В конкретных условиях литературной деятельности Чернышевского это требование свободы было, конечно, требованием освобождения молодых литературных сил от старых, но еще тяготевших над их сознанием эстетических канонов и философского мировоззрения. Но в этом требовании заключался не только протест против гнета старых традиций, которые неизбежно должны были отрицательно сказаться на молодом поколении, от которого Чернышевский ждал обновления литературы. В нем заключалось признание того, что новое дело требует таких работников, которые пошли бы на него по свободному убеждению, — которые стали бы петь новые песни потому, что «не могуч' не высказаться», а не потому, что хотят приспособиться к новому. Это вполне гармонировало с общим бодрым оптимистическим тоном Чернышевского. Он был вполне уверен, что новые задачи, поставленные перед литературой, вызовут к жизни и новых работников, в художественных произведениях которых воплотится новая гармония новых форм и нового содержания. «Умственных горбунов от природы мало», — писал Чернышевский, отдавая в полное распоряжение этих «горбунов» темы, «не вызывающие на размышление: восхождение солнца, описание весны, утра, бури… светские отношения, панегирические повести
«Есть люди, неспособные искренно одушевляться участием к тому, что совершается силою исторического движения вокруг них; для таких писателей бесполезно было бы накладывать на себя маску патетического одушевления современными вопросами, — пусть они продолжают быть, чем хотят: великого ничего не произведут они ни в каком случае».
Чернышевский отнюдь не требовал от поэзии обязательно социального или политического содержания. В этом смысле чрезвычайно характерно его отношение к первым произведениям Льва Толстого. Взгляды Толстого того периода, к которому относится отзыв Чернышевского, он характеризовал в частных письмах как совершенно «дикие». Несмотря на это отзыв Чернышевского о произведениях Толстого проникнут глубокой симпатией к его «блистательному» таланту. Что же ценит он в Толстом? Вот его слова: «Психологический анализ может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого — влияние общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего — связь чувств с действиями, четвертого — анализ страстей; графа Толстого всего более — сам психологический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определенным термином… Это — уловление драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую… Психологический анализ едва ли не самое существенное; из качеств, дающих силу творческому таланту… Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, показывает, что он чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе; это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возможность написать картины внутренних движений человеческой мысли, на которые мы обратили внимание читателя, но еще быть может больше потому, что дало ему (прочную основу для изучения человеческой жизни вообще, для разгадывания характеров и Пружин действия, борьбы страстей и впечатлений»…{100}
В некоторых строках сейчас цитированных отрывков не трудно вскрыть и те практические соображения, которые заставили Чернышевского особенно внимательно Отнестись к картинам психической жизни, рисуемым Толстым. Он ясно намекает на то, что практическая общественная деятельность должна опираться па знание людей и умение ими руководить, на умение «разгадывать характеры и пружины действий» и что для (овладения этим необходимым для общественной деятельности знанием художественные произведения Толстого могут послужить одним из важнейших подспорьев. Но, конечно, не одни эти практические соображения сами по себе обусловили интерес Чернышевского к творчеству Толстого: в изучении «диалектики души» он видел самостоятельную и достойную область художественного творчества.
Так падают один за другим все те упреки, которыми приверженцы старого стиля в литературе пытались подорвать значение критической деятельности Чернышевского. То, что казалось им покушением на самые основы искусства, на самом деле было лишь потрясением их искусства — искусства отживающего класса. Правда же заключалась в том, что критические работы Чернышевского подготовляли и оформляли новое искусство, рассчитанное на новую аудиторию, говорящее с этой новой аудиторией новыми приемами и воплощающее новое содержание. Ни в одной области это новое искусство не хотело и не могло быть уже и скуднее того искусства, которому оно шло на смену. Наоборот, оно неизмеримо расширяло и форму, и область творчества, беспощадно уничтожая лишь то, что превращало искусство по форме или по содержанию в прислужницу или забаву умирающего класса.
