По-мужски, думает она с отвращением. Мужчины. Навозные мухи. Мужчины. Навозные мухи, переползают с одной бабы на другую, переносят грязь, расправляют свои мерзкие крылья и при встрече хвастаются друг перед другом, сколько еще чистоты им удалось испоганить.
Совсем рядом с ними в траве раздаются чьи-то шаги, они вздрагивают – каждый по своим причинам, – но шаги удаляются, и снова наступает тишина.
Уже так темно, что все, что должно случиться, обязательно случится, камни внизу еще тускло поблескивают, и, заглядывая ей в глаза, он видит крошечный алый отсвет и набрасывается на нее жадным ртом, кусая ее губы.
– У тебя был такой отсутствующий и манящий взгляд, – говорит он потом, когда она сворачивается в его объятиях, дрожа от боли.
Она гладит его по волосам, по влажным, холодным, липким волосам, облепившим череп, как толстый-толстый панцирь, и шепчет:
– Любимый, прежде чем мы пойдем в траву, можно тебя кое о чем попросить?
– Проси что угодно!
– Не знаю, хватит ли мне духу, это так странно…
– Говори, говори!
– Понимаешь, – говорит она, вся дрожа, но он думает, что ей просто не терпится уйти в траву, – вчера все случилось так быстро, и я так мало знала об этом, так мало знала о своем теле, а о твоем не знала вообще ничего. Я так хочу… Хочу посмотреть на тебя голого. Можно?
Присвистнув, он поднимается на ноги, и за этот свист она тоже обязательно отомстит ему, когда настанет время, и за то, как отвратительно, как унизительно он сбрасывает с себя одежду.
Она нежно прижимается к нему и осторожно ведет в сторону расщелины. Вдвоем они смотрят через расщелину на море, полное красных отсветов, напоминающих затонувшие маяки. Он стоит на самом краю, босые ноги непроизвольно цепляются за каменистую поверхность; до берега, внезапно заполняющегося мягкими сумерками, метров тридцать, вся острота камней стирается, размывается, он слышит головокружительный плеск воды далеко внизу. Она прижимается к нему сзади, громко дышит, уткнувшись в его правую лопатку, и шепчет:
– Милый, подожди здесь, я быстро, только дойду до травы и обратно. Стой здесь, руками не держись, расслабься, расслабься, вот так…
Становится тихо, так тихо, и в этой тишине он позирует ей как фотографу, размышляя над ее словами, а потом, когда уже слишком поздно, он вспоминает, как она очнулась в тот день на берегу, ее взгляд и движения, когда она поняла, что случилось ночью, и тут вдруг легкий и резкий толчок отправляет его в полет, и он даже не понимает, как падает – как отрезанный ноготь или как настоящий герой, и вдруг в его сознании всплывает рычащий лев и знакомый голос произносит:
– Зачем же вы ослушались меня, Бой Ларю?
Но уже слишком поздно.
11
Сначала он медленно поднимается в гору, потом начинает торопиться, переходит на бег – никто не понимает почему. Но идущий впереди всех Лука Эгмон чувствует, как его хватают за плечо, быстро и слегка испуганно оборачивается и видит запыхавшегося Тима Солидера, который смотрит на раны на груди, потом на скалу, на кровавую полоску – след, оставленный уползшей в кусты ящерицей, – потом поднимает взгляд на Луку и улыбается, впервые за все время пребывания на острове.
– Вижу, вы оторвали лоскут от своей рубашки, – говорит Тим Луке Эгмону, – спасибо вам.
Он уходит по следу в кусты, но заросли такие густые и страшные, что он тут же жалеет, что поддался приступу храбрости, и вылезает обратно, даже не попытавшись выследить и убить напавшую на него ящерицу. Он идет по траве, слышит тихие, возбужденные голоса из-за ближайших кустов и быстро отходит подальше, чтобы не мешать. Осторожно пробираясь вдоль колючих кустов, он наконец находит скрытую от посторонних глаз расщелину между отвесной скалой и густыми зарослями, но, присмотревшись, обнаруживает, что в ней полно неподвижных – судя по всему, спящих – ящериц. Сердце гулко ухает в груди, но он все равно присаживается у расщелины; вообще-то, он не трус, он никогда не боялся людей, которые хотели побить его, причинить ему вред, он вообще не боялся ничего, кроме своего собственного тела, когда оно внезапно, на его удивленных глазах, распадалось на составные части, когда ноги отказывались слушаться, потому что он увидел в учебнике анатомии иллюстрацию с изображением устройства мышц ног.
Сейчас сил у него, конечно, немного, лицо осунулось от голода, о переноске тяжестей и говорить не приходится, особенно после недавней потери крови, да и нести-то уже нечего, но, несмотря на слабость, чувствует он себя не так ужасно, как в тот день, когда ему показалось, что он нашел ящик с едой, в котором оказался стеклярус, – тяжелый, бесполезный ящик, а ведь он потратил остатки всех былых сил на то, чтобы дотащить его до товарищей по несчастью. На этот раз вышло все просто жутко, потому что он был так одинок, все оттолкнули его, и когда наступил настоящий голод, голод, которому он уже не мог противостоять, он так радовался, что все оттолкнули его, потому что теперь ему не придется ни с кем делиться своей находкой, не придется чувствовать эту несчастную солидарность, – но солидарность все равно взяла свое. Оказалось, что невозможно стать настолько одиноким, и когда он успокоился, то сразу понял, что на самом деле это лучшее доказательство того, что он все еще живой человек, что для того, кто долго нес тяжелое бремя, солидарность необходима не меньше, чем еда и вода. В одиночку человеку просто не справиться, и поэтому солидарность на самом деле не является чертой характера; просто есть моменты, когда чувствуешь себя одиноким и всеми покинутым, и если не думать о ложной гордости, а проявить солидарность в ту минуту, когда можно было бы проявить презрение и злобу, то солидарность становится единственным доказательством того, что человек – не ящерица, чей панцирь становится только тверже и тверже, когда все отворачиваются от нее.
