Профессор Никитенко в то же время выражал сожаление, что либеральные изобличения Чернышевского «касаются больше литературной стороны критикуемых статей, нежели их духа и направления. Впрочем, трудно и требовать другого способа изобличения от умеренно-либеральных журналов, потому что в таком случае они должны поднять щекотливые вопросы о предметах, священных в религиозном и нравственном отношении или важных в политическом смысле».
Как видим, либеральная среда отдавала себе достаточно точный отчет в том, что именно вызывает их ненависть в проповеди Чернышевского. Тот же Никитенко записал еще за несколько месяцев до ареста Чернышевского:
«Взят и великий
А когда Чернышевский был действительно арестован, один из «чистейших и правовернейших людей 40-х годов», участник кружка Белинского и Герцена, для которого «немецкая философия и Шекспир продолжали быть высшими откровениями всемирного смысла» (характеристика Владимира Соловьева), отвечал на сомнения историка Соловьева в закономерности ареста Чернышевского:
«Как вы странно рассуждаете, ну какие тут доказательства?!.. И какая у вас черная неблагодарность. Вас избавили от зловредного человека, который чуть-чуть не запер вас в какую-то фаланстерию, а вы требуете каких-то доказательств».
Кавелин в те же дни писал Герцену:
«Аресты меня не удивляют и, признаюсь тебе, не кажутся возмутительными. Это война: кто кого одолеет… Такого брульона, бесстактного и самонадеянного человека я никогда еще не видел. И было бы за что погибать!»
Круг завершился. Между чувствами сознательного защитника интересов крепостников и корреспондента шефа жандармов и чувствами лучших представителей дворянской либеральной интеллигенции по отношению к проповеднику крестьянской революции не оказалось никакой разницы.
Одни требовали ареста Чернышевского ради охраны своих поместий и владельческих прав; другие находили этот арест естественным и не испытывали по поводу него по отношению к правительству ничего, кроме благодарности.
Так споры об искусстве, эстетических и философских направлениях были переведены на язык голых классовых отношений.
Чувства дворянской среды к Чернышевскому были устойчивы. Уже в 80-х годах Б. Чичерин, ученейший русский гегельянец и консервативнейший дворянин-помещик, говорил:
«Было время, когда Россия стояла на здоровом и многообещающем пути: это были первые годы царствования Александра II. Но потом началось революционное брожение и все спуталось, и так идет до сего дня.
3
ГОРАЗДО выше той либерально-дворянской среды, отношение которой к Чернышевскому мы рассмотрели, по своему политическому чутью и политическому опыту стоял Герцен. Но и в его отношении к деятельности Чернышевского нет ничего, Кроме раздражения и инстинктивного отталкивания, причины которого нетрудно рассмотреть в самой социально-политической программе Герцена.
Как только для Герцена выяснилось общее направление деятельности Чернышевского, Добролюбова и их кружка, он открыто напал на них за то, что они беспощадно осмеивали мелкотравчатый либерализм тогдашней оппозиционной литературы.
Для Герцена это нападение революционеров на либералов было «отвратительно и гадко». Его статья против Чернышевского и Добролюбова называлась «Очень опасно!» и оканчивалась скверным, но — увы! — столько раз впоследствии повторявшимся намеком на то, что революционеры, борясь с либералами, служат реакции. Начатая Чернышевским борьба с половинчатым и трусливый либерализмом казалась Герцену «скользкой дорогой», по которой можно «досвистаться не только до Булгарина и Греча, но и до Станислава на шее».
Иначе говоря Герцен прозрел в единственных подлинных революционерах своей эпохи чуть ли не наймитов царизма. Нетрудно вспомнить из истории последующего революционного движения такие же попытки либеральной и мелкобуржуазной мысли очернить подлинных революционеров обвинением в служении интересам господствующих классов.
В 1860 году кружок Чернышевского сделал попытку выяснить Герцену истинное положение дела. Письмо в «Колоколе», написанное если не лично Чернышевским, то несомненно одним из его политических друзей и отражающее взгляды его группы[20], говорило:
«Помещики-либералы, либералы-профессора, либералы-литераторы убаюкивают вас надеждами на прогрессивность стремлений нашего правительства. Но не все же в России обманываются призраками… Крестьяне и либералы идут в разные стороны. Крестьяне, которых помещики тиранят теперь с каким-то особенным ожесточением, готовы с отчаянием взяться за топор, а либералы проповедуют в эту пору умеренность, исторический постепенный прогресс и кто их знает, что еще… Не увлекайтесь толками о нашем прогрессе, мы все еще стоим на одном месте; во время великого крестьянского вопроса нам дали на потеху, для развлечения нашего внимания безыменную гласность, но чуть дело коснется дела, тотчас прихлопнут… Нет, не убаюкивайтесь надеждами и не вводите в заблуждение других. Не отнимайте энергию, когда она многим пригодилась бы… Вы все сделали, что могли, чтобы содействовать мирному решению дела. Перемените тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит в набат! К топору зовите Русь. Помните, что сотни лет губит Русь вера в добрые намерения царя»{118}.