Тот стиль, которого требовал Чернышевский, слагался из двух элементов: он требовал от художественного произведения правды и страсти, ибо правда о жизни и страстное стремление к ее преобразованию были необходимейшими элементами того мировоззрения, распространению которого он посвятил себя. Но требование правды от художественных произведений било в лицо тому идеалистическому канону, который господствовал в современной Чернышевскому литературе и который требовал лакировки и полировки жизни, прежде чем она будет перенесена на страницы литературы. Что касается страсти, то требование ее тоже находилось в глубочайшем противоречии с тем олимпийским спокойствием, дополняемым философской резиньяцией и эпикуреизмом, которые господствовали в поэзии дворянской усадьбы на ущербе. И то, и другое, и третье было неприемлемо, непереносно для Чернышевского; оно оскорбляло его чувство жизни и красоты, ибо явно стояло в глубочайшем противоречии с тем пафосом жизни, который вдохновлял Чернышевского в эпоху революционного потрясения. Олимпийское спокойствие, эпикурейство и философская резиньяция так же, как проповедь умеренности и аккуратности, в какой бы поэтической форме они ни подносились, должны были производить и производили на Чернышевского впечатление антипоэтической мертвенности. Лишь поэзия правды, страсти и борьбы, выраженная в формах энергичной сжатости, соответствовала той социальной позиции, на которой стоял Чернышевский.
С точки зрения этих требований меньше всего могли удовлетворять Чернышевского те эпохи мировой литературы, которые в той или другой степени и форме отражали завершенность, равновесие того или другого общественного строя.
«Мы привыкли искать в лирической поэзии, — писал Чернышевский, — пафоса, пламенного одушевления, задушевного чувства, глубокой скорби или страстной жизни. Ничего подобного нет у Горация, — пафос его поэзии выражается знаменитою одою его к Лицинию:
Пафос поэзии Горация, — продолжал Чернышевский, — мудрое правило, внушаемое баснею Крылова «Водолазы», из которых один, слишком державшийся берегов, едва доставал себе насущный хлеб, собирая дрянные раковины, другой, захотевший искать бесчисленных сокровищ в пучинах океана, утонул, а третий, избравший местом своих поисков место, где было ни глубоко, ни мелко, наловил множество жемчуга, — нравоучение очень пригодное для житейских дел, но вовсе не поэтическое»{101}.
Далее:
«Гораций — защитник нравственности, но какой нравственности? Умеренной, уступчивой, снисходительной, допускающей все на свете: и вино, и разврат, но только в приличном, благопристойном виде, насколько вино и разврат не вредят здоровью, денежным делам и добропорядочному имени. Такова его поэзия во всем: и в любви, и в гражданских доблестях, и в патриотизме, — во всем он воспевает «умеренность и аккуратность» — он поэт житейской мудрости».
Не менее гневно, чем к эпикуреизму Горация, относился Чернышевский и к олимпийству Гете. Он высоко ценил «Фауста», считал его «самым драматическим произведением из всех мне известных и самым безукоризненным по строгой художественности форм: нельзя найти там ни одного слова, которое не было бы необходимо и не было бы на своем месте; и как страшно и необходимо развивается перед вами драма». Ценил Чернышевский и некоторые другие произведения Гетепериода «бури и натиска».
Но олимпийство Гете было решительно враждебно Чернышевскому.
«От Гете никому не было ни тепло, ни холодно, он равно заботлив и утонченно деликатен к каждому, к Гете может являться каждый, каковы бы ни были его права на нравственное уважение».
И он противопоставлял Гете писателей, которые:
«… не держат открытого стола для каждого встречного поперечного; он, если сядет за их стол, будет давиться каждым куском и смущаться от каждого слова; и, убежав с этой тяжелой беседы, вечно будет поминать лихом сурового хозяина».
Он ценит поэзию, которая способна «возбудить во многих вражду к себе». У этих художников, «…если у них есть враги, то есть и многочисленные друзья; и никогда незлобивый поэт не может — иметь таких страстных почитателей, как тот, кто… пылает горячей ненавистью ко всему низкому, пошлому и пагубному; кто «враждебным словом отрицания» против всего гнусного «проповедует любовь» к добру и правде. Кто гладит по шерсти всех и все, тот, кроме себя, не любит никого и ничего, кем довольны все, тот не делает ничего доброго потому, что добро невозможно без оскорбления зла»{102}.