Разумеется, вся эта история со стеклярусом повергла его в состояние шока. Ведь он поставил всё на одну карту, пожертвовал мечтами многих ночей, страхом многих дней, вступил в битву с самим собой за то, как распорядиться сокровищем, – и чего он добился после всех этих мучений: пронзительный хохот мадам, недоверчивые, а потом озлобленные лица остальных. В мгновение ока все рухнуло, он долго лежал, похороненный под руинами карточного домика иллюзий, и не решался пошевелиться от страха, что точно так же развалится и весь остальной мир.
К чему было все это, зачем все эти жертвы, все эти подвиги, к чему все эти добрые дела, если они все равно приводят к жалким результатам, к тому, что ты становишься посмешищем? Ему вдруг стала совершенно очевидна бесконечная аморальность бытия. Жизнь показалась бегом по огромному лабиринту – такие строят на самых современных дорогостоящих детских площадках – а в центре на камне, как на троне, лежит манящая жемчужина, и розовощекие юнцы, свято веря в то, что лабиринт устроен по-честному, бегут к ней со всех ног, ликуя и думая, что совсем скоро достигнут цели. Один круг, второй, проходит жизнь, а человек продолжает бежать, убежденный в том, что всем, кто бежит со всех ног, будет счастье, и только когда становится уже слишком поздно, он замечает, что вовсе не приближается к центру. Архитектор лабиринта на самом деле построил много ходов, но лишь один из них ведет к жемчужине, а значит, миром правит не всевидящее правосудие, а слепой случай – именно он сияет в глазах всех бегущих; и только когда человек понимает, что обратного пути уже нет, – если вообще понимает, – до него вдруг доходит, что он посвятил все свои силы бесплодным усилиям, которые никогда и не могли привести к какому-либо осязаемому результату. В таких обстоятельствах не стоит удивляться или возмущаться, что те, кто видит ситуацию более ясно, стремятся сойти с дистанции, перемахивают через один забор, через другой, пытаясь срезать и поскорее добраться до центра. Можно называть их аморальными, можно называть это поведение преступным, но следует помнить, что аморальность человека не идет ни в какое сравнение с отлаженной, идеально отработанной преступностью мироустройства. С одной стороны – быстро вспыхивающее отчаяние, принимающее неадекватную форму, с другой – сознательная, холодная, блестящая, как сталь, аморальность, гордая своим холодом и блеском.
Оглушительное фиаско с ящиком, полным стекляруса, привело к тому, что он оказался в еще большем отчуждении, чем когда-либо; он старался никому не попадаться на глаза и вести себя так, чтобы не к чему было придраться. Он следил за костром, как за тяжелобольным, которому требуется постоянный уход; пока в бочке оставались хоть капли воды, он каждый день закапывал ее все глубже в песок, чтобы охладить и сохранить драгоценную влагу, но делал это не из солидарности. Напротив, огонь солидарности он постарался притушить, это же были лишь попытки выслужиться, оправдаться за неудачу, и это было так же очевидно, как тот факт, что, испытывая тревогу, человек потеет.
И вот наступило утро, когда в бочке оказалось пусто, а песок под ней промок. Он сразу понял, на кого падут подозрения, и сжал лицо в кулак, чтобы защититься от тяжелых взглядов, готовых порвать его в клочья. Нападение капитана, в отличие от атаки ящериц, несильно его удивило, потому что когда он очнулся на берегу, с большими, замотанными лоскутами ткани ранами на груди, то не помнил ничего, кроме укусов ящериц; он не особенно задумывался над тем, как ему удалось спуститься со скалы, и с некоторой долей безразличия предположил, что каким-то образом добрался до берега сам, без посторонней помощи, а потом потерял сознание, ведь ему и в голову не пришло, что кто-то из этих шестерых решил помочь ловцу стекляруса, человеку, лишившему их воды.
Только потом, когда они уже похоронили боксера и малейшее физическое усилие стало почти невыносимым, Тим начал размышлять, что произошло на самом деле, и достаточно было одного взгляда на скалу, чтобы понять: тяжело раненному человеку ни за что не спуститься с такой кручи одному. Ему наверняка кто-то помог, и он стал украдкой разглядывать остальных, пытаясь выяснить, кто же стал его спасителем. Женщин в поле зрения не было, но их можно было вычеркнуть сразу – во-первых, у них просто не хватило бы сил, а во-вторых, от них обеих все время исходил полубессознательный обиженный холод, которым часто окружают себя женщины, чтобы защититься от домогательств. Капитана, разумеется, тоже можно было исключить, поскольку бились они не на жизнь, а на смерть, безо всяких рыцарских куртуазностей, да и вообще, странно, что капитан просто не сбросил его со скалы после атаки ящериц. Бой Ларю был настолько предан капитану, что и пальцем не пошевелил бы, чтобы помочь, даже если бы и хотел, никогда бы не ослушался приказа.
Оставался только Лука Эгмон. Лука Эгмон, о котором никто ничего не знал, который наверняка что-то скрывал, а может быть, просто так выглядел, – бывают у людей от рождения лица открытые, а бывают скрытные. Тим огляделся по сторонам в поисках Луки, и тут его взгляд упал на лоскуты, которыми были перевязаны его раны. Разумеется, в течение жаркого дня он не раз смотрел на них, как-то не задумываясь, откуда они взялись и что это за ткань, а вот теперь принялся внимательно разглядывать их. Мягкая тонкая материя, он такой и в руках-то никогда не держал, к тому же до того, как ткань запачкалась и окрасилась кровью, она была белой – ее явно оторвали от дорогой белой рубашки.
Все мужчины работали, раздевшись по пояс, но Тим отошел к скале, где в тени лежала их одежда, и сразу же заметил рубашку Луки Эгмона. В знак благодарности он на мгновение прикоснулся к мягкой белой ткани, оказавшейся приятной и прохладной на ощупь, а потом вернулся к могиле. Возможно, Тим даже бросился бы на шею своему спасителю, но тут он увидел, как Лука с обезумевшим взглядом и дрожащими губами на четвереньках ползет по берегу к пустой бочке.
Зрелище было настолько невероятное, что Тим замер на месте, растерянно опустив руки. Остальные мужчины тоже прекратили работу и уставились на него, но Лука Эгмон как будто бы не замечал, что совершает безумные действия, и с упорством, на которое было почти невозможно смотреть, продолжал ползать туда-сюда между бочкой и линией прибоя, прорывая коленями в песке канал.
