Это был грандиозный и, быть может, по существу, утопический план. Чернышевский пронес его через крепость, каторгу, ссылку и в самые тяжелые моменты не оставлял мысли о хотя бы частичном его осуществлении. Но из него не осуществилось
Чернышевскому было 34 года в момент ареста. За предшествующие 7 лет работы (1855–1862) он напечатал 10 томов книг и статей, из которых длинный ряд были, по известному немецкому выражению, Epoche machend («эпохальными», делающими эпоху), а часть живы и сейчас («Антропологический принцип» — в философии, «Эстетические отношения» — в эстетике, «Очерки гоголевского периода» — в истории русской общественной мысли, политические обзоры — в истории Европы XIX в. и т. д.). За последние 27 лет (1862–1889) — кроме романа «Что делать?» — он смог напечатать лишь пару статей и… одно стихотворение. В этом была специфическая пытка, уготованная гиганту мысли, которой недаром в одном из сибирских писем своих спрашивал: «Всегда ли наилучшее место для жизни органического существа — его родина?»{141}. «Чорт догадал меня родиться в России с умом и талантом», воскликнул в свое время Пушкин.
Убедившись, что роль политического руководителя для него надолго, если не навсегда, заказана, Чернышевский мечтал, что ему удастся еще поработать для своего дела в качестве ученого. На этом поприще он мог, действительно, явиться крупнейшей, выдающейся силой. Величайший из ученых его времени, К. Маркс, ознакомившись лишь с частью его трудов, которые воплотили лишь часть того, что сделал и мог сделать Чернышевский, признал в нем «великого русского ученого и критика» (предисловие к «Капиталу»), говорил, что «из всех современных экономистов Чернышевский представляет единственного действительно оригинального мыслителя…», что его «сочинения полны оригинальности, силы и глубины мысли», что они «представляют единственные из современных произведений по этой науке, действительно заслуживающие прочтения и изучения»{142}.
Мысль о крупном научном труде, критически перерабатывающем всю сумму накопленных человечеством знаний о себе и окружающем «мире, не оставляла Чернышевского никогда. План его он составил в крепости, он работал над ним на каторге, знакомя с отдельными его частями своих товарищей в увлекательных рассказах об эпохах зарождения христианства, возрождения, реформации и т. д. В Вилюйске, в 1873 г. жандармский офицер при обыске его камеры обнаружил несколько вариантов «Очерков содержания всеобщей истории человечества». Издателю, заказавшему ему перевод «Всеобщей истории» Вебера, он пишет о планах, которые он лелеял, вернувшись из Сибири: «Я не имею прав выставлять на моих книгах мою фамилию. Имя Вебера должно было служить только прикрытием для трактата о всемирной истории, истинным автором которого был бы я. Зная размер своих ученых аил, я рассчитывал, что мой трактат будет переведен на немецкий, французский и английский языки и займет почетное место в каждой из литератур передовых наций»{143}. В 1888 году, накануне смерти, он задумывает переработку «Энциклопедического словаря» Брокгауза. (На русском языке этого словаря еще не было). «Это план огромного издания, — пишет он. — В моей переделке словарь Брокгауза стал бы таков, что следующие издания немецкого подлинника были бы переделываемы по моему русскому изданию»{144}. Он считал этот грандиозный научный замысел вполне по силам себе. «Я считаю себя имеющим силу содействовать переработке некоторых отделов науки», — писал он в эти дни и был, конечно, только справедлив к себе. С этой мечтой о научном творчестве Чернышевский сошел в могилу. Романовские тюремщики и русское «культурное» общество свели на-нет все планы Чернышевского о научной деятельности.
Оружие политика, публициста, ученого, было выбито из его рук. Если он хотел продолжать борьбу за влияние на человеческие зады, — а он хотел этого, — он должен был переменить оружие. Он не сдавался; он продолжал сражаться, но уже
Весной 1870 из каторжной тюрьмы, из которой он осенью надеялся — неосуществившаяся мечта! — выйти, Чернышевский писал своему родственнику и видному петербургскому литератору А. Н. Пыпину: «К осени устроюсь так, что буду иметь возможность наполнять книжки журнала, какой ты выберешь, своими работами. Нужнее и выгоднее для журнала, конечно, беллетристическая. (Читай: ничего, кроме беллетристики, мне, конечно, печатать не разрешат. —
Чернышевский был слишком крупен, чтобы не относиться чуть-чуть иронически и к самому своему превращению в беллетриста, и к этим Вснесуэлам и островам Тихого океана, которых он никогда не видал и на которые пришлось переносить ему действие своих произведений. Усмешка над формой своей работы пропитывает всю его беллетристику. Но Чернышевский надеялся на свои силы. «Мне стало казаться, — писал он тому же Пыпину после первого же своего беллетристического опыта, — что у меня есть некоторый — очень второстепенный, в роде, положим, самого мелкого романиста из собственно романистов — беллетристический талант. Этого мне уже было бы довольно, чтобы писать вещи хорошие»{146}.
Огромный ум, превосходное знание мировой литературы (Чернышевский читал на 10 языках и прочел основные классические произведения мировой поэзии в подлинниках), прирожденный и воспитанный размышлением художественный вкус позволили Чернышевскому выполнить взятую на себя задачу. Но все же это было для него
Но и этим чужим оружием Чернышевский одержал одну, но зато блестящую, ни с чем не сравнимую победу. Этой победой было первое из написанных им в беллетристической форме произведений, роман «Что делать?». Им из Петропавловской крепости он дал — увы! — последний залп по враждебному ему миру отношений и идей, по ненавистному ему укладу жизни.