Вопрос был поставлен прямо. Герцен отвечал тоже достаточно ясно:
«К топору, к этому последнему доводу притесненных, мы звать не будем до тех пор, пока останется хоть одна разумная надежда на развязку без топора…. Где же у нас та среда, которую надо вырубать топором?.. Мы за какими-то картонными драконами не видели, как у нас развязаны руки. Я не знаю в истории примера, чтобы народ с меньшим грузом переправился на другой берег.
«К метлам» надо кричать, а не «к топорам»… Кто же в последнее время сделал что-нибудь путное для России, кроме государя? Отдадим и тут кесарю кесарево»{119}.
Герцен стоял за реформу. Чернышевский — за народную революцию. Герцен боялся народной революции; Чернышевский в подготовке ее видел единственное достойное применение сил действительных сторонников освобождения крестьян. Немудрено, что Чернышевский и его друзья казались Герцену «
Через несколько месяцев после цитированного обмена политическими письмами Герцен попытался в статье «Лишние люди и желчевики» (в которой под лишними людьми подразумеваются либералы 40-х годов, а под желчевиками — революционеры типа Чернышевского) дать художественное воспроизведение коллективного лица тогдашних революционеров. Художественная наблюдательность Герцена помогла ему запечатлеть в этом портрете некоторые действительно характерные черты кружка Чернышевского.
«Первое, что нас поразило в них, — писал Герцен, — это легкость, с которой они отчаивались во всем (то есть в либеральных надеждах на царскую волю и на действительное сочувствие либералов освобождаемому крестьянству. —
Мы видели уже, что «святые» дворянского либерализма и «ангелы» мирного преуспеяния действительно проклинали Чернышевского и готовы были засучить рукава, чтобы… руками жандармов вести с ним драку.
Статья Герцена была в топ всем врагам программы Чернышевского. Тургенев от имени всего либерального лагеря прислал Герцену свое «Спасибо! — и за нас, низших, заступился».
Со своей стороны либерализм владельческих классов, больше всего трепетавший революционного пути и пробуждения народных масс, казался Чернышевскому «мелким, презренным, отвратительным для всякого умного человека; для умного радикала таким же отвратительным, как и для умного консерватора; пустым, сплетническим, подлым и глупым либеральничаньем». Он считал себя чужим, не имеющим ничего общего с этой средой.
Это отношение к своим либеральным противникам Чернышевский сохранил на всю жизнь. Оно не было минутной вспышкой раздражения, неосознанным инстинктом, как в значительной мере у Толстого и Тургенева отношение к самому Чернышевскому. Эта была часть, и очень важная, неотделимая часть его политической программы.
Уже в 1883 году, вернувшись из двадцатилетней каторги и ссылки, на просьбу А. Н. Пыпина написать свои воспоминания о выдающихся литераторах его времени Чернышевский писал:
«Я был, во-первых, человек, заваленный работою; во-вторых, они все вели обыкновенный образ жизни людей образованного общества, а я был чужд привычки и склонности к этому, и их жизнь была чужда мне; в-третьих, я имел понятия, которым не сочувствовали они, а я не сочувствовал их понятиям.
Уклоняясь от просьбы написать свои воспоминания, Чернышевский писал в том же письме:
«Видишь ли, у меня не совсем такой характер, как у тебя. Ты любишь сдерживать себя, а я не охотник щадить то, что не нравится мне, когда речь идет о вопросах науки или литературы или чего-нибудь такого не личного, а общего. Поэтому я далеко не такого высокого мнения о некоторых из поэтов и беллетристов моего времени (речь шла о Тургеневе, Толстом, Островском, Гончарове и т. д. —
О своем отношении к Герцену уже в 1856 году, то есть когда Герцен стоял еще на вершине своей славы и представлял действительно самое боевое, самое передовое направление русской политической мысли, Чернышевский писал, что он «уж тогда имел образ мыслей не совсем одинаковый с понятиями Герцена и, сохраняя уважение к нему, уже не интересовался его новыми произведениями»{121}.
А после личного свидания с Герценом, ради которого Чернышевский совершил поездку в Лондон, он писал Добролюбову, что Герцен произвел на него впечатление лишь «Кавелина (то есть самого дюжинного либерала. —
«Авторитет Герцена, — писал впоследствии Чернышевский, — был всемогущ над мнениями массы людей с обыкновенными либеральными тенденциями, то есть тенденциями смутными и шаткими».
Переходя к характеристике Тургенева, Чернышевский продолжал:
«Тургенев ничем не выделялся по своему образу мыслей из толпы людей благонамеренных, но не имеющих силы ни ходить, ни стоять на своих ногах, вечно нуждающихся в поддержке и руководстве… Нет никакой возможности сомневаться в том, что каждый раз, когда я говорил Некрасову о Тургеневе, все было говорено тоном пренебрежения и насмешки над Ним… Не могу сомневаться, что от насмешек над Тургеневым я переходил к сарказмам над Некрасовым за то, что он так долго был дружен с Тургеневым»{123}.
Этого, пожалуй, достаточно для того, чтобы дать представление о глубине не только политического и социального, но и личного расхождения между такими людьми, как Чернышевский и Добролюбов с одной стороны, и лучшие представители культуры господствовавшего класса — с другой.