И тут Тим Солидер моментально понял то, чего пока еще не поняли все остальные: вот кто опустошил бочку, это Лука, Лука Эгмон! Сначала Тима захлестнула жаркая волна гнева: ему захотелось броситься к Луке, схватить за горло и просто макать его головой в воду до тех пор, пока тот не перестанет сопротивляться, но солнце жарило так нестерпимо, что силы вдруг покинули его, намерение пропало; он отошел к воде рядом с могилой боксера и снова начал носить песок, а в голове звенело и гудело от растерянности. Сначала ему стало невероятно жаль Луку Эгмона – ведь тот и так-то ростом не вышел, едва дотягивал до нормы, а теперь, ползая на коленях по берегу, казался настолько крошечным и жалким, что Тиму хотелось бросить боксера на произвол судьбы и пойти помочь несчастному закопать бочку.
Но потом пришла жажда и стала жечь, словно смесь перца с имбирем, жечь внутренности, кишки, желудок, горло, рот, сухие, потрескавшиеся губы, и тогда Тим возненавидел Луку Эгмона самой сильной ненавистью на свете – или, по крайней мере, на острове. Но потом пришел вечер, принес с собой тень и прохладу и потушил все виды ненависти, кроме одного, и когда они уселись вокруг белой скалы и капитан принялся дразнить его, обижать его, демонстрируя свое преимущество, Тим снова оказался в одной лодке с Лукой Эгмоном, ведь в своей длинной речи Лука Эгмон защищал его интересы, высказывал его собственные мысли сидевшим вокруг скалы, слушающим и неслушающим, и тут он снова ощутил ту же захлестывающую благодарность, как и недавно, на похоронах боксера.
Солидарность, думал он, солидарность от вора, но все-таки солидарность, только он, только он один на всем острове проявил со мной солидарность. Таким разбрасываться нельзя, потому что другой солидарности в мире нет, потому что это единственное доказательство существующего мироустройства, говорящее в пользу того, что и в этой непробиваемой несправедливости есть щели.
И вот он лежит, укрывшись от всех между горой и кустами, и думает о льве Луки Эгмона – ведь это и его лев, лев милосердия, лев солидарности! О, Тиму не нужно дожидаться заката, чтобы решить, на чью сторону встать, ему и так все ясно, он готов хоть сейчас ринуться в бой, и он парадоксальным образом ощущает радость, хотя казалось бы, чему тут радоваться – ведь он в любой момент может умереть от чего угодно: от своих ран, от голода, от жажды, от зубов того, кто окажется сильнее, – но он все равно радуется, потому что лучше поздно, чем никогда, лучше хотя бы поздно позволить себе проявить солидарность хоть с чем-то – с идеей, с человеком, с символом. Он радуется, потому что жизнь без воды, жизнь без еды, жизнь без кинотеатров и банановых шкурок, жевательной резинки и церковных колоколов все равно может дать человеку возможность защититься от равнодушного преступного мира.
Только символически? А что не является символическим? Разве не все плоды наших трудов, даже если мы боремся в мире миллионов человеческих отношений, даже если у нас миллионы судеб на кончиках пальцев, – разве не все плоды наших трудов настолько ничтожны, что борьба, которую мы вели ради них, окажется бессмысленной, если мы не признаем символического значения борьбы, важности борьбы как таковой? Неужели вообще можно что-то сделать, совершить хоть одно действие, раз плоды наших трудов столь незначительны, если мы не считаем символы практичной реальностью?
Внезапно он уже не может усидеть на месте; у него дыра в груди, но сейчас ему кажется, что там, под этими тряпками ржавого цвета, под этой затычкой в наполненной кровью бочке, пульс жизни бьется сильнее, чем когда-либо. Он очень слаб, но это ему не мешает – совсем как слабость после ночного загула, когда идешь домой и думаешь все важные мысли, и никто тебя не трогает, и ты почти задыхаешься от своей утомленной витальности. Быстрым шагом он идет по траве, продирается через кусты, чувствует, как из-под ног прыскают ящерицы, но он так возбужден, что такие мелочи его уже не беспокоят. Он выходит к обрыву, вот-вот наступит закат, и надо остановиться и посмотреть на огромные стада облаков, ползущие по низкому горизонту и напоминающие клубы дыма после фейерверка. Выбирает подходящий камень, узкий, клиновидной формы – то, что надо, если хочешь выцарапать рисунок на белой скале. Берет его с собой, прихватывает несколько заранее наломанных веток, которые еще давно забыл тут наверху, но, спустившись, вдруг вспоминает, что огонь все равно не горит, и нетерпеливым движением зашвыривает ветки в воду, даже не глядя в ту сторону. Камень он кладет на скалу, а потом встает и обозревает лагуну, размышляя над тем, как именно стоит изобразить льва. И тут вдруг что-то резко колет его в правый глаз, как будто пронзает крошечной молнией; он стремительно оборачивается, как хищная птица, и видит, что на линии прибоя, словно большой плот, покачивается тело мертвой птицы.
Поначалу это зрелище парализует его, ему хочется и смеяться и плакать одновременно, – лицо и правда искажается гримасой, но тут же застывает, и он с опаской оглядывается по сторонам, на цыпочках двигаясь в сторону мертвой птицы, как будто бы боится, что она вдруг взлетит и оставит его наедине с голодом, безжалостным голодом, пламя которого сжигает на своем пути все возведенные стены намерений и ожиданий. Тим бросается вперед, вцепляется в источающую вонь тушку, прижимает ее к ноющей груди и бежит прочь по берегу, постоянно оглядываясь в страхе, что кто-то может заметить его, окликнуть, приказать остановиться и поделиться добычей с остальными. Спотыкаясь, он мчится по скользкой каменистой гряде, отделяющей их полоску берега, прыгает по блестящим камням; маленькие зеленые существа присасываются к его ногам, но он давит их, и они лопаются с громкими хлопками. То и дело падая на камни, он начинает плакать, плач переходит в конвульсивные рыдания, выжимающие кровь из ран на его груди, ведь он плачет не от радости, не от радости, что наконец нашел что-то, чем можно утолить голод, – нет, он плачет от горя и ненависти к себе, к своей слабости. И он впивается зубами в птицу скорее от отчаяния – скорее от отчаяния, чем от голода; во рту одни перья, он выплевывает всё, и рот наполняется подгнивающей плотью, и тогда его рвет, выворачивает наизнанку. Его рвет долго, бесконечно долго, ему кажется, что он словно клоака; ему нужна вода, много, очень много чистой воды, чтобы смыть с себя все это отвратительное месиво, и поэтому он из последних сил поднимает свое измученное, трясущееся тело и заползает в воду. Вот только здесь очень резко начинается глубина, практически вертикально, и, не в силах даже пошевелиться, он начинает тонуть; к тому же его так тошнит от самого себя, что он и не пытается спастись, не пытается защититься от океана, который врывается в его рот и начинает душить его. Он опускается все ниже, и ниже, и ниже, но даже в самый последний момент чувствует во рту привкус протухшего птичьего мяса.