Роман самым непочтительным образом оспаривал тысячелетние предрассудки (о природе человека и человеческих отношений (в частности в отношениях мужчины и женщины), был проникнут нескрываемым презрением к прошлому и великим энтузиазмом к будущему, был пронизан бодростью, оптимизмом, доверием к силе человеческого разума, рисовал идеал социалистического устройства общества, намечал тип «нового человека» — революционера. На вопрос «Что делать?» роман отвечал: строить свою жизнь так, чтобы она способствовала победе социализма. Царство социализма светло и прекрасно. «Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы сумеете переносить в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее все, что можете перенести» («Что делать?», гл. IV, §XVI, отдел 11){148}.
Этот голос из Петропавловской крепости потряс молодую Россию.
Трудно передать впечатление, которое произвело «Что делать?» при своем появлении, и достаточно рельефно описать роль, сыгранную этим романом в истории ряда поколений русской революции. Плеханов, принадлежавший к поколению, воспитавшемуся под непосредственным впечатлением этой книги, был прав, когда в год смерти Чернышевского писал: «С тех пор как завелись типографские станки в России и вплоть до нашего времени, ни одно печатное произведение не имело в России такого успеха, как «Что делать?»{149}.
Этот необычный, выпадающий и по форме, и по содержанию из всякого художественного канона «рассказ о новых людях» стал подлинным историческим событием крупнейшего масштаба и, вместе с тем, страницей личной биографии тысяч и тысяч людей, в которых воплотилось будущее великой страны.
Он довершил, раз навсегда зафиксировал, с великолепной и неслыханной в истории литературы точностью, четкостью и решительностью, окончательный, бесповоротный разрыв между новой и старой Россией, вонзил нож в самый центр барской, дворянской культуры и трижды повернул его в нанесенной ране, от которой она никогда уже не оправилась. Оттого-то и взвилась так эта дворянская Русь и против автора, и против его героев, и против его рассказа об этих новых людях. Трудно оторваться от этого зрелища, в котором разум революционера, запертого в крепостной каземат, торжествует великую победу над извивающейся в судорогах бессилия и злобы «культурой» рабовладельцев.
В бой бросилась вся дворянская Русь: и сами баре и их приживальщики. Толстой ответил на «Что делать?» бессильной комедией-пародией «Зараженное семейство», Достоевский — «Записки из подполья», где рабская мораль страдания пытается обесчестить величественный идеал «новых людей». Фет — воззванием к вечным идеалам красоты. Катков — напоминанием о «духовных основах человеческого общежития». Страхов — апологией «бедной и трудной, но все же теплой жизни». «Что такое эта Вера Павловна? — спрашивал профессор Цитович. — Подкидыш Содома, наперсница Мессалины, самка Искариота».
«Ведь есть же у пас Смирительные дома, Исправительные заведения, — выли в «Домашней беседе», — есть отдаленные и глухие обители: туда их, под строжайший надзор, на монастырский хлеб и воду, копание гряд и другую черную работу, с непременным обязательством учиться богу молиться… Ведь душегубцам и зажигателям находят место вдали от благо устроенных обществ: а эти господа во сто, в миллион раз хуже их»{150}… С каким чувством торжества и победной радости должен был наблюдать это смятение в рядах своих врагов узник Петропавловской крепости. Все заповеди и заклятия старого мира были мобилизованы против него — и все оказались бессильными.
«Для русской молодежи, — вспоминал об этих годах П. А. Кропоткин, — повесть была своего рода откровением и превратилась в программу… Ни одна из повестей Тургенева, никакое произведение Толстого или какого-либо другого писателя не имели такого широкого и глубокого влияния на русскую молодежь, как эта повесть Чернышевского: она сделалась знаменем для русской молодежи»{151}.
«Мы читали роман чуть не коленопреклоненно, — вспоминает другой современник, — с таким благочествием, какое не допускает ни малейшей улыбки на уста, с каким читают богослужебные книги. Влияние романа было колоссально. Он сыграл великую роль в русской жизни, всю передовую интеллигенцию направив на путь социализма, низведя его из заоблачных мечтаний к современной злобе дня, указав на него, как на главную цель, к которой обязан стремиться каждый»{152}.
Плеханов, свидетель компетентный, много лет спустя подтвердил: «Почти в каждом из выдающихся наших социалистов 60-х и 70-х годов была немалая доля рахметовщины», подлинного героя «Что делать?» — «Соль соли земли, двигатель двигателей» — так определил революционера Рахметова автор романа.
Сами враги должны были признать, что роман «выражает направление, в котором написан, гораздо полнее, яснее, отечтливее, чем все бесчисленные стихотворения, политико-экономические, философские, критические и всякие другие статьи, писанные в том же духе»{153}.
Так ответил на свой арест Чернышевский. Таково было
Через несколько лет, в каторжной тюрьме, среди других работ, Чернышевский создал громадный роман-трилогию «Пролог». Только незначительная часть ее дошла до нас. Сокамерник автора М. Д. Муравский списал ее и сумел передать Г. И. Успенскому, тот — Г. А. Лопатину. Последний переслал ее за границу П. А. Лаврову, который и напечатал ее в 1877 году к великому смущению тюремщиков Чернышевского и ужасу и негодованию его родных, опасавшихся дальнейшего отягощения участи автора. Это было новый и значительный вклад Чернышевского в русскую литературу.