4
МЫ УЖЕ цитировали письмо Кавелина Герцену от 6 апреля 1862 года. Приходится повторить этот символ веры врагов Чернышевского.
«Не знаю, что вы скажете, а эта игра в конституцию меня пугает так, что я ни о чем другом и думать не могу. Разбесят дворяне мужиков до последней крайности… и пойдет потеха. Это ближе и возможнее, чем кажется. Наше историческое развитие страшно похоже на французское: не дай бог, чтобы результаты его были так же похожи… Я скоро буду всеми силами стоять за существующий беспорядок, то есть за все реформы, но против конституции.
Вся история русского либерализма умещается в формулу Кавелина. В 1905–1917 годах Милюковы только повторяли эту формулу, а когда угли революционной борьбы, несмотря на все их противодействие, несмотря на их прямой союз с царизмом и крепостничеством, все-таки разгорелись, они бросились тушить их потоками народной крови в союзе с иностранными военными штабами. Полустолетняя история русского помещичьего и буржуазного либерализма целиком и полностью оправдывает отношение к нему Чернышевского. И всякий раз, когда мысль революционных кругов делала уступку либерализму или искала союза с ним, это было признаком ее измены подлинным интересам народа и вместе с тем изменою заветам Чернышевского. Клеймо этих измен лежит и на мелкобуржуазном народничестве 80-х и последующих годов, которое в своих постоянных колебаниях между либерализмом и революционной борьбой никогда уже не могло Подняться до подлинной революционности Чернышевского.
То выделение революционно-демократического движения из общелиберального освободительного движения, то освобождение трудящихся масс России от влияния либерально-буржуазной идеологии, над которым в течение десятилетий работал большевизм и которое являлось необходимым предварительным условием победы Октябрьской революции, было начато Чернышевским.
Вот почему Ленин во всей героической плеяде русских революционеров допролетарского периода чувствовал Чернышевского наиболее «своим», неоднократно напоминал его заветы и возвращался к его постановке некоторых основных проблем русского революционного движения.
Исхода из тупиков, в которые вели страну крепостничество и либерализм, Чернышевский искал в
Крестьянская масса сама по себе, без содействия и руководства пролетариата — не могла осуществить программы Чернышевского. Осуществленная же одним крестьянством, она бы дала не социалистический строй, к которому стремился Чернышевский, а лишь предпосылки широкого развития последовательной буржуазной демократии. Социально-политической природы крестьянства Чернышевский не понял Но это было не результатом ограниченности его способностей или узости его программы, а результатом ограниченности и узости тех социальных и классовых отношений, в среде которых приходилось действовать Чернышевскому.
«От его сочинений веет духом классовой борьбы, — писал Ленин, вспоминая Чернышевского накануне империалистической войны, в 1914 году. — Он резко проводил ту линию разоблачения измен либерализма, которая доныне ненавистна кадетам и ликвидаторам. Он был замечательно глубоким критиком капитализма, несмотря на свой утопический социализм»{124}.
Именно поэтому в борьбе за последовательную, идущую до конца крестьянскую революцию, в борьбе за социализм, в борьбе против либерализма и мелкобуржуазных колебаний народничества и оппортунизма, в борьбе за материалистическую философию и коммунистическую программу Чернышевский больше, чем кто-либо другой из революционеров допролетарской эпохи, был предшественником той партии, которая вела и привела рабочих и крестьян России к полному освобождению и от крепостничества, и от капитализма.
С 1860 года арест Чернышевского носился в воздухе, нависал, становился неизбежен. «С лета прошлого года носились слухи, что я ныне-завтра буду арестован. С начала нынешнего года я слышал это каждый день», — писал из тюрьмы Чернышевский. Ему представлялась возможность уехать за границу или в провинцию. Он остался на своем посту.
Чернышевский был арестован в ночь с 6 на 7 июля 1862 года. По личному распоряжению Александра II он был посажен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В этой одиночке Чернышевский просидел 678 дней, почти два года — до 20 мая 1864 года, когда был отправлен на каторгу. Через несколько дней после ареста Чернышевскому исполнилось 34 года.
Дело его должно было рассматриваться «высочайше утвержденной следственной комиссией», во главе которой стоял кн. А. Ф. Голицын. Ее членами состояли начальник III отделения А. Л. Потапов и генералы Огарев, Анненков и Дренякин, усмиритель безднинското восстания.
Задача была ясна. Чернышевского надо было устранить. Идейного знаменоносца революции надо было убрать с исторической арены, вычеркнуть из числа реальных действующих сил. Но как? Действовать путем административных мер было очень неудобно. Чернышевский был для этого слишком крупной, слишком видной, слишком выделяющейся фигурой. Решено было действовать судебным порядком. Это решение было лицемерной данью реакции «прогрессу». Правительство «освобождения крестьян» хотело бы расправиться с вождем крестьянской революции «законным» порядком. Акт классовой самозащиты и классовой мести должен был принять формы «правосудия».