12
Лев, царь зверей. Оказавшись в одиночестве, Лука Эгмон бесцельно бродит по траве и думает мысли о льве. Ему, родившемуся в относительно северной стране, всегда казалось странным, что льва называют царем зверей, потому что в его стране львов не водилось, а среди мальчишек из бедных кварталов лишь один раз нашелся счастливчик, которому удалось попасть в цирк; потом другие мальчишки заманили его во двор, зажали между мусорных баков и избили скакалкой просто за то, что у него был богатый папа и его сводили в цирк. Почему-то ему казалось удивительным, что именно лев, далекий, никому не известный лев, является царем зверей – с таким же успехом какой-нибудь негритянский царек из Африки мог бы самозванно объявить себя царем далекой северной страны, и всем просто пришлось бы с этим смириться, потому что так написано в учебнике.
Почему же именно лев – царь зверей, размышляет Лука Эгмон, бродя в зарослях, и ударяет ладонью по длинным стеблям. Почему не слон, почему не анаконда, почему не человек? Разве лев сильнее других животных, умнее или больше? Нет, сам по себе лев ничем особым не примечателен, но он занял это место, точнее – его поставили на это место, потому что лучшего символа королевской власти не придумаешь. Само понятие «лев» обладает такой необычайной притягательностью для значительной части нашего Я, которая занимается символами, живет в мире символов, которую мы презираем за то, что она нереальна, как будто бы есть что-то почетное в том, чтобы быть реальным, быть верным своей реальности, когда есть так много нереальностей, верность которым куда важнее.
Он опускается на колени среди травы и ловит маленькую желтую бабочку с крошечными красными пятнышками на крыльях. Стоит ему взять ее в руку, как одно крылышко отваливается и превращается в прозрачную капельку, медленно стекающую по извилистой глубокой линии жизни на его ладони. Раньше он никогда не видел таких бабочек, он осторожно трет ее ногтем, но малейшее прикосновение оказывается слишком грубым для такого хрупкого существа, и она тут же превращается в серый комочек, который Лука сдувает с ладони, словно пепел.
Имеет ли вообще смысл такая борьба, размышляет он, продолжая ощущать, как капелька щекочет ладонь, и наблюдая, как облачко пепла опускается на траву. Разумно ли отказаться от борьбы за существование и начать борьбу за то, как будет выглядеть какой-то там лев? Но если бы мы попытались выжить, если бы мы попытались поймать рыбу или выкопать колодец, чтобы добраться до воды, если бы мы отдали все, лишь бы прожить еще несколько часов, разве это не было бы точно таким же символическим действием, символом выживания – не личного выживания, что нас, потенциальных самоубийц, вообще не тревожит, но символом выживания рода человеческого, что, впрочем, нас тоже не особенно заботит, но чем так хочется заняться нашему воображению, нашей склонности к символизации? Разве не все наши действия являются символическими, бывают ли тогда вообще бессмысленные действия, а еще встает следующий вопрос: может ли действие в принципе иметь смысл, разве не все наши действия символические, разве не наполняются смыслом даже самые на первый взгляд безумные и бессмысленные действия, когда у нас есть определенное символическое намерение? Когда мы накидываем петлю на ближайший дуб и пытаемся свалить его, не совершаем ли мы нечто столь же осмысленное, как снести дом или повеситься на чердаке, потому что все эти действия символизируют бессмысленность всех человеческих устремлений? Несколько лет подряд одна состоятельная семья брала меня с собой летом в шхеры, и там были островки, всегда окутанные мерцающей синей дымкой, и туда никто никогда не ездил, потому что эти острова стали для нас символом смысла жизни, загадочно мерцающего смысла, и было так приятно постоянно иметь этот символ перед глазами, глядя в бессмысленное море; сама по себе бабочка, которую берешь в руку и отрываешь ей крылышки, пока она не превращается в прах, совершенно ничего не значила бы – ибо что может значить капля какой-то жидкости и облачко пепла? – если бы само мое действие не было символом распада, опасности, грозящей тому, кто осмеливается прикоснуться к истине.
Сев на корточки в высокой траве, Лука прислушивается: вокруг много голосов и шагов, и внезапно ему в голову приходят мысли о всех тех львах, которые в одночасье родились на этом острове и теперь топчут траву своими тяжелыми лапами. Ему интересно и страшно, какое решение примут остальные, ему будет тяжело смириться с поражением, если выиграет лев капитана, и не из-за себя, потому что ему каким-то образом удается уговорить себя, что лично для него вся эта история совершенно ничего не значит, а из-за тех, с чьей реальностью он попытался отождествиться, когда увидел, как тяжело им сплотиться, чтобы противостоять капитану.
Ему кажется, что он думает их мысли, как будто можно помыслить хоть что-то или высказать хоть какое-то мнение, не взяв за него личную ответственность, и, конечно, он немного шокирован, когда, дойдя до края зарослей, где совершенно жутко пахнет чем-то мертвым, но непонятно, чем именно, замечает Боя Ларю и англичанку. Их тела тесно сплелись, прижались к камням, освещенным красными лучами закатного солнца. Они вздрагивают от звука его шагов, резко отстраняются друг от друга, но он замирает, и вскоре Бой Ларю снова привлекает девушку к себе, и Луке хочется подбежать к ним и крикнуть: чем это вы тут вообще занимаетесь, у нас серьезное дело, с ласками надо подождать, лев важнее, чем все эти ваши поцелуйчики! Он просто возмущен, они предали его доверие, но у него все равно не хватает духу нарушить их счастье, и он стремительно скрывается в зарослях, как щука в камышах.