В ряде сцен, картин и диалогов опубликованная часть романа давала выпуклую и четкую картину настроений русского общества эпохи крестьянской реформы. До сих пор она остается единственным в русской беллетристике изображением этой эпохи, единственным — не только по уму и глубине оценки, но и по рельефности нарисованных автором представителей борющихся общественных групп. Некоторые образы этого романа концентрируют в себе целые страницы русской истории и истории русской культуры и в этом смысле незабываемы и вряд ли заменимы. Таков образ Муравьева-Вешателя — граф Чаплин романа; «Это был переодетый мясник… на этом лице было полнейшее бессмыслие, коровье бессмыслие, нимало не жестокое, почти не злое, только совершенно бесчувственное… Только мясник, человек не смотревший ни на людей, ни на природу, смотревший все лишь на скотов и на скотов, мог приобрести такое скотское выражение лица». Таков образ революционера Сераковского — Соколовский романа: «Пламенно лившаяся речь его… была дельна, логична, исполнена фактов, была речью человека с железной волею, всецело посвятившего себя своему делу». Таков портрет либерала Кавелина — Рязанцев романа: «Рязанцев создан был — очаровывать невинных, грациозный и важный, живой и солидный, он всегда сиял добродушием и умом, любезностью и чувством своего значения в двиганьи русского прогресса». Таков образ самого автора — Волгин романа: «По иронической характеристике приятелей — представитель мнений ужасных, но врожденных русскому народу, народу мужиков, не понимающих ничего, кроме полного мужицкого равенства и приготовленных сделаться коммунистами, потому что живут в общинном устройстве». Таковы, наконец, образы либералов и революционеров, бюрократов и помещиков, в чьих руках лежало решение крестьянского дела.
Роман — не только верная и глубокая картина эпохи крестьянской реформы, но и мощная реабилитация и апология революционной позиции автора и его группы. Недаром молодой Ленин в первой же своей работе признал развернутую в этом романе картину хода крестьянской реформы свидетельством «гениальности Чернышевского»{154}. Роман этот вообще произвел на Ленина, в эпоху формирования его личности, большое впечатление; ом раз навсегда запомнил его и охотно цитировал.
Повидимому, Чернышевский был прав, когда в своем обычном полуироническом тоне писал: «Сомнительно, чтобы поэтический талант был у меня велик. Но мне довольно и небольшого, чтобы писать хорошие романы, в которых много поэзии. Я не претендую равняться с великими поэтами. Но успеху моих романов не мог бы помешать и. Гоголь. Я был бы очень заметен и при Диккенсе».
Но опубликованная часть «Пролога» — только незначительная часть созданной Чернышевским в Сибири трилогии. Последняя начиналась романом «Старина» — широкой картиной быта России накануне Крымской войны, — описывала «Пролог» (чего? — конечно, революции) — и кончалась новой «Утопией». Части этой трилогии Чернышевский читал и рассказывал своим товарищам по заключению. Они были очарованы развертывавшимся перед ними повествованием.
Один из этих слушателей Чернышевского впоследствии записал:
«Поистине великий должен был выйти роман — евангелие и библия современного человека. И этот роман остался неоконченным вероятно потому, что он погибал два раза: раз большая часть при отъезде Чернышевского на Вилюй и другой раз на Вилюе. После его второго истребления Чернышевский и не упоминал о его продолжении. Какая энергия не остановится перед перспективой писать и писать, чтобы все это неминуемо погибало и погибало».
Остальные беллетристические произведения Чернышевского дошли до нас только в виде более или менее крупных осколков. Все они не закончены. В этом виде они имеют ценность только как материал для биографии автора, как свидетельство его способности овладеть любой формой, великой изобретательности и гибкости его ума и его несокрушимой энергии в борьбе за возможность говорить с читателем. Кроме «Что делать?», части «Пролога» и одного стихотворения ничего из этих трудов Чернышевского не увидело света при его жизни. Только в 1905 году часть их была опубликована; другая часть их увидела свет только после того, как Октябрьская революция взломала архивы романовской монархии.
1
ФЕЛЬДЪЕГЕРСКАЯ телега с Чернышевским двинулась из Петропавловской крепости в 10 часов вечера 20 мая 1864 года. На рапорте об этом коменданта крепости имеется пометка: «Государь-император изволил читать. 21 мая». Отличительной чертой Александра II была трусость, примитивное, физиологическое чувство страха. Он хорошо помнил, что его дед был задушен, дядя (Александр I) как-то странно и таинственно закончил свои дни в таганрогском захолустьи, отец — отравился. Он вступил на престол в момент тяжелого поражения и глубокого потрясения страны. Страх за себя и за свою власть диктовал все поведение этого человека с бессмысленными «телячьими» глазами, которые когда-то привели в ужас Чаадаева. За судьбой Чернышевского, в котором он не напрасно видел сильнейшего из организаторов враждебного его власти движения, он следил пристально и неотступно.
Путь Чернышевского лежал на Вологду, Вятку, Пермь. 5 июня он был доставлен в Тобольск, 2 июля — в Иркутск и 23-го отправлен, в Нерчинские рудники[21]. Задача правительства была выполнена. Оно могло, казалось, наконец-то забыть имя Чернышевского. Замурованный в далеких рудниках на границе Монголии, он, казалось, был политическим трупом. Но нет! В своей каторжной могиле Чернышевский был жив.
Зимой 1864–1865 года — Чернышевский только что был водворен в каторжную тюрьму — происходила придворная охота. Рядом с Александром II был поставлен товарищ его детства, поэт и придворный, граф А. К. Толстой. «Что нового в литературе?» — спросил его Александр. — «Русская литература надела траур по поводу несправедливого осуждения Чернышевского» — отвечал Толстой. Царь перебил его; — «Прошу тебя, Толстой,
Напоминание пришло с другой стороны.
