, ее укрыли теплой материей, рядом кто-то лежит – кажется, спит. Кто-то идет по берегу, останавливается рядом с ней, наклоняется, засовывает ей в рот еду и питье; она жадно глотает и облизывает руку кормящего, когда еда заканчивается.

Рассветы, бесконечные рассветы под стук хвостов ящериц, все тело покалывает; ящерицы утром, днем, на закате, в сумерках, вечером, ночью. Она все время сжимается, как напряженная мышца, застыв в ожидании, сидит у огня, ничего не чувствует, ни о чем не думает, ничего не говорит. Хочет оплакать смерть сына, но уже забралась на толстую стеклянную крышу апатии и не знает, как спуститься с нее к горю. Ей хочется сожалеть о том, что произошло, но что-то внутри перестало работать, она стала мертвой и немой. Что же ей оставалось делать?

Вот тогда она и убила ящерицу. В тот день на закате, под пристальными взглядами остальных, она поднялась по скале на плато, нашла в траве камень, выследила в сумерках рептилию, перевернула на спину и раздавила. Почему она сделала это, зачем убила ящерицу? Поначалу она и сама не понимала – это была не внезапная вспышка жестокости и не заранее подготовленный план. Забираясь на скалу, она и не подозревала, что сделает; что-то промелькнуло в ее памяти, что-то острое, подстегивающее – но что?

Когда капитан обнял ее за плечи и отвел от места преступления, она ощутила в себе какую-то новую мягкость, легкость и ощущение освобождения. Мне просто нужно было узнать, что чувствует человек, убивший ящерицу, подумала она, я должна была узнать это, чтобы с полным правом сказать: я никогда не делала такого раньше, никогда раньше я не переворачивала рептилию на спину и не била ее камнем в самое уязвимое место на брюхе. Значит, мальчик не был ящерицей, он все-таки был человеком, когда она ударила его: ощущения были совсем другие, более чистые – мгновенная вспышка боли в костяшках пальцев и всё.



Поделиться книгой:

На главную
Назад