В траве извиваются тропинки человеческих следов, он следует за ними в сторону кустов и впервые замечает странную форму кустарников, как будто раньше никогда их не видел, не обращал внимания – просто что-то колючее и зеленое. До заката остались считаные минуты, он останавливается и внимательно рассматривает большой куст с мясистыми листьями и мохнатыми ветками. Он игриво тянет за волоски, словно хочет оторвать, но те вросли намертво. И тут его пальцы касаются небольшого члена, свисающего с одной из верхних веток, он поднимает взгляд и замечает, что весь куст покрыт зелеными мошонками – сморщенными, уменьшенными до предела; он срывает с куста несколько штук, в них что-то плещется. Сначала ему кажется, что он ослышался, но, поднеся плод к уху, он слышит, что там и правда какая-то жидкость. Осторожно разломив плод пополам, Лука видит, что половинки наполнены прозрачным напитком, напоминающим воду, и тут он настолько остро осознает свою жажду, что ему вдруг хочется отбросить от себя половинки и убежать со всех ног, лишь бы не испытывать такое искушение, но вместо этого он подносит одну из половинок ко рту.
В кустах раздается оглушительный треск, кто-то быстро выпрыгивает оттуда, и Лука Эгмон понимает, что все это время за ним наблюдали.
– Осторожней, господин Эгмон! – кричит капитан. – Не пейте это! Эта невинная зеленая штука содержит один из самых опасных ядов на свете! На некоторых островах аборигены обмакивают в него стрелы духовых ружей, чтобы убивать наверняка.
У Луки Эгмона дрожат руки, трава и кусты плывут перед глазами и удлиняются, словно тени в покрытой рябью воде, но капитан успокаивающе берет его за запястья – хотя Лука напряженно думает о льве, дрожь в руках ему удается унять не сразу. Тем временем капитан срывает с куста плод, разламывает его, подзывает Луку, и они вместе уходят в густой кустарник у скалы; капитан наклоняется, кладет половинки на блестящий на солнце камень, и они снова прячутся.
Через некоторое время из-под камня выползает большая ящерица, сразу же замечает плод, но, будто подозревая о жуткой опасности, таящейся в нем, не решается приблизиться. Долго ходит рядом, постепенно сужая круги, и вот наконец оказывается совсем близко и начинает жадно пить содержимое одной половинки и, чуть помедлив, второй. Ящерица недолго играет с пустой кожурой, потом с отвратительным рыком подпрыгивает в воздух – Лука Эгмон думает, что это часть игры, но падает ящерица на камень уже мертвой и застывшей.
Капитан небрежным движением ноги сталкивает ящерицу со скалы – снизу доносится едва различимый звук удара. Мужчины спускаются на берег, и там их ожидают лишь три мертвых тела – две ящерицы и один человек, – наполненные пустотой и тишиной. Капитан покровительственно берет Луку за запястье и так недвусмысленно улыбается, что Лука не может не понять, чего капитан ожидает от него взамен спасенной жизни.
Ненастоящие друзья – это еще куда ни шло, думает Лука, резко отдергивая руку, но сохрани нас Господь от ненастоящих врагов, если мы не можем положиться даже на их ненависть.
13
Да, там их ожидают три мертвых тела, и ни одного живого. Особенно их ждет мертвый боксер. Сначала они ничего не замечают, но потом, опустившись на колени рядом с белой скалой и проведя пальцами по найденному Тимом Солидером камню, слышат до боли знакомый звук: шелест брезента на ветру. В ужасе они видят, что боксер, прикрытый только брезентом, лежит на том же месте, что и до погребения. Кто-то разгреб песок, весь берег испещрен следами – кто-то явно очень торопился, – и они следуют за цепочкой едва заметных следов от обнаженных ног, ведущей к воде.
Прежде чем отправиться в погоню, они с опаской подходят к боксеру, словно боятся, что он вдруг встанет и расскажет им свои жуткие тайны, опускаются на колени рядом с телом, стараясь не дышать, не вдыхать его зловоние, но он скрыт от их взглядов, потому что не просто прикрыт брезентом, а еще и завернут в грубую серую ткань – ту самую, в которой ходила англичанка.
Они идут вдоль лагуны, следы петляют: девушка то заходила в воду до места, где дно резко уходит вниз и начинается глубина, то бежала у самой линии прибоя, то отходила подальше от воды. Берег заканчивается, начинается риф, уходящий чуть дальше в море, – здесь девушка обошла скалу и повернула вглубь острова; там почва каменистая, сложно понять, куда она пошла, но пару раз она оступалась и соскальзывала в лужи ила, тонула в нем по щиколотку, а потом раз за разом быстро выбиралась на камни. Капитан неожиданно приседает на корточки и молча показывает на большой камень в воде неподалеку от берега – на нем алеет небольшое пятно свежей, еще не засохшей крови. Потом видны похожие пятна на соседних камнях, цепочка пятен ведет к невысокой скале, заканчивающейся крутым обрывом метрах в пятидесяти от границы лагуны.
Лука Эгмон ложится на живот, подползает к самому краю, прикрывает глаза рукой от слепящего солнца, смотрит в воду. Глубина, зеленая глубина, и больше ничего… но нет, вот с неожиданной четкостью в воде проступает слегка светящееся белое пятно. Очертаний не видно, пятно колышется, становясь то больше, то меньше: оно может с одинаковым успехом оказаться и белым камнем, и телом девушки, и миражом. Просто-напросто миражом. Он кидает вниз камушек, камень падает в воду и, вращаясь, погружается на дно, а потом медленно укладывается прямо в центр белого пятна, будто лягушка, запрыгнувшая на простыни. Однако через мгновение все пропадает: что-то на дне взбаламутило воду, и, как ни старается, он ничего не видит, не видит белого пятна – ничего, кроме существа, похожего на ската, которое движется вверх-вниз между дном и поверхностью, словно подводный лифт.
Вернувшись на берег, мужчины видят, как в паре сотен метров от лагеря со скал взмывает огромная стая птиц. Совершенно бесшумно они поднимаются вверх; Лука и капитан с любопытством идут посмотреть, что там произошло, и видят меж камней крошечное белое тело, которое то и дело заливает волнами.