4 апреля 1866 года Д. В. Каракозов стрелял в Александра II-Приступив к исследованию «корней и нитей» каракозовского дела, 'Правительство на каждом шагу стало натыкаться на имя Чернышевского. Глава кружка, из которого вышел Каракозов, Н. А. Ишутин оказался последователем Чернышевского. Он признавал, лишь трех великих людей истории: Христа, апостола Павла и Чернышевского. Обвинительный акт по его делу констатирует, что Ишутин «был один из главных деятелей в предположении об освобождении государственного преступника Чернышевского». Идейный руководитель каракозовцев И. А. Худяков на следствии показал: «В голове моей было предположение, что для распространения демократических понятий прежде всего нужно дать возможность Чернышевскому бежать за границу в Женеву для издания какого-нибудь демократического журнала» Н. П. Странден, командированный кружком в Сибирь для подготовления побега, говорил, что дело освобождения Чернышевского настолько важно, что если бы даже все члены их кружка погибли, то это освобождение должно явиться первым делом их наследников. Приговор верховного суда по делу каракозовцев гласил, что одною из целей тайного общества было «освобождение из каторжных работ государственного преступника Чернышевского для руководства предполагавшейся революцией и для издания журнала, так как роман этого преступника «Что делать?» имел на многих из подсудимых самое гибельное влияние»{156}.
В то же время вся молодая эмиграция — результат разгрома движения начала 60-х годов, — оппозиционная по отношению к Герцену, открыто объявила себя учениками и последователями Чернышевского и приступила к изданию собрания его сочинений за границей. В 1867 году глава молодой эмиграции А. А. Серно-Соловьевич выпустил брошюру «Наши домашние дела» — страстную и красноречивую апологию Чернышевского, в которой объявлял его родоначальником всего революционного движения в России, учителем молодого поколения, бесконечно дорогим последнему. «Чернышевский основал действительную школу, он воспитывал людей, он образовал целую фалангу людей» — писал автор.
Правительство боялось. «Цель эмиграции — освободить Чернышевского. Прошу принять всевозможные меры относительно его» — телеграфировал граф Шувалов генерал-губернатору Восточной Сибири 13 июля 1868 года.
В 1870 году тот же Шувалов докладывал царю: «После ссылки Чернышевского каждый раз, когда правительство обнаруживало государственные преступления или вредные политические кружки, было заметно, что источником тех и других служила агитаторская деятельность Чернышевского и идеи, развитые в его сочинениях»{157}.
Между тем, срок окончания каторжных работ Чернышевского приближался. По закону срок отбывания каторга для Чернышевского кончался в августе 1870 года. Согласно манифеста 1866 года по случаю рождения наследника и «высочайшего повеления» 1868 года о некоторых облегчениях для политических преступников срок этот еще сокращался и Чернышевский должен — был бы быть выпущен на поселение уже в 1869 году. В этом была уверена местная администрация, сообщившая в Петербург еще в 1 867 году, что Чернышевский «будет освобожден от работ в 1869 году»{158}. Был в этом уверен и Чернышевский. В апреле 1868 года он писал жене: «К следующей весне я буду жить уже ближе к России: зимою или в начале весны можно мне будет переехать на ту сторону Байкала… Вероятно, можно будет жить в самом Иркутске или даже Красноярске»{159}. Он строил уже планы возобновления литературных работ. Но по личному распоряжению царя ни манифест, ни «высочайшее повеление» к Чернышевскому применены не были. Наоборот. Шувалов по этому случаю сообщил генерал-губернатору Восточной Сибири, что Чернышевский вообще не должен быть освобожден от каторжных работ «прежде соглашения вашего со мною по этому предмету». Этим ставилось уже под вопрос не только освобождение Чернышевского по манифесту, но и по самому сенатскому приговору.
Действительно. Независимо от каких бы то ни было льгот по манифестам, согласно точному смыслу судебного решения Чернышевский безусловно подлежал освобождению от каторги в августе 1870 года. 12 августа этого года сибирские власти сообщили в Петербург, что срок Чернышевского истекает, и запрашивали, как им быть. 4 сентября шеф жандармов предложил этот вопрос на разрешение Александра. В своем докладе он подтверждал, что «закон требует отправить (Чернышевского) на поселение», но вместе с тем заявлял, что это могло бы облегчить побег Чернышевского и что, уйдя из рук правительства, последний станет неизбежно «центром нигилизма и вождем тех опасных попыток, к которым у нас, к сожалению, склонны вредные личности»{160}. Александр нашел что примирить в должном духе требование закона и интересы безопасности его власти сможет комитет его министров, и передал вопрос последнему. Комитет не постеснялся ни в своем решении, ни в его мотивировке. Если первое потрясает разнузданным цинизмом своего лицемерия, то последняя хорошо свидетельствует, что для Александра и его министров Чернышевский и через 7 лет после своей гражданской смерти был живым и страшным врагом.
Комитет министров нашел, что «отзыв генерал-губернатора Восточной Сибири о невозможности отвечать за побег государственного преступника Чернышевского в случае обращения его, в общем порядке, из разряда каторжных в разряд поселенцев, с освобождением от тюремного заключения, заслуживает особого внимания правительства как в виду важности совершенного Чернышевским целого ряда государственных преступлений, так и в особенности вследствие нравственных его качеств и того влияния, коим он пользовался в кругу молодежи, а отчасти и ныне пользуется, по удостоверению шефа жандармов. Необходимость полного, не допускающего ни малейших опасений, охранения молодежи от увлечений, легко могущих зародиться с появлением в их среде или за границею такого преступника, как Чернышевский, по мнению комитета столь настоятельна, что не следует останавливаться перед необходимыми для сего материальными жертвами.
Но, с другой стороны, комитет министров принужден был признать, что «в настоящее время состояние Чернышевского в разряде
Александр II написал: «Исполнить».
Практически это вылилось в решение перевести Чернышевского из Александровской тюрьмы в тюрьму г. Вилюйска, расположенного на. 700 с лишком км от Якутска, в полосе вечного холода, в глубине глухой якутской тайги. Это обозначало не облегчение положения, которое по закону и приговору должно было последовать для Чернышевского после отбытия каторжного срока, а ухудшение его; не приближение к России, а удаление от нее; полное разобщение даже с теми немногими товарищами, которые были у него в Александровске; полный отрыв от культурного мира.