Ясно, что всем этим намечаются элементы нового стиля литературы, которая стояла бы на уровне революционных задач эпохи. Современная Чернышевскому русская литература противостояла этим требованиям нового стиля, как нечто косно-враждебное. С глубочайшим и естественным пессимизмом относился Чернышевский к тому содержанию, которое подносила ему современная литература. «Ревизора» и «Мертвые души» он считал высшими достижениями русской литературы, в частности о «Мертвых душах» он писал, что это «колоссальнейшее из первостепенных произведений русской литературы», и тут же добавлял:
«Мы восхищаемся и поучаемся «Горем от ума», «Ревизором», «Мертвыми душами», как произведениями, в которых полно и верно отразилась — наша жизнь; а французы, англичане, немцы о произведениях своей литературы, в которых жизнь общества была бы воспроизведена в тех границах, как в «Ревизоре» и «Мертвых душах», сказали бы, что они отражают жизнь очень неполно и отрывочно, — они сказали бы даже, что это — произведения очень отвлеченные от жизни».
Новая эпоха и новый класс, которые говорили устами Чернышевского, не могли быть удовлетворены ни художественной формой Пушкина, Гоголя и Тургенева, ни общим мировоззрением, определявшим содержание их произведений, — они требовали гораздо большего.
Образом Гоголя, великого художника, погибшего под бременем неспособности сочетать свое художественное восприятие действительности с ее критическим осмыслением и погибшего в трясинах мистики, Чернышевский как бы предупреждал современное поколение художников, что ни художественный талант, ни критическое отношение к отдельным областям жизни не спасут их от краха, если они не проникнутся мировоззрением, — которое способно обнять и объяснить весь ход жизненного процесса.
Но не только узость содержания и слабость мысли констатировал Чернышевский в современной ему литературе, — были еще два важных обстоятельства, на которые он — не уставал указывать. Прежде всего это было отношение дворянской литературы к народной массе. Дворянское народолюбие претило Чернышевскому так же, как дворянский либерализм. Жизнь крестьянской массы, с которой связывал дальнейшую судьбу страны Чернышевский, отражалась в произведениях самой расположенной к народу фракции дворянской литературы (Тургенев, Григорович) так, что это вызывало в Чернышевском лишь чуть-чуть прикрытое литературным приличием отвращение. В том, в чем либеральная критика во времена Чернышевского и долго после него видела проявление истинного гуманизма, Чернышевский видел лишь проявление барства.
Чернышевский приравнивает отношение (русской дворянской литературы в самой гуманной ее фракции к народу с отношением Гоголя к Акакию Акакиевичу.
«Говорить всю правду об Акакии Акакиевиче бесполезно и бессовестно, — пояснял Чернышевский, — можно говорить о нем только то, что нужно для возбуждения симпатии к нему. Сам для себя он ничего не может сделать, будем же склонять других в его пользу. Но если говорить другим о нем все, что можно было бы сказать, их сострадание к нему будет ослабляться знанием его недостатков. Будем же молчать о его недостатках. Таково было отношение прежних наших писателей, к народу… Читайте повести из народного быта г. Григоровича и Тургенева со всеми их подражателями, — все это насквозь пропитано запахом «шинели» Акакия Акакиевича. Прекрасно, благородно, — в особенности благородно до чрезвычайности. Только какая же польза из того народу? Для нас польза действительно была и очень большая. Какое чистое и вкусное наслаждение получали мы от сострадательных впечатлений, сладко щекотавших нашу мысль ощущением нашей способности трогаться, умиляться, сострадать несчастью, проливать над ним слезу, достойную самого Манилова. Мы становились добрее и лучше, — нет, это еще очень сомнительно, становились ли мы добрее и лучше, но мы чувствовали себя очень добрыми и хорошими. Это очень большая приятность, ее можно сравнить только с тем удовольствием, какое получал покойный муж Коробочки от чесания пяток, или, чтобы употребить сравнение более знакомое нам, людям благовоспитанным, мы испытывали то же самое наслаждение, какое доставляет хорошая сигара. Славное было для нас время»{103}.
И в дальнейшем Чернышевский не жалеет выражений для характеристики этого барского отношения дворянской литературы к русскому мужику, характеризуя его, как «пресную лживость», как «тупоумный прием», как фактическое оправдание крепостничества.