– Едят, значит, своих, – произносит капитан, со злостью пиная ближайший камень, – совсем как мы!
Потом они садятся с двух сторон от белой скалы и замечают, что птицы абсолютно неподвижно зависли в воздухе прямо над их головами, расправив, словно паруса, огромные белые крылья.
Но Луку Эгмона не особенно заботят отвратительные крылатые создания, он думает совсем о другом. С поразительной ясностью он вдруг осознает, что никто из их спутников не вернется, потому что вся эта история с самого начала их совершенно не касалась, потому что они с ними говорили на разных языках, потому что они вообще не говорили ни на каком языке, они просто жили и пытались удовлетворить свои несформулированные потребности, а когда внезапно обнаружили, что это невозможно, что больше не могут держать свои взрывы под контролем, то их просто разорвало. Он переоценил их заинтересованность в сопротивлении наступающей единым фронтом мировой несправедливости, их заинтересованность в бессмысленном на первый взгляд действии, которое может перевернуть мир, степень их понимания первейшей задачи человека – сказать хотя бы половину правды обо всей лжи мира. Он отождествился с ними, но не с ними как таковыми, а с ними, какими хотел их видеть, и поэтому он чувствует, что вся жуткая ответственность, ужасное бремя должны лечь на него, он должен стать одним из тех, с кем отождествился. И поэтому он даже не обращает особенного внимания на капитана, когда тот, явно пытаясь напугать его, внезапно вскидывает руку к небу и произносит:
– Видите птиц, господин Эгмон? Этих прекрасных птиц над нашими головами? Они замерли в ожидании легкой добычи.
14
Над берегом и морем сгущаются сумерки, и вода почти перестает излучать сияние. Иногда налетает ветер, раздается скрип мачт корабля, но в остальном воцаряется полная тишина. Время от времени кто-то из них берет в руку камень, подкидывает в воздух, ловит или дает упасть на скалу, или начинает царапать какие-то линии на белой скале, но тут же прекращает под безжалостным взглядом второго.
Наконец капитан произносит:
– Скоро стемнеет. Если мы хотим начать сегодня, то стоит приступать, и надо с самого начала понимать, что мы хотим сделать, потому что уже по первым линиям должно быть ясно, что символизирует этот лев – одиночество или какое-то единство. Я вообще не очень понимаю, как вы себе это представляете. То есть это будет просто лев, но если он все равно один, то как он может символизировать что-то, кроме одиночества, какого-то конкретного одиночества, а не тотального, в отличие от моего льва, который прижимает лапой убитого?
На это Лука Эгмон отвечает:
– Во-первых, лев – с самого начала не моя идея, но раз уже так получилось, то я посчитал, что ваш образ льва совершенно отвратителен, отвратителен, поскольку он превозносит жестокость, жестокость того, кто добровольно, с широко открытыми глазами открывается одиночеству и начинает убивать все слабое и хрупкое, все, что нуждается в единстве, чтобы под конец в мире остались только жестокие одиночки, только те, кто пламенно любит одиночество, и ничего, кроме одиночества. Напротив, одинокий сидящий лев, не наступающий ни на кого своими лапами, – это совсем другое дело. Я не говорю, что он выступает символом единства, но, скорее, демонстрирует спокойную силу, закрытую личность, гармонию, которая в любой момент может нарушиться рыком дикого зверя. Ужас и гармония в одном образе – вот как выглядит мой лев. Лично я выбрал бы змею – ее легче вырезать в камне, и она куда больше говорит о страхе, который с наступлением темноты, когда врагам становится легче подобраться к нам незамеченными, внезапно проносится по сосудам, словно тромб.
– Я настаиваю на своем льве, – говорит капитан, – господи, да что вы вообще знаете об одиночестве? Что вы знаете об одиночестве чердака, когда крышу сорвало ветром, когда она улетает и машет скатами, словно лебедиными крыльями? Что вы знаете о бесконечном одиночестве мира? Оно куда больше, чем мы осмеливаемся подумать даже в мгновения экстаза, когда не очень хорошо осознаем, что происходит, но ощущаем его всеми нервными окончаниями.
– Я считаю, что ваше одиночество ненадежно, – говорит Лука Эгмон, – вы ведь им наслаждаетесь, для вас это самое большое счастье, важнее, чем любая самая жуткая мировая несправедливость. Вы ведь на самом деле никогда не остаетесь в одиночестве по-настоящему, вы всегда носите свое одиночество с собой, прячете в него голову, как в большой мешок, и когда вам хочется ощутить себя – потому что именно этим вы занимаетесь, когда ощущаете ваше так называемое одиночество, – вы, подобно онанисту, просто натягиваете мешок поглубже, так что начинаете задыхаться, а вы ведь обожаете задыхаться, правда?
– Неправда, это не доставляет мне удовольствия! – возражает капитан. – Но вы должны понимать, что есть только один способ вынести это великое одиночество, которое так часто наваливается на меня, – принять его как дар, как долгожданное удовольствие, а еще я думаю, что малое одиночество, то одиночество, которое ощущают некие икс и игрек, когда сила духа покидает их, куда опаснее для здоровья мира, чем мое. Лишь самые сильные могут вынести одиночество, подобное моему: во-первых, для этого нужны барабанные перепонки, крепкие барабанные перепонки, способные выдержать жуткую тяжесть, невыносимое давление, когда вселенная вдруг начинает петь от одиночества.
– Вы вправду слышали эту песню, о которой столько рассказываете?
– Конечно, и не я один, нас много. И вы тоже один из нас!
– Да.
– Если хотите, я могу научить вас правильно слушать ее. Понимаете, это совсем несложно, разве что в первый раз, но со временем вы учитесь этому, здесь просто нужны действия определенного рода, ощущение отвержения, текущее через вас, поток презрения, ненависти, и вот вы оказываетесь в сияющей, самой ясной из всех вселенных.
Капитан уже подошел к Луке Эгмону, сел рядом с ним, взял его руку и водит ею по своей, словно смычком по струне. Лука бросает на него взгляд и видит, что лоб капитана покрыт испариной, капли ползут по коже.