Это свидетельствовало, наконец, что в деле Чернышевского никакие законы не соблюдаются и соблюдаться не будут, что заключение его — бессрочно, судьба — безнадежна.
1 января 1871 года Александр лично утвердил решение комитета министров о заключении Чернышевского в Вилюйский острог. Чернышевский — этот огонь под спудом — жегся. Его продержали в Вилюйске
2
И ТАК, 21 год (1862–1883) крепости, каторги и вилюйской ссылки за 7 лет напряженной работы — такова плата, которой расплатился Чернышевский за то, что поднял знамя народной революции и социализма в стране самодержавия. Три года за год. Он заплатил полной платой, и вряд ли она была под силу ком-либо другому кроме него. Надо было обладать несокрушимой волей, бесконечной силой дисциплинированного разума, непоколебимой уверенностью в правоте своего дела, чтобы выдержать эту двадцатилетнюю пытку.
Первые семь лет — годы каторжной тюрьмы — у Чернышевского могли еще быть и были надежды. Он верил в возможность возвращения свободы, в возобновление литературной деятельности, продолжение проповеди своих идей. В тюрьме он был сдержан, ровен, прост и замкнут. Ко всяким лишениям относился с презрительным равнодушием. В окружавшей его молодежи из каракозовцев поддерживал бодрость духа, воспитывал ее своими рассказами и чтениями, но в излишние откровенности не пускался, планов своих не раскрывал. Он не любил говорить о битой ставке, о проигранной партии. Он не был ни сентиментален, ни болтлив, не любил ни хвастать возможными, но не сбывшимися планами, ни жаловаться на полученные в проигранном сражении раны. На войне, так по-военному — это любимое присловие Ленина, было близко и Чернышевскому. Он усилено читал и учился. Он ждал революционного поворота событий в России и готовился к ним. 12 января 1871 года, накануне предполагавшегося освобождения с каторги, он писал жене, имея в виду неизбежные революционные потрясения: «Чему быть, того не миновать. И тогда мы с тобою увидим, жалеть ли нам о том, что вот столько лет пришлось мне от нечего делать все учиться, все думать. Мы увидим: это пригодилось для нашей родины»{162}.
Уверенность в неизбежности революционного перелома в судьбах страны, вера в то, что ему лично придется сыграть в них активную и видную роль, что своим руководящим участием в них он поможет народной массе избежать ошибок и прямее и быстрее притти к своей цели— вот, что поддерживало Чернышевского на каторге. Он не разбрасывался, не отвлекался в сторону, презрительно и горделиво обходил все невзгоды сегодняшнего дня. Он был сосредоточен на будущем. В этом основная черта настроения и поведения Чернышевского на каторге. Разными словами все товарищи Чернышевского по заключению рисуют все ту же фигуру пленного вождя, собравшего в тугой узел силы своего ума и воли, чтобы с достоинством вынести испытания плена — ради завтрашней своей роли.
«Там — на каторге, — писал М. Д. Муравский, — я видел Н. Г. Чернышевского, слышал его, говорил с ним, разыгрывал вместе с другими пьесы его сочинения, и, только глядя на спокойную и ясную твердость его характера, я понял, до какой большой высоты способна подняться душа человека»{163}.
«Как только он вошел, — вспоминал П. Ф. Николаев, — так и легко стало. Если бы мы (каторжане-каракозовцы, его заочные ученики, впервые встретившиеся с Чернышевским на каторге. —
Тот же Николаев рассказал об образе жизни Чернышевского в тюрьме. «Вставал он около 12 или часу, пил чай, вскоре обедал, опять пил чай и все это время читал; в сумерки, а иногда и перед обедом прохаживался по дворику и во время прогулки, если никого не было, распевал какие-то греческие гекзаметры… После прогулки он садился писать или шел в нашу комнату, просиживал до 11–12 часов и уходил опять к себе и писал до свету, когда ложился в постель. Так прожил Николай Гаврилович не только те 5 лет, когда я знал его, но все время своей ссылки, почти всю свою жизнь. Ни один посторонний наблюдатель, видя такое ровное и тихое существование, не мог бы угадать всей глубины любви к людям, всей той душевной чистоты и нежности, всей той бури кипучих страстей, какие таились в этой сдержанной, повидимому, хладнокровной и покойной, но в сущности Кипучей мыслями и чувствами, полной нравственной энергии натуре»{164}.
Нечаевец-каторжанин П. Г. Успенский так рассказывал о Чернышевском:
«Что это за человек Чернышевский, что это за человек, если бы вы знали! Свое заключение он переносил молча, с какою-то, застенчивостью и стыдливостью… Наверное тосковал от безделья и тупого тюремного житья и Чернышевский, пожалуй и больше нас всех, вместе взятых, но у него всегда выходило на людях как-то так, что он был неизменно покоен, ровен в обращении, деликатен до застенчивости, а подчас так весел, что поднимал своей веселостью общее настроение. Я не всегда мог скрыть свою душевную муку и часто ходил по тюремному двору, не видя, пожалуй, под ногами дороги, по которой ходил машинально. Он раз подошел ко мне, с неизменными очками на носу, с волосами, закинутыми назад; поразителен у него был широкий, могучий лоб, от ширины которого лицо его казалось суженным к подбородку, с клинообразной бородкой.
— Гуляете?