Но путь судебной расправы требовал некоторых формальностей, прежде всего формальных улик, наличия хотя бы каких-либо
Чернышевский был, несомненно, — враг, враг решительный и смелый, но враг, действовавший осмотрительно и обдуманно. Против этого врага у правительства не было никаких улик. Арест был произведен по обвинению в сношениях с «лондонскими эмигрантами», то есть Герценом и Огаревым. Но именно этот-то пункт обвинения и был отвергнут впоследствии судом, приговорившим Чернышевского к каторге. Почти 5 месяцев Чернышевского держали в тюрьме без допроса и предъявления обвинения. Наконец, 30 октября он впервые был вызван в следственную комиссию. Последняя предъявила ему то же обвинение в сношениях с Лондоном. Чернышевский легко опроверг его. Допрос продолжался 10 минут. Последовал новый перерыв на 4 1/2 месяца. Комиссии нечего было предъявить арестованному. Сам же арестованный был твердо уверен, что никаких конкретных материалов для привлечения его к суду у правительства нет и быть не может.
Вступая на путь политической борьбы, Чернышевский прекрасно изучил своего врага, его оружие самозащиты и нападения. Он был в тысячу раз умнее всех своих врагов, вместе взятых. Он превосходно знал технику революционного дела и вел его хладнокровно, обдуманно, без срывов и излишней горячности. Он принимал все необходимые меры для того, чтобы не оказаться в плену у врага преждевременно и с грузом улик против себя. Он твердо решил выступить в решительный момент открыто, с развернутым знаменем, но столь же твердо было его решение ничем не облегчать своим врагам их задачи преждевременно прервать его деятельность. Он мог поэтому быть совершенно уверен, что, даже решившись на арест, правительство не сможет предъявить ни ему, ни общественному мнению ни одного уличающего его документа. Так это и было на самом деле. Подобных документов не было у правительства ни в момент ареста Чернышевского, ни после того, ни в момент суда, ни в момент вынесения приговора. Чернышевский мог с полным правом писать из крепости, требуя своего освобождения, что против него «не существует ине может существовать никаких улик в поступках или замыслах, враждебных правительству». (Письмо к петербургскому генерал-губернатору, кн. Суворову от 20 ноября 1862 года{125}). Лучше всего эта уверенность Чернышевского, в бессилии правительства предъявить к нему какие-либо у л и к и, достаточные для суда, выражена в его письме к жене от 7 декабря 1862 года. Это замечательный психологический документ. Привожу его.
«Когда ты уезжала, я говорил тебе по поводу слухов, беспрестанно разносившихся, о моем арестовании: «Не полагаю, чтобы меня арестовали; но если арестуют, знай вперед, что из этого ничего не выйдет, кроме того, что напрасно компрометируют правительство опрометчивым арестом, в котором должны будут извиняться, потому что я не только не запутан ни в какое дело, но и нет возможности запутать меня в какое бы то ни было». Эти слова мои верны, и я себе теперь поясню их результатами, какие вышли наружу, — вероятно, не для одного Петербурга, но и для европейской публики моя история, конечно, уже разгласилась, потому можешь и ты знать ее.
Почему я полагал, что меня не арестуют? Потому что я знал, что за мною следили, и хвалились, что за мною следят очень хорошо. Я имел глупость положиться на эту похвальбу. Мой расчет был: если хорошо будут знать, как я живу и что я делаю, чего не делаю, то подозрение против меня уничтожится, — и кто подозревал, те убедятся, что напрасно смешивали меня с людьми, которые запутываются или могут быть запутаны в так называемые «политические преступления». Я сказал, что этот мой расчет на справедливость похвальбы хорошим наблюдением за мною, — был глуп. Он был глуп потому, что я знал, что у нас ничего не умеют сделать как следует, какое же право имел я делать свой случай исключением из правила, — верить, что за мною следят, как следует? Мой арест показал мне, что вместо того, чтобы действительно следить за мною, просто без разбора собирали пустые слухи и верили всяким вздорам, — что у нас не редкость. Таким образом, неумение наших агентов политической полиции исполнять свои обязанности разрушило первое из двух положений, из которых одно необходимо должно было быть верным, потому что не было никакой возможности для третьего случая, кроме двух единственно возможных, обнимаемых моими предположениями. Таким образом, осуществилось второе из этих предположений: моим арестованием компрометировали правительство. Арестовали— и подумали: «в чем же мы будем обвинять его?» — у нас это часто бывает: сперва сделают, а потом подумают, как разделаться с тем, что сделали, — обвинений против меня не оказалось, когда вздумали, что ведь нужно же посмотреть, есть ли обвинения против меня. Что тут было делать? Человек арестован, а обвинений против него нет, ведь это, что называется, казус. Вот над этим казусом думали четыре месяца. Я сидел арестованный, — читал, курил, спал, потом: читал, переводил, курил и спал, иногда скучал, а больше даже и не скучал, а покачивал головой и улыбался, а там все думали, думали, — пришли наконец к заключению: «скверный казус, обвинений нет как нет, да и только». — Теперь вот месяц думают над этим выводом, — как тут быть, как поправить этот скверный казус, что арестовали человека, против которого нельзя найти никаких обвинений, — я читаю, перевожу, курю, сплю, а там думают; сколько ни думай, нельзя ничего другого придумать, как только то, что надобно извиниться перед этим человеком, — это бы, пожалуй, еще и не тяжело сделать, — но что, если он не примет извинения, а (скажет) у меня против вас есть, и очень важное, обвинение: вы компрометировали правительство, и моя обязанность объяснить правительству, что его интересы требуют, чтобы оно защищало себя от людей, его компрометирующих, — ну, что если я скажу такие слова в ответ на извинения? Согласись, что слышать такие слова неприятно тем, к кому они будут относиться. Тебе известно, что всякий старается по возможности отдалить неприятность — вот поэтому теперь и медлят моим освобождением. Но это не может длиться много времени — правительство спрашивает по временам: ну, что же, какие обвинения найдены против Черн.? — нельзя же долго отмалчиваться от правительства, и надобно будет сказать: «Мы против него не нашли обвинения, а у него есть обвинения против нас». Вот теперь я и жду, когда правительство добьется этого ответа, единственного возможного ответа, от тех, которые должны отвечать правительству за мой напрасный арест.