– Неужели вам так страшно? – с издевкой произносит Лука и убирает руку. – Неужели вы так боитесь одиночества? Неужели ваши барабанные перепонки не выдерживают?
– Я не боюсь! – злобно отвечает капитан. – Я не боюсь остаться один!
Внезапно он умолкает, смотрит на песок под ногами, а страх тем временем руками умелого скульптора работает с его лицом, меняя ямочки от смеха на складки ужаса, и морщины становятся все глубже и глубже.
– А что бы вы сделали, если бы я покинул вас? – спрашивает Лука Эгмон. – Это же проще простого, я могу просто уйти отсюда, убежать в заросли и прятаться там бесконечно долго, не отвечая на ваши крики, не отзываясь, даже когда вы начнете рыдать и, всхлипывая, бормотать мое имя!
– Я бы не стал искать вас, – сухо отвечает капитан. – Я бы взял камень и выцарапал бы на скале льва, того самого льва, который красуется на моем сапоге, а под ним – убитого человека, а потом я бы лег рядом со скалой и медленно уплыл в самое бездонное одиночество, и тогда перепонки лопнут, грудь разорвется, сердце остановится – но это будет уже неважно, потому что дальше этого бездонного одиночества все равно не забраться.
– А это испуганное выражение лица вы собираетесь взять с собой? – спрашивает Лука Эгмон. – Думаете, оно тоже лопнет или же страх все-таки останется с вами, даже когда эта ваша вселенная заведет свою песню?
– Вы что, думаете, я не понимаю, – уверенно продолжает он, когда капитан молча отворачивается, – думаете, я ничего не понимаю, не понимаю, почему вы подходите ко мне, садитесь рядом и пытаетесь заразить меня вашим одиночеством? Просто вы вдруг заметили, что мы остались одни, что все остальные исчезли в закате и больше не вернутся, да им на самом деле и не было особенно интересно то, что происходит между нами, вся эта история со львом. Даже ваш смазливый подручный Бой Ларю на этот раз ослушался вас – я недавно видел, как он трахается с этой англичанкой там наверху, на скалах. И теперь вам так страшно, что и я уйду от вас, что вы пытаетесь удержать меня, сделав таким же больным, заразив меня вашей жуткой болезнью. Конечно, вы и до этого были одиноки, но теперь вы замечаете, что тут совсем другая история, ведь раньше у вас был неограниченный доступ к людям, раньше вы всегда знали, что можете проснуться от своего отравленного сна, вернуться к нормальному существованию, в котором одиночества ровно столько, сколько вам нужно, чтобы окончательно прийти в себя. Но здесь вы боитесь снова нырнуть в это ваше бездонное одиночество, потому что не уверены, что найдете, когда вынырнете из него. И тогда вы можете столкнуться с таким одиночеством, которое вам и не снилось, и вы пытаетесь защититься от него и забрать меня с собой, но у вас ничего не получится, потому что вы пали духом и не решаетесь посмотреть мне в глаза, ибо я говорю правду. Осторожней, я ведь тоже заразен, у меня тоже есть заболевание, но я не хочу заразить вас, потому что вы все равно не знаете, что с ним делать, потому что вы все равно решите, что это еще один вид наслаждения, как и все болезни, с которыми вы сталкивались до сих пор.
– И что же это за болезнь? – глухо спрашивает капитан, пряча лицо.
– Это заболевание называется «чувство вины», – говорит Лука Эгмон, – с ним тоже можно играть, при желании его тоже можно превратить в наслаждение, оно тоже может вознести вас на доселе неведанные высоты блаженства. В любом случае, скажу вам, это ужасно – просыпаться с раскалывающейся головой, хотя накануне ничего не было, резко просыпаться и чувствовать, что сил встать с постели не будет ни в этот день, ни на этой неделе, ни в этом году или в этой жизни, понимаете, просто сил нет и не будет, потому что затылок наливается свинцом чувства вины всего мира и каждая попытка встать приводит лишь к очередному падению и серьезным ушибам, а этого ведь никому не хочется. Ну что ж, несколько дней лежишь в постели, потом в комнату заходит какой-то человек и заявляет, что ты вовсе не болен, а просто тебя одолела лень. Займитесь, что ли, чарльстоном, говорит он, это идеально для суставов. А ты, разумеется, хочешь сделать что-то идеальное и для суставов, да и вообще для всего и всех, но очень быстро замечаешь, что идеальное очень далеко от твоего идеала. Да и вообще, быть идеальным означает просто закрывать глаза на мировое чувство вины, танцевать в левой половине бальной залы, когда на правой гремят взрывы и льется кровь. Конечно, со временем можно натренироваться: я вот, как вы видите, научился сохранять вертикальное положение, хотя сначала, признаюсь, было нелегко, пока все эти советчики и консультанты толпились вокруг, высказывали свое ценное мнение, раздавали рекомендации и советовали не брать на себя слишком много. Говорили, что по полям да по лесам лучше бродить с рюкзаком. Естественно, приходилось быть благодарным за помощь, но она не решала самой большой проблемы, какая только есть в мире: что людей, готовых объединиться и взять на себя мировую вину, так мало, что так мало тех, у кого еще осталась совесть, и на плечи этих немногих ложится тяжелейшее бремя. Понимаете, мировая вина совсем не похожа на мировое одиночество, ведь вас, готовых взять на себя мировое одиночество, так много, поэтому каждому достается посильная ноша, а то и поменьше, а чувство вины… оно просто пригибает к земле.
– А за что вы испытывали такое чувство вины? Что вы такого сделали? В каком преступлении вы повинны?