— Плохо гуляется, Николай Гаврилович; гулять плохо, не гулять еще хуже…
— Помните пословицу, Петр Гаврилович, «терпи, казак, атаманом будешь»? Не сейчас, конечно, а в будущем, далеком будущем; не мы, так дети наши или внуки… атаманами будут не всегда генералы с регалиями, а явятся атаманы великого ума, убеждения, непреклонного желания в другую сторону, поверх всей настоящей жизни. Вспомните протопопа Аввакума, что скуфьей крыс пугал в подземелья: человек был, не кисель с размазней… Раскольников ли не душили, не преследовали! А они себе растут и растут вширь и вглубь… Верят и действуют, вот в чем суть их жизни, верят и не опускаются… Натурально, за такими сила и будущее, а откуда они? Из простого, неграмотного народа —
Неожиданный и беззаконный перевод в Вилюйск нанес этой уверенности громовой, сокрушающий удар. Понадобилось поистине сверхчеловеческое напряжение сил, чтобы удержать в этот момент равновесие ума и воли. Казалось в один момент, что Чернышевский не выдержит. Три недели мчали Чернышевского жандармский офицер и казачья команда из Александровского завода в Вилюйск. «Он все время находился в раздражительном состоянии» — доносил жандармский офицер по начальству. Через некоторое время прикомандированный для надзора над Чернышевским жандармский унтер-офицер доносил, что Чернышевский «выражает какие-то непонятные слова и в это время весь сам трясется, как будто бы подвергнувшись полному умопомешательству»{166}. Но Чернышевский справился.
Вот его первое письмо из Вилюйска жене от 31 января 1871 года.
«Считаю возможным сказать тебе, мой друг, несколько слов о Вилюйске. Это очень маленький город. В нем нет ни одной лавки. Товары, какие нужны для жителей, продаются торговцами в их собственных квартирах. Из того, что нужно мне, в числе этих местных товаров есть чай и сахар. — Вилюйск находится в 710 верстах от Якутска, почти прямо на запад. Климат почти одинаковый. Воздух здесь очень здоровый. Вилюй большая река; в ней много рыбы, превосходной… Между Якутском и Вилюйском вовсе, нет русского населения; живут только якуты; и то, почти только те семьи, которые содержат почтовую гоньбу. Станции большею частью по 40 и даже 50 верст; всего на 710 верстах 16 станций. Из этих мест остановки, на двух станциях есть довольно чистые комнаты, нечто среднее между русскою и якутскою постройкою. Остальные станции — якутские юрты: из них две-три не очень неопрятны; другие плохи относительно чистоты воздуха: тут вместе с хозяевами помещается и скот: коровы, телята. Зимою путь недурен, если снега выпали не очень глубокие; но дорожка, проложенная ездою, так узка, что повозка очень посредственной величины уж не может ехать: она взяла бы одним полозом в рыхлом цельном снегу. Потому ездят лишь на таких санях, у которых ширина между полозьями меньше обыкновенного. Кроме зимнего пути, другого удобного нет; от весны до осени, почту в Якутск возят верхами, а приезжающих вовсе не бывает, кроме совершенно необходимых случаев, когда путник решается ехать по болотам верхом. Почта в Якутск ходит раз в два месяца»{167}.
Чтобы расшифровать это описание, в котором стремление успокоить близкого человека не смогло изгладить до конца суровой правды действительности, надо прочесть описание Вилюйска у Ю. М. Стеклова, биографа Чернышевского, которому тоже пришлось провести несколько лет в Якутской области..
«Вилюйск, — пишет Стеклов, — это маленький городишко, лежащий в 710 верстах на северо-запад от Якутска в нездоровой, болотистой местности. В те времена это была просто плохая деревня, насчитывавшая не более 400 жителей, по преимуществу полудиких якутов, стоявших на самой низкой ступени развития… Отсутствовали самые необходимые для культурного человека предметы. Медицинской помощи не было никакой, и когда развились болезни, в частности зоб, Чернышевский принужден был лечить себя сам. Но ужаснее всего было полное одиночество, на которое его обрекли мстительные враги. В городе не было ни одного политического ссыльного. Местное же русское общество состояло из пары чиновников, пары церковников и пары купцов, с которыми у Чернышевского, конечно, не могло быть ничего общего»{168}.
От Вилюйского
Читать эти письма мучительно. Письма Чернышевского из Сибири, это — повесть человека великого ума и благородного сердца, подвергнутого изощренной и медленной пытке.
Письма написаны ровным, спокойным тоном, рассчитанным на успокоение родных. Ни жалобы, ни проклятия не срывается с уст их автора. Но чем спокойнее тон писем, чем веселее и удовлетвореннее старается показаться их автор, тем яснее чувствуется скрытая за спокойным, а иногда и шутливым тоном трагедия. Тут не только одна из бесчисленных трагедий лишения свободы. Тут драма великого писателя XIX века, ввергнутого в среду дикарей и лишенного всякого средства общения с культурной средой.
Материальные условия жизни Чернышевского были бесконечно тяжелы. Но он так ревностно заботился о спокойствии своей жены и детей, что, если судить только по письмам к ним, можно подумать, что за все время своей жизни в Сибири Чернышевский ни разу не страдал хотя бы насморком. Из письма в письмо переходят эти строки: «Сообщаю тебе обыкновенные мои хорошие извещения о себе: я совершенно здоров и живу превосходно; денег у меня много, и все нужное для комфорта я имею в изобилии». И «здоровье», и «комфорт», и «изобилие», — все это поминается лишь для спокойствия родных. На деле не было ни здоровья, ни комфорта, пи изобилия. Сибирь наградила Чернышевского зобом, ревматизмом и скорбутом. О «комфорте» достаточно говорит хотя бы то, что за все время Чернышевский не мог посоветоваться с врачом, а хинин должен был выписывать из Петербурга, откуда он шел с полгода. Когда на ногах у него появились язвы, он писал сыну: «Я не лечил этих язвинок: я не знаю, чем их лечат, и не знаю, следует’ ли их лечить»… Выписывая лекарство, он должен считаться с перепуганным невежеством своих церберов и переводить названия по-русски: «ученых терминов не употребляю, чтобы из-за справок о их значении не было задержки письму». И при этих условиях Чернышевский находит в себе силы писать: «Я живу здесь, как в старину живали, вероятно и теперь живут, помещики средней руки»…
Не таков был Чернышевский, чтобы на него оказали влияние материальные лишения. Сильнее должна была действовать другая сторона уготованной ему врагами жизни.