Вот и вся история. По всей вероятности, развязка ее уже очень недалеко. До свиданья же»{126}.
Расчет, руководивший Чернышевский при составлении этого письма, ясен. Оно было рассчитано не на жену. Это была угроза инициаторам ареста, предупреждение о неизбежном провале их затей. Логика документа кажется несокрушимой. Она подействовала на тех, кому была адресована. Начальник III отделения, А. Л. Потапов, отправляя копию этого письма выше, своему шефу, кн. В. А. Долгорукову и шефу своего шефа, Александу II, поспешил приписать к письму: «Он ошибается: извиняться никому не придется».
Потапов тактикой Чернышевского был прижат к стене: у него действительно не было никаких улик. Но «извиниться» перед Чернышевским, освободить его — означало бы «извинение» контрреволюции перед революцией, уступку первой второй. Это бывает в истории. Но это неизменно обозначает слабость реакции и растущую силу революции. В один из подобных моментов прусский король снял шапку перед трупами павших на баррикадах бойцов. В 1862 году романовская монархия не была еще так слаба, а русская революция так сильна. Освобождение Чернышевского могло бы значительно усилить последнюю. Но для этого было мало несокрушимой логики и издевательского по отношению к своим тюремщикам тона мужественного узника Петропавловской крепости. Нужны были массовые силы, а их еще не было. У Потаповых не было улик. Это не означало, что они
Самая механика создания «фальшивок» мало интересна. На периферии литературно-революционной богемы того времени был разыскан мелкий себялюбец и большой негодяй, В. Д. Костомаров. Он был прикосновенен к литературным кругам, как переводчик, и был привлечен по делу о подпольных типографиях в Москве. Его купили деньгами, угрозами и посулами. Его обрабатывали лично известный сыщик, русский «Пинкертон» Путилин и начальник III отделения Потапов, а вопросы о его вознаграждении за поставку фальшивок решал сам Александр II (в делах сохранился ряд собственоручных резолюций Александра, в которых он — довольно скупо — определяет цену уже совершенным предательствам Костомарова и намечает дополнительные дачи за будущие услуги его по делу Чернышевского). Костомаров имел прикосновение к намечавшемуся печатанию прокламации «К барским крестьянам». Он получил эту прокламацию в копии, переписанной рукой М. Л. Михайлова, и долго был уверен, что последний и является ее автором. После переговоров с Путилиным и Потаповым Костомаров стал твердо «удостоверять», что прокламация написана именно Чернышевским и им же лично передана ему для печати, и в подтверждение этого
Показания Костомарова и одна из заготовленных им фальшивок были предъявлены ему 16 марта 1863 года. Чернышевский сразу понял, что дело его, по существу, кончено и судьба предрешена. Против юридического убийства, в осуществлении которого принимал участие весь аппарат правительственной власти от царя до сыщика Путилина, апеллировать было некуда и незачем. С этого момента Чернышевский — ив частных письмах, и в официальных заявлениях — снимает вопрос о соблюдении в своем деле «закона», об «уликах» и о своем освобождении. Он опровергает, конечно, слово за словом показания Костомарова и настаивает на поддельности его «документов». «Сколько бы меня ни держали, я поседею, умру, но прежнего своего показания не изменю» — заявляет он комиссии. Но он уж не питает никаких надежд и хладнокровно ждет завершения комедии суда, разыгрываемой «дикими невеждами сената и седыми злодеями государственного совета» под режиссурой царя и шефа жандармов. «Наша с тобой жизнь, — писал Чернышевский жене из крепости, — принадлежит истории; пройдут сотни лет, и наши имена все еще будут милы людям; и будут вспоминать о нас с благодарностью, когда уже забудут почти Всех, кто жил в одно время с нами. Так надобно же нам не уронить себя со стороны бодрости характера перед людьми, которые будут изучать нашу жизнь»{127}.