– Вот в этом-то и состоит парадокс, понимаете. Я ничего не сделал. То есть должен был сделать – но не сделал. Я был совершенно невиновен – но все равно чувствовал себя виноватым. Мне казалось, что все это случилось из-за меня, что из-за меня в тех трущобах, где жили мои родители с тех пор, как я переехал в комнатушку неподалеку от банка, у каждого второго ребенка была чахотка, что из-за меня так много стариков умирало в нищете в городских ночлежках, – меня пронзало болью каждый раз, когда я видел на улице попрошайку или бедняка с изъеденным оспой лицом. Разумеется, я пытался помогать им насколько мог, чтобы избавиться от этого чувства вины; я стал членом всех возможных общественных организаций, чтобы сделать хоть что-то для тех, кому тяжелее всего, но раз за разом я понимал, что этого недостаточно, причем иногда – преступно недостаточно. Меня тошнило от онанистской самодостаточности благотворительных фондов, после каждого сбора средств они будто бы любовались своим отражением в зеркале и проверяли, не появилась ли вокруг губ складка милосердия. Политические партии слишком много занимались вопросами далеко не первой важности, заявляли, что хотят изменить общество, освободить мир от несправедливости, которая с такой силой давила мне на затылок изнутри, говорили, что будут принимать долгосрочные меры, но это было лишь циничное описание постоянной прокрастинации, вот и всё. Время от времени кто-то заговаривал о проблемах беднейших слоев общества в пропагандистских речах, и больше всего меня отталкивало то, что нужда и нищета использовались для рекламы политических партий, что такая естественная вещь, как снижение количества больных туберкулезом детей, становилась популярным пунктом программы партии, все остальные действия которой вызывали в лучшем случае недоверие, а в худшем – презрение. Нет, для нас, одержимых чувством вины, не существовало ни одной организации, потому что нищими и убогими занимались только те, кто уже давно не чувствовал никакой вины, если они вообще знали, что это такое; занимались, погрузившись в иллюзию, в которой они так много делают для того, чтобы облегчить страдания человечества. А самое ужасное, на мой взгляд, было то, что все постоянно обсуждали какие-то идеи, и на это уходило так много столь нужных сил; лично мне кажется, что идеи – это детский сад, идеи нужны для того, чтобы играть с ними, идеи – это красивые игрушки взрослых людей, попытка померяться силой со сторонником другой идеи изначально обречена на провал. Вместо того чтобы собраться за одним столом, где, по слухам, решались судьбы человечества, и выложить на него свои безжалостные, садистски последовательные идеи, надо было встречаться на теннисном корте и играть на идеи, или собираться в большом театре и разыгрывать эти идеи на сцене, или идти на большие зеленые луга и бегать с сачками за идеями, как за бабочками. Нет ничего опаснее, чем склонность принимать идеи всерьез, и нет ничего прекраснее – вообще, это единственная по-настоящему прекрасная вещь в этой жизни – чем умение видеть в идеях просто игры, чем они, собственно, и являются. Вот мы сидим тут с вами и играем в игру, и для нас нет ничего важнее, чем эти два льва – ваш и мой. Символ есть символ – в мире символов все одинаково, все одинаково огромно и одинаково ничтожно, это-то и приятно. Что же со мной было дальше, спросите вы? Постепенно я все-таки устал от одновременного ощущения тотального бессилия и чувства, что я могу все исправить. Находясь в этом подвешенном состоянии, я наконец понял, что мне следует сделать. Я решил совершить поступок, который мог бы вызывать у меня настоящее, обоснованное чувство вины, чтобы взять эту вину на себя и сказать: да, я совершил некое действие, и теперь я виновен, но в этом и только в этом. И тогда я забрал все средства из кассы компании, в которой работал, взял отпуск, в первый же день пересек границу и отправился в путь, в путь к жизни в относительной свободе от чувства вины, но вышло все совсем не так, как я задумывал.
Лука Эгмон так увлечен собственным монологом, что теряет бдительность и не замечает, как капитан подкрадывается ближе, набрасывается на него, прижимает спиной к скале и визгливо кричит:
– Вы поможете мне вырезать моего льва! Хватит нести чушь, я устал от вашей проклятой болтовни. Как думаете, зачем я вас спас – чтобы вы строили козни против меня? Как вы думаете, зачем я предупредил вас, что эти дьявольские фрукты смертельно ядовиты? Просто так?! Нет, я спас вас лишь потому, что такого льва можно вырезать только вдвоем. Я могу взять и заставить вас помогать мне, ведь я сильнее, я могу купить вас, потому что у меня в карманах полно бисера, а другой валюты на этом острове нет.
Острый край скалы врезается в лопатку, Лука Эгмон изворачивается, но никак не может высвободиться из стальной хватки противника, и тогда он шепчет:
– Капитан, вы ошибаетесь. Вам не удастся заставить меня. Можете избить меня до смерти, но как вы можете заставить меня вырезать на скале вашего льва? Можете связать меня, но и тогда от меня не будет никакого толку. У вас нет ни единого шанса заставить меня делать то, чего я не хочу. К тому же я перед вами не в долгу, хоть вы якобы и спасли мне жизнь.
Нет, Лука совершенно не чувствует, что он в долгу перед капитаном. Все происходящее – просто игра не на жизнь, а на смерть, и чувство долга тут ни при чем. Гораздо важнее узнать, способен ли ты убить того, кто спас тебе жизнь. Наверное, способен.
– В нашей игре нет правил, капитан, – продолжает он, – поэтому вам не победить. Вы просто впустую тратите время, а между тем солнце заходит, наступают сумерки, и уже совсем скоро вам будет не разглядеть клеймо на вашем сапоге – не забывайте, огня у нас больше нет. Есть другой вариант: честная и быстрая игра по правилам. Правила такие: мы придумываем задания друг для друга – сложные, но не невыполнимые. Тот, кто не сможет выполнить задание, – проигрывает, и его лев побежден.
Капитан отпускает его, садится с другой стороны скалы, ожесточенно бьет рукой по голенищу сапога.
– Бросим жребий и определим, кто будет первым выполнять задание, – предлагает Лука Эгмон, – кто угадает, в какой руке камень, тот проиграл.
Сжав кулаки, он вытягивает руки перед собой, взгляд капитана некоторое время мечется туда-сюда, а потом он показывает на левую руку, не зная, что Лука прячет по камню в обеих руках, – просто в правой руке камушек очень маленький, и он успевает незаметно обронить его на землю, прежде чем раскрыть ладонь и показать ее капитану.
Капитан поднимается на ноги, на его губах бабочкой дрожит испуганная полуулыбка.
– Итак, что вы приготовили для меня, Эгмон? – спрашивает он, пытаясь делать вид, что спокоен, хотя все его тело бьет дрожь.
– Вам надо переплыть лагуну, – быстро произносит Лука, стараясь говорить как можно уверенней.
– Туда и обратно?
– Да, туда и обратно.
– В одежде?