Вилюйская переписка Чернышевского дает не много нового для характеристики его как мыслителя и общественного деятеля. Для этого есть достаточные основания. Во-первых, все почти письма проходили, прежде чем попасть к адресату, через руки полицейских и жандармских властей. Чернышевский знал это, и это обстоятельство, естественно, не' располагало его к откровенности и к свободному обсуждению интересовавших его вопросов. Тут кстати будет отметить поразительную щепетильность, с которой Чернышевский ограждал своих знакомых и даже случайно встречавшихся с ним лиц от возможных неприятностей в результате сношений с ссыльнокаторжным «государственным преступником». «У меня правило, — пишет Чернышевский, — по возможности не видаться ни с кем». Он уходит от своих вилюйских знакомых, когда узнает, что к ним должен зайти приезжий доктор; он готов видеться только с теми, кто «по своему чину считает себя человеком выше возможности испортить себе репутацию знакомством со мною». Предлагая свое сотрудничество редактору «Вестника Европы», М. Стасюлевичу, Чернышевский пишет: «Иметь дело с Чернышевским не может быть приятностью ни для кого на свете», и кончает просьбой «не отвечать ему». Письмо к одному своему родственнику он начинает так: «Получать письма ют меня неприятный сюрприз», и кончает: «Не к кому было написать, кроме вас. Простите же. И ни и каком случае не отвечайте мне».
Уже это достаточно характеризует, с каким чувством вел свою переписку Чернышевский и почему в своей большей части юна носит преимущественно личный характер.
Но была для этого и еще одна причина.
Чернышевский был мыслителем и проповедником, пропагандистом идей революции и социализма. В неустанной пропаганде этих идей был для него смысл жизни. Здесь он был способен проявить невиданную энергию. Вне этого жизнь превращалась в бессмысленное и истощающее прозябание. В натуре Чернышевского эта черта до того ясна, что даже самые ожесточенные враги его не могли ее не заметить. Так, например, один из самых отвратительных наследников людей, замучивших Чернышевского, среди ряда невежественных мерзостей о нем должен был написать: «С самого Петра I мы не наблюдаем еще натуры, у которой каждый час бы дышал, каждая минута жила и каждый шаг был обвеян «заботой об отечестве»… Такие
«Хорошо для меня, — пишет Чернышевский, — что я способен перечитывать по двадцати раз одну и ту же книгу. Благодаря этому, недостатка в чтении у меня нет!» «Здешние люди — как везде: есть дурные, есть хорошие; но все они совершенно чужды всяких качеств, по которым люди могут быть нескучными для меня собеседниками… и я не вижусь решительно ни с кем, кроме слуги, не умеющего говорить по-русски, потому не собеседника, разумеется; не вижусь ни с кем по целому месяцу». «Якуты — неопрятные дикари; и объякутившиеся русские, конечно, таковы». Так жил Чернышевский: без возможности работать, без книг почти, без собеседников, среди «неопрятных дикарей», в «полудикой и совершенно нищенской местности».
Оставалось жить книгами, что и делал Чернышевский. Но вести беседу о той жизни и о тех вопросах, которые он находил в книгах, — было не с кем, его корреспонденты стояли далеко от его интересов. Не было цели и в сохранении того, что писал Чернышевский: он жег и топил все, что им писалось в Вилюйске. Писал он целыми днями и изо дня в день, а сохранилось из всего этого лишь то, что сам Чернышевский считал наиболее легальным и наименее напоминавшим круг его действительных интересов: стихи, сказки, несколько фантастических повестей… Пытка, которой был подвергнут Чернышевский, быть может, ярче всего вскрывается в тех простых словах, которыми он сам характеризовал то, чего ему, мыслителю и борцу, недоставало в Сибири. «Я мог бы, — писал он, — привести в пример, сходный с моими книжными недостатками, жизнь тех ученых, которые работали для науки до изобретения книгопечатания».
Быть на вершине всех знаний XIX века, стоять на уровне интересов и стремлений передовых его элементов и в продолжение двадцати лет быть поставленным в условия жизни XII или XIII веков — вот трагедия, которую переживал Чернышевский в Сибири и которую он старательно затушевывал в своих письмах ради спокойствия своих родных.