16 мая 1863 по личному распоряжению Александра II дело Чернышевского из следственной комиссии было передано в сенат. Во главе судей стоял сенатор М. М. Карниолин-Пикский, еще в времена Николая I из мелких провинциальных виновников ужом добравшийся до сенаторского кресла, прославленный своей скандальной и грязнейшей семейной историей, насквозь проплеванная чиновничья душа, через два года отправивший на виселицу Каракозова. Его окружение составляли сенаторы Лукаш, Бер, фон-Венцель, умственные и моральные ничтожества, о которых нечего сказать. Процесс велся по старым, дореформенным правилам, без участия подсудимого, без права его выступать устно со своими объяснениями, без участия защиты. Бумажное производство тянулось еще с полгода. Наконец, 7 февраля 1864 года приговор сената был подписан. Все фальшивки были признаны подлинными документами, все показания лжесвидетелей — заслуживающими полного доверия, все опровержения подсудимого — не заслуживающими внимания. Участие Чернышевского в «злоумышлении против правительства» и в «подготовке возмущения» было признано юридически доказанным. Но сенаторы не удержались на этом и выболтали в конце концов подлинную основу своего приговора.
В конце концов, дело и для них было не в фальшивках Костомарова, а в общем характере деятельности Чернышевского. Все статьи Чернышевского прошли через предварительное разрешение цензуры. За все время своей литературной деятельности Чернышевский не смог напечатать ни одной строки, которая заранее не была бы «одобрена к печати» чиновником, которому сие ведать надлежало. Но вот, что сенаторы написали в заключение своего приговора:
«Обращаясь к определению степени предлежащего Чернышевскому наказания, сенат находит что Чернышевский, будучи литератором и одним из главных сотрудников журнала «Современник», своею литературной деятельностью имел большое влияние на молодых людей, в коих со всею злою волею посредством сочинений своих развивал материалистические в крайних пределах и социалистические идеи, которыми проникнуты сочинения его, и, указывая в ниспровержении законного правительства и существующего порядка средства в осуществлению вышеупомянутых идей, был особенно вредным агитатором, и посему сенат признает справедливым подвергнуть его строжайшему из наказаний, в 284 ст. поименованных, то есть, по 3-й степени, в мере, близкой к высшей, по упорному его запирательству, несмотря на несомненность доказательств, против него в деле имеющихся»{128}.
Все это не значит, что сенаторы читали «Современник». Нет. Они просто вписали в свой приговор выводы двух «Обзоров литературной деятельности Н. Г. Чернышевского», которые были им доставлены и по личному приказу Александра II «приобщены к делу». Один из этих обзоров принадлежал упомянутому выше литератору и переводчику Гейне В. Д. Костомарову. Он проявил в ней значительную проницательность.
В ней доказывалось, что смысл литературной деятельности Чернышевского и руководимой им группы заключался в том, что они, «стараясь доказать несостоятельность всех отживших, всех существующих и всех вновь заводимых порядков, показали нам картину нового социального быта, идеал которого они видят в коммунизме». «Большая часть произведений… подметной литературы, — заключал Костомаров, — есть не что иное, как развитие, дополнение и пояснение идей, замаскированных или недоговоренных» в статьях Чернышевского. Посылая этот «разбор литературной деятельности Чернышевского» министру юстиции, шеф жандармов приписал, что он «может быть, был бы прочтен не без пользы некоторыми господами-сенаторами»{129}. Сенаторы — или их секретари — не пренебрегли советом жандарма.
Вторая записка была составлена профессором Петербургского университета М. И. Касторским. Этот ученый муж заканчивал свое исследование следующим выводом: «В подметных прокламациях высказываются те же самые политико-экономические учения, которые развивал Чернышевский, с тою лишь разницею, что в прокламациях они не прикрыты ученою диалектикою, а являются в безыскусственной форме… Прокламации суть как бы вывод из статей Чернышевского, а статьи его — подробный к ним комментарий»{130}.
Вот за это — за свои легальные, подцензурные статьи — и был осужден Чернышевский. Правда, Ленин сказал, что «своими подцензурными статьями Чернышевский умел воспитывать настоящих
Чернышевский великолепно, конечно, отдавал себе в этом отчет, В своем опровержении обвинительного акта, составленного сенатскими секретарями, он прямо указал сенату, что последний продиктован «сословным раздражением той части дворян-землевладельцев, которая была недовольна освобождением крепостных крестьян»{131}. Понимали это и люди, окружавшие Чернышевского. Его двоюродная сестра, Е. Н. Пыпина писала 12 апреля 1864 года своей матери: «Против Николи существует такое же озлобление в петербургских аристократических кругах, как и в саратовских… Со всеми передовыми людьми всех стран повторялась его история. У нас на Руси, кажется, он первый возбудил
Уже много лет спустя после смерти Чернышевского, человек совсем другой культуры, чуждый и враждебный всем интересам и традициям Чернышевского, мистик и богослов, В. С. Соловьев дал меткую и исчерпывающую характеристику процесса Чернышевского.