Следующим обстоятельством, которое вызывало негодование Чернышевского к дворянской литературе, была неспособность ее воплотить в своих произведениях не только революционные стремления и тенденции масс, но даже революционные тенденции, которые проявлялись в ее собственной среде. Первой попыткой показать революционера на страницах русской художественной литературы явился «Рудин» Тургенева, и именно на него напал с беспредельным негодованием Чернышевский, как на недостойную карикатуру. «Повесть должна была иметь высокий трагический характер, посерьезнее Шиллерова Дон-Карлоса, — писал Чернышевский, — а вместо того вышел винегрет сладких и кислых, насмешливых и восторженных страниц, как будто сшитых из двух разных повестей. Можно бы припомнить и еще несколько повестей в том же роде, — повестей прекрасных, лучших в нынешней нашей литературе, но имеющих только один маленький недостаток: автор боялся компрометировать себя или своих героев и героинь; он боялся, что скажут: «Это безнравственно»{104}.
Итак, узость содержания, слабость обобщающей мысли, барское отношение к народу, презрительно-отрицательное отношение к революционным тенденциям — вот что видел Чернышевский даже в крупнейших представителях современной ему литературы.
С величайшей напряженностью вглядывался он в их художественные произведения, разыскивая в них те элементы, которые могли бы войти в литературу новой эпохи. Он искал в них той гармонии мысли и образа, вне которой им вообще не мыслилось художественное произведение, и не находил ее. Действительное предвосхищение этой литературы Чернышевский видел только в Некрасове, которого ценил и защищал до самой смерти. Отношения Чернышевского к Некрасову очень характерны. Они представляют прямую параллель отношению Маркса к Гервегу в 40-х годах и к Фрейлиграту в 50-х. В Некрасове, и в нем одном, Чернышевский нашел ту гармонию мысли и образа, которую он искал и которая хотя бы в известной мере находилась на уровне его миросозерцания. И действительно, о Некрасове, больше чем о ком бы то ни было из современников Чернышевского, можно сказать, что его поэзия вливалась в общий поток выработки и утверждения революционно-демократической мысли. «Мужицкий демократизм», революционные тенденции, апологию революции, отталкивание от барской культуры и барской эстетики — вот что ценил в поэзии Некрасова Чернышевский. Но он ценил в ней не только это содержание, — она удовлетворяла и другому требованию, которое Чернышевский предъявлял к поэту. Для нового содержания Некрасов, и именно он, нашел новую форму. Барский эстетизм Тургенева окрестил поэзию Некрасова: «папье-маше под приправой острой водки», а Чернышевский почувствовал в ней ту силу, энергию и выразительность, которая вполне гармонировала с новым содержанием его поэзии. Поэзия Некрасова была для Чернышевского доказательством и прообразом новой литературы, как бы реальным воплощением той новой эстетики, которую он противопоставлял эстетике дворянской литературы. Вот почему он готов был простить Некрасову многое, чего не прощали ему его старые приятели-дворяне. Вот почему он в других словах и приемах применял к Некрасову то правило, которое к Гервегу и Фрейлиграту применял Маркс. Только в Некрасове не разочаровался Чернышевский, как должен был разочароваться и в Толстом, и в Тургеневе и, конечно, в Писемском, и других. Не разочаровался именно потому, что Некрасов, несмотря на все свои падения и ошибки, действительно навсегда связал свою жизнь и поэзию с революционно-демократическим движением. Именно поэтому Чернышевский писал уже в 1877 году из Вилюйска А. Н. Пыпину:
«Если, когда ты получишь мое письмо, Некрасов еще будет продолжать дышать, скажи ему, что я горячо любил его как человека, что я (благодарю его за его доброе расположение ко мне, что я целую его, что я убежден: его слава будет бессмертна, что вечна любовь России, к нему, гениальнейшему и благороднейшему из (великих русских поэтов. Я рыдаю о нем. Он действительно был человек очень высокого благородства души и человек великого ума. И как поэт он, конечно, выше всех русских поэтов»[18]{105}.