И несмотря на это, небольшой томик писем Чернышевского из Сибири навсегда останется в мировой литературе памятником смелой мысли и непреклонности убеждений{170}. Поразительнее всего в нем проникающий его и столь контрастирующий с личным положением автора
История шла до сих пор плохо — писал он сыновьям из Вилюйска в 1877 году. «Что из того следует? Мрачный ли взгляд на вещи, как у большинства последователей Дарвина, или, еще хуже, у этого новомодного осла, Гартмана, пережевывающего жвачку, изблеванную Шеллингом и побывавшую после того во рту Шопенгауэра, от которого Гартман и воспринял ее? Хандра, это — не наука. Глупость, это — не наука. Из того, что у массы людей слабы все интересы, кроме узких своекорыстных, следует только то, что человек — существо довольно слабое. Новости в этом мало. И унывать от этого нам уж поздно. Следовало бы, по Гартману и по ученикам Дарвина, притти в отчаяние тем нашим предкам, которые признали себя, первые, людьми, а не обезьянами. Им следовало бы отчаяться, побежать к морю и утопиться. Но и они не были уж так глупы, чтобы сделать такую пошлость. Они — хоть наполовину еще орангутаны — все-таки уж рассудили: «Мы плоховаты, правда; но все-таки, не все же в нас дурно. Поживем, будем соображать, будем понемножку становиться лучшими и получше уметь жить». Так оно, вообще говоря, и сбылось: много падения испытало развитие добрых и разумных элементов человеческой природы. — Но все-таки мы получше тех обезьян. Будем жить, трудиться, мыслить и будем понемножку делаться сами лучше и лучше устраивать нашу жизнь… Я заговорился о характере своих отношений к новомодным пережевываниям изблеванных прежними сумасбродами, в роде Шеллинга, жвачек. Но гораздо лучше, нежели от меня самого, вы можете узнать общий характер моего мировоззрения от Фейербаха. Это взгляд спокойный и светлый… И никакие пошлости, в роде гадкой деятельности иезуитского ордена (это был, конечно, только рассчитанный на жандармскую цензуру писем пример: вместо иезуитского ордена читателям письма предоставлялось подставить и «российское самодержавие» и «европейскую буржуазию» —
Исторический оптимизм Чернышевского базировался на вере в силу человеческого разума. Это не мешало ему в тех же письмах давать прекрасные образчики материалистического истолкования исторических явлений. Таков, например, его набросок истории пап и религиозных распрей в средние века. Сталкиваясь с обычным для буржуазных историков «идеалистическим» истолкованием этих явлений, Чернышевский беспощадно изобличает их «ребяческие иллюзии». Считать эти факты, говорит он о крестовых походах и религиозных междоусобиях, совершавшиеся под знаменем церкви, делами, происходившими по религиозным мотивам, — иллюзия. Эмблемы, знамена, были церковные. Мотивы были обыкновенные, житейские.
Вообще, надо сказать, что в своем заслуженно презрительном отношении к официальной, профессорской, гелертерской учености Чернышевский больше всего напоминает Маркса, усиленно прививавшего рабочему классу критическое отношение к самым высоким авторитетам буржуазной науки. Не устает высмеивать их «ребяческую наивность» в вопросах обществознания и Чернышевский. «Русские ученые моего времени, — пишет он сыну, — находили, что я мало уважаю знаменитых ученых. Я слишком уважал многих знаменитых ученых, которых не стоило нисколько уважать».
Он оставался верен Фейербаху — «единственному мыслителю нашего столетия, у которого были совершенно верные, по-моему, понятия о вещах»{172}. Вместе с Фейербахом он продолжал издеваться над мелкотравчатым либерализмом и прогрессизмом. «О, эти прогрессисты, — писал он, — умные люди. Одна беда им и от них: глупцы напишут глупости; они не потрудятся вникнуть в дело, а перепишут все сплошь, заменяя, например, аскетические термины механическими, или консервативные эпитеты — прогрессивными… Изо всех книг, какие читывал я, только у Людвига Фейербаха не находил я глупостей. Фейербах не был то, что называют прогрессистом». Далее Чернышевский ссылается на предисловие к фейербаховским «Лекциям о религии» и формулирует его точку зрения так: «я не могу участвовать в совершении чудес, — то есть чудес нелепости, которая провозглашает себя прогрессивным образом мыслей и всяческими благородными именами». «Я, — заканчивает Чернышевский, — всегда был человеком, смеявшимся над прогрессистами всяких сортов».
Стоит развернуть указанное Чернышевским предисловие Фейербаха, чтобы уразуметь, о чем идет здесь речь у Чернышевского. В указанном месте — правда, в терминах философских, а не общественно-политических— Фейербах критикует половинчатость мартовской (1848 г.) революции в Германии, ее непоследовательность и указывает, что оставался в ее время простым зрителем, ибо заранее предвидел ее исход. «Если снова вспыхнет революция и я приму в ней деятельное участие, то, — пишет Фейербах, — вы можете быть уверенным, что эта революция будет победоносной, что это наступит страшный суд монархии и иерархии. К сожалению, этой революции я не увижу в живых»…
Чернышевский не терял ни на минуту уверенности в неизбежности этого «страшного суда», но надежда на то, что он лично (примет в нем активное и руководящее участие должна была ослабевать по мере того, как текли вилюйские годы. В анализе исторических событий он был всегда трезв и реален. «Это — исторические надобности», — писал он о своей и своих настоящих и будущих товарищей судьбе. Чернышевский знал, что он жертва не только врагов народа, но и жертва неразвитости, неорганизованности, неподготовленности к борьбе самой народной массы. «Горьки и обидны для них (для «десятков миллионов нищих». —
Революционеры не прекращали попыток вырвать своего вождя из вражеских рук. Каракозовцы видели в этом одну из первых своих задач, собирали для этого деньги, готовили паспорта, командировали в Сибирь Страндена. Он не успел выехать из Москвы.
В 1870 году с той же целью направился в Сибирь Г. А. Лопатин. Он добрался до Иркутска, но здесь был арестован. Лопатин действовал под влиянием высокой оценки Чернышевского Марксом, который, изучив сочинения Чернышевского, говорил Лопатину, что «русские должны стыдиться того, что ни один из них не позаботился до сих пор познакомить Европу с таким замечательным мыслителем»; что «политическая смерть Чернышевского есть потеря для ученого мира не только России, но и целой Европы».
В 1875 году попытка была повторена Ипполитом Мышкиным. Мышкин добрался до самого Вилюйска и явился к исправнику в форме жандармского офицера с поддельными предписаниями о выдаче ему Чернышевского, но возбудил в исправнике сомнение (причина — не по форме надетый Мышикным аксельбант), был взят под стражу, пытался отделаться от нее, отстреливаясь, но не мог спастись и был арестован.
Другим путем пытались добиться, изменения участи Чернышевского его родственники. Они многократно обращались с ходатайством к власть имущим. Когда сыновья Чернышевского предложили матери в первый раз обратиться с соответствующим прошением, она писала им: «
Была, конечно, цена, за которую Чернышевский мог купить освобождение из Вилюйска.