«Назвать его (дело Чернышевского) «судебной ошибкой», — писал он, — было бы совсем не точно, так как для судебной ошибки необходимо, чтобы были две вещи: во-первых, суд, и, во-вторых, ошибка, то есть невольное заблуждение. Но в деле Чернышевского не было ни суда, ни ошибки, а было только заведомо неправое и насильственное деяние, с заранее составленным намерением. Было решено изъять человека из среды живых — и решение исполнено. Искали поводов, поводов не нашли, обошлись и без поводов»{133}.
А сам Чернышевский? — 7 декабря 1863 года с ним имела свидание Е. Н. Пыпина. «Он, как всегда, покоен и весел; говорил, что ему странно, что у господ-сенаторов нехватает решимости подписать постановление, что ведь, вероятно, не они выдумали его, следовательно, рассуждать им нечего»{134}.
Сенат постановил: Николая Чернышевского 35 лет лишить всех прав состояния и сослать на каторжные работы в рудниках на 14 лет, а затем поселить в Сибири навсегда.
Государственный совет под председательством кн. П. П. Гагарина, главы партии крепостников, знаменитого автора знаменитых «нищенских наделов», при помощи которых ограблено было в 1861 году крестьянство, целиком подтвердил приговор сената. 7 апреля его утвердил Александр II, сократив до 7 лет срок каторжных работ. 4 мая приговор был объявлен Чернышевскому. 20 мая 1864 года на фельдъегерской телеге, тайком от родных, он был вывезен из Петропавловской крепости и отправлен на каторгу. Русская революция стала на несколько голов ниже.
Перед отправкой на каторгу Чернышевский должен был подвергнуться обряду гражданской казни. Несколько свидетелей, затерявшихся в толпе, собравшейся 19 мая 1864 года на Мытнинской площади в Петербурге вокруг эшафота с позорным столбом, оставили описание этого дождливого петербургского утра, в которое контрреволюция торжествовала свою победу над пленным врагом. Победившая азиатчина праздновала ее в средневековой форме. Варварский обряд, наследие и воспоминание глухих времен кулачного права, едва ли не в последний раз в русской истории был вытащен на свет, чтобы закрепить победу дворян над вождем крестьянской революции.
Среди 2–2 1/2-тысячной толпы, окружившей жандармское карре, отгораживавшее от нее эшафот, находились гвардейский офицер В. К. Гейнс, впоследствии Вильям Фрей, эмигрант и создатель новой «религии человечества», В. Я. Кокосов, тогда — студент-медик, впоследствии врач на Карийской каторге, М. П. Сажин, известный впоследствии бакунист. Они записали то, что видели. Вот рассказ Гейнса-Фрея:
«По мере приближения к толпе все более и более росло мое волнение. Наконец я на площади. Высокий черный столб с цепями, эстрада, окруженная солдатами, жандармы и городовые, поставленные друг возле друга, чтобы держать народ на благородной дистанции от столба. Множество людей, хорошо одетых, кареты, генералы, снующие взад и вперед хорошо одетые женщины, — все показывало, что происходит нечто чрезвычайное.
Какая-то старуха предложила мне скамейку. «Надо сиротам хлеб заработать», — говорила она мне. Если бы она взяла с меня не 10 копеек, а 50, то и Тогда я с удовольствием взял бы скамью, потому что публики набралось слишком много, и мне уже приходилось стоять в третьем ряду.
Три четверти часа мне пришлось стоять на скамейке, дожидаясь приезда Чернышевского. Но для меня это (время прошло быстро. Я жадно вглядывался во всякую подробность. Хозяйка моей скамейки стояла вместе со мной, рассказывала мне, (как новичку, что будут делать с преступником. Показала саблю, заранее подпиленную и стоящую внизу эстрады. Заметила между прочим, что в прежние разы столб был гораздо ближе к народу, чем теперь…
Ряд грустных мыслей был прерван каким-то глухим шумом толпы. «Едут», — сказала старуха. «Смирно!», — раздалась команда, и вслед затем карета, окруженная жандармами с саблями наголо, подъехала к солдатам. Карета остановилась шагах в 50 от меня, я не хотел сойти со своей скамьи, но видел, что в этом месте толпа ринулась к карете, раздались крики «назад!»; жандармы начали теснить народ, вслед затем три человека пошли быстро по линии Солдат к эстраде: это был Чернышевский и два палача. Раздались сдержанные крики передним: «уберите зонтики», и все замерло. На эстраду взошел какой-то полицейский. Скомандовали солдатам «на караул». Палач снял с Чернышевского фуражку, и затем началось чтение приговора. Чтение это продолжалось около четверти часа. Никто его не мог слышать. Сам же Чернышевский, знавший его еще прежде, менее, чем всякий другой, интересовался им. Он, невидимому, искал кого-то, беспрерывно обводя глазами всю толпу, потом кивнул в какую-то сторону раза три. Наконец, чтение кончилось.