Может показаться невнимательному взору, что наибольшее соответствие (своим требованиям Чернышевский нашел, сверх Некрасова, в художественной деятельности Николая Успенского. Но так может показаться, конечно, только невнимательному взору. Чернышевский действительно приветствовал рассказы Н. Успенского из народного быта, но приветствовал их только как слабое проявление нового отношения к народу, как рассказы, которые одновременно должны были «жестоко оскорбить» сентиментально-барское представление о народе в романах и повестях дворянской литературы. Эта статья Чернышевского представляет (собой- нечто гораздо большее, чем литературно-критический разбор. Это, собственно говоря, руководство для пропагандистов, блестяще написанный «спутник агитатора» для того молодого поколения, которое в скором времени под влиянием в очень большой степени Чернышевского должно было начать свое революционное «хождение в народ». Успенского Чернышевский хвалил за то, что о нем его «сиволапые собеседники не делают такового отзыва, что вот, дескать, какой добрый и ласковый барин, а говорят о нем запросто, как о своем брате, что дескать, это парень хороший и можно водить с ним компанство… Десять лет тому назад не было из нас, образованных людей, такого человека, который производил бы на крестьян подобное впечатление»{106}.
Расчистить дорогу к тому, чтобы революционная интеллигенция могла «водить компанство» с трудящейся массой, Чернышевский считал очередной задачей всей своей литературной деятельности и как прямой признак благоприятного поворота в этом отношении и приветствовал рассказы Н. Успенского, отнюдь не считая последнего сколько-нибудь выдающимся художником.
Такою же выходящей уже за пределы литературной критики статьей был и разбор Чернышевского «Аси» Тургенева. Это не литературно-критическая статья, а блестящий политический памфлет против людей 40-х годов. Вспомним, как оценил в этой статье Чернышевский лучших представителей дворянской культуры в лице героя повести: «Он обманул нас, — писал Чернышевский, — обманул автора. Да, поэт сделал слишком грубую ошибку, вообразив, что, рассказывает нам о человеке порядочном: этот человек дряннее (отъявленного негодяя». И уже ко всем представителям либеральной дворянской интеллигенции, а не только >к герою «Аси», относились слова Чернышевского: «Он похож на моряка, который всю свою жизнь делал рейсы из Кронштадта в Петербург и очень ловко умел проводить свой маленький пароход по указанию вех между бессчисленными мелями в полупресной воде; что если вдруг этот опытный пловец по стакану воды увидит себя в океане?»
Океан — то широкое массовое революционное движение, которое предвидел Чернышевский. И не только судьбу дворянства как экономической группы, но и как руководительницы культуры вообще и литературы в (частности, предрекал Чернышевский в той же статье словами:
«Будут видеть они и не увидят; будут слышать и не услышат, потому что загрубел смысл в этих людях и оглохли их уши и закрыли они свои глаза, чтобы не видеть»{107}.
В другой статье Чернышевский писал:
«Мы приготовлены теперь к тому, чтобы слушать другие речи… речи человека, который становится во главе исторического движения со свежими силами», и прибавлял:
«Мы слышали от самого Рудина, что время его прошло; но он не указал нам еще никого, кто бы заменил его, и мы еще не знаем, скоро ли мы дождемся ему преемника. Мы ждем еще этого преемника, который, примкнув к истине с детства, не с трепетным экстазом, а с радостною любовью смотрит на нее; мы ждем такого человека и его речи, бодрейшей, вместе спокойнейшей и решительнейшей речи, в которой слышались бы не робость теории перед жизнью, а доказательство, что разум может владычествовать над жизнью и человек может свою жизнь согласить со своими убеждениями»{108}.
Это был приговор людям 40-х годов и одновременно призыв к новому революционному поколению. Это одно из тех мест, о которых Ленин писал, что Чернышевский «умел и подцензурными статьями воспитывать настоящих революционеров». Дворянская литература устами Тургенева ответила на этот призыв карикатурой на Добролюбова — Базаровым. Сам Чернышевский ответил — Рахметовым, прототипом и образцом длинного поколения героев-борцов за народное дело, и своею собственною жизнью.
Революция, к которой шла Россия в 50-х — 60-х годах, оказалась в тот момент сорванной. Незавершенной, насильственно прерванной оказалась и жизнь и общественно-литературная деятельность Чернышевского. Странно было бы требовать, чтобы при этих условиях завершенной оказалась эстетическая теория или литературно-критическая практика Чернышевского. Нет, как революция, как жизнь Чернышевского, незавершенной, незаконченной осталась и теоретическая мысль и выработка нового литературного стиля, которые творил Чернышевский в полном созвучии с требованием нового класса, пытавшегося (но не сумевшего в эпоху Чернышевского) вырваться на арену активной исторической деятельности. Процесс нарастания революции, прерванный в 60-х годах XIX века, получил свое завершение в трех революциях XX века. Жизнеспособные элементы теоретической мысли Чернышевского нашли свое завершение в той теории, которая осмыслила эти революции, — >в теории и практике коммунизма. Но свое историческое дело Чернышевский сделал, сделал его, между прочим, и в сфере разрушения «культурных» ценностей дворянской и капиталистической идеологии.
1
ПОЯВЛЕНИЕ на исторической арене программы крестьянской революции, да еще в социалистическом облачении, — программы Чернышевского — не могло не вызвать резкого обострения политической борьбы. И действительно программа Чернышевского и вся его литературно-политическая деятельность круто двинули вперед процесс — кристаллизации политических течений.
Достоевский упоминает в одной из своих публицистических статей 60-х годов, что статьи Чернышевского вызывали нечто вроде «землетрясения». Перед лицом этой программы все направления общественной мысли должны были высказаться ясно и до конца. Ни махровые крепостники, ни либералы-«освободители» не могли молчать. Самым фактом своей деятельности Чернышевский заставил до конца обнажиться и размежеваться разнородные тенденции. Началась борьба, в которой классовые корни разных литературно-политических групп обнаружились с великолепной ясностью. Впервые в истории русской общественной мысли различные классовые группы столкнулись на более или менее широкой арене, в более или менее открытой форме по одному из коренных вопросов социальной жизни, захватывающих интересы миллионных трудящихся масс.
Царская цензура сделала все возможное и необходимое для того, чтобы затемнить смысл спора.:
«Прямо говорить нельзя, — писал Чернышевский в одном частном письме 1858 года, — будем говорить как бы о посторонних предметах, лишь бы связанных с идеей о преобразовании сельских отношений»{109}.
Но если Чернышевский принужден был проводить свой призыв к революции в форме бесед «как бы о посторонних предметах», то его классовые враги прекрасно понимали, о чем идет речь, и били не по «посторонним предметам», а по самому центру проповеди Чернышевского. Классовое чутье хорошо помогало здесь врагам Чернышевского.
Классовые враги Чернышевского были тем более встревожены, что Чернышевский не ограничивался абстрактной проповедью начал социалистической программы. Он уделял много внимания вопросам ее реального проведения в жизнь. А в этой области юн высказывался как решительный сторонник революционной тактики и массовых революционных действий.
Здесь Чернышевским руководило не только сознание того, что «история — борьба, а в борьбе нежность неуместна» (слова Чернышевского), но его глубокая концентрированная ненависть к господствующему классу, которая только отражала веками накопленную ненависть широких крестьянских масс..
Описывая героя одного из своих публицистических романов и его самочувствие в эпоху крестьянской реформы, Чернышевский писал:
«Он улыбался с угрюмой иронией, размышляя о том, какую буколику строит он в пользу помещиков и как несходно с нею то, что они не имеют права ни на грош вознаграждения; а имеют ли право хоть на один вершок земли в русской стране, это должно быть решено волею народа. Должно — и, разумеется, не будет. Тем смешнее вся эта, штука. Она была так смешна, что Волгин начинал злиться. У бессильного одно утешение — злиться. Ему противно становилось смотреть на этих людей, которые остаются безнаказанны и безубыточны; безубыточны во всех своих заграбленных у народа доходах; безнаказаны за все угнетение и злодейства; противно, обидно за справедливость, —
Это Чернышевский писал о себе. Эти слова надо помнить, читая статьи и письма Чернышевского. Они объясняют многое в их стиле и содержании.
Борьбу с врагами народа Чернышевский понимал как гражданскую войну.
«Гражданские средства, — писал он, — составляют только меньшую часть сил, находящихся