Карета повернула назад и по обыкновению всех поездок с арестантами пошла шагом. Этим воспользовались многие желающие видеть его вблизи; кучки людей человек в 10 догнали карету и пошли рядом с ней. Нужен был какой-нибудь сигнал для того, чтобы совершилась овация. Этот сигнал подал один молодой офицер; снявши фуражку он крикнул: «Прощай, Чернышевский!» Этот крик был немедленно поддержан другими и потом сменился еще более колким словом «до свидания». Он слышал этот крик и, выглянувши из окна, весьма мило отвечал поклонами. Этот же крик был услышан толпою, находящейся сзади. Все ринулись догонять карету и присоединиться к кричащим. Положение полиции было затруднительное, но на этот раз она поступила весьма благоразумно и против своего обыкновения не арестовала публику, а решилась попросту удалиться. Было скомандовано «рысью!», и вся эта процессия с шумом и грохотом начала удаляться от толпы. Впрочем, та куча которая была возле, еще некоторое время бежала, возле еще продолжались крики и махание платками и фуражками. Лавочники (ехали мимо рынка) с изумлением смотрели на необыкновенное для них событие. Чернышевский ранее других понял, что эта куча горячих голов, раз только-отделится от толпы, будет немедленно арестована. Поклонившись еще раз, с самою веселою улыбкою (видно было, что он уезжал в хорошем настроении духа), он погрозил пальцем. Толпа начала мало-по-малу расходиться, но некоторые, нанявши извозчиков, поехали следом за каретой. Говорят, что все были потом арестованы. Я повернул в другую сторону»{135}.
Кокосов записал:
«Он казался выше среднего роста с довольно широкими плечами и широкой грудью, с бледным, сухощавым лицом, белым широким лбом и длинными густыми волосами, закинутыми назад, с клинообразной бородой и очками на носу. Особенность его лица, бросавшаяся в глаза и запечатлевшаяся в памяти, — ширина лобной части лица по сравнению с нижней лицевой частью, так что лицо казалось суженным книзу… Вся процедура «шельмования» тянулась с момента появления Чернышевского на эшафоте до увоза его обратно не более 15–20 минут: все совершалось торопливо и как бы опасливо»{136}.
Сажин запомнил: «Палач вынул руки Чернышевского из колец цепи, поставил его на середине помоста, быстро и грубо сорвал с него шапку, бросил ее на пол, а Чернышевского поставил на колени, затем взял шпагу, переломил ее над головой Николая Гавриловича и обломки бросил в разные стороны. После этого Чернышевский встал на ноги, поднял свою шапку и надел на голову. Палачи подхватили его под руки и свели с эшафота»{137}.
Так почти буквально исполнилось слово Некрасова о Чернышевском:
Это — строка из стихотворения, которым поэт откликнулся на трагедию Чернышевского и революции.
Но эти стихи смогли появиться в печати — и то в изуродованном виде — лишь через 14 лет (в 1877 году в «Отечественных записках» — без последней строфы и с ложной ссылкой, что стихотворение — переводное).
Своевременно мог откликнуться лишь единственный тогда орган свободного слова — заграничный «
Проклятие вам, проклятие — и если возможно месть!»{138}.
Это было проклятие палачам Чернышевского от имени лучших представителей старого поколения, от имени политических противников Чернышевского.
Через несколько недель на страницах того же «
«Четверть часа у позорного столба никого не устрашит, никого не победит: оно только зовет людей и будит в них энергию, но уже не четвертьчасовую, а неусыпную, на долгие годы борьбы. Наша скорбь о Чернышевском выше минутно торжествующей насмешки его врагов. Пусть нет у русского юношества лучшего его учителя; но его учение не могло пропасть даром! Мы горды дорогим правом звать себя его
Призыв Чернышевского к будущему недаром впервые после его осуждения был повторен со страниц зарубежного органа. С этого момента имя Чернышевского стало запретным в, русской литературе. Но оно ушло в революционное подполье и продолжало жить там немолчным призывом к революционной массовой борьбе.
КРЕПОСТЬ, как затем каторга, не могла заставить молчать человека, который чувствовал себя «добрым учителем людей». Он рвался к читателю, к проповеди. Через три месяца после ареста, из крепости он писал жене… «У меня будет оставаться время для трудов, о которых я давно мечтал. Теперь планы этих трудов обдуманы окончательно. Я начну многотомную «Историю материальной и умственной жизни человечества», историю, какой до сих пор не было, потому что работы Гизо, Бокля (и Вико даже) деланы по слишком узкому плану и плохи в выполнении. За этим пойдет «Критический словарь идей и фактов», основанный на этой истории. Тут будут перебраны и разобраны все мысли обо всех важных вещах, и при каждом случае будет указываться истинная точка зрения. Это будет тоже многотомная работа. Наконец, на основании этих двух работ я составлю «Энциклопедию знания и жизни», — будет уже экстракт, небольшого объема, два-три тома, написанный так, чтоб быть понятным не одним ученым, как два предыдущих труда, а всей публике. Потом я ту же книгу переработаю в самом легком популярном духе, в виде почти романа, с анекдотами, сценами, остротами, так, чтоб ее читали все, кто не читает ничего, кроме романов… Чепуха в голове у людей, потому они и бедны, и жалки, злы, и несчастны, надобно разъяснить им, в чем истина и как следует им думать и жить. Со времени Аристотеля не было сделано никем того, что я хочу сделать, и буду я добрым учителем людей в течение веков, как был Аристотель»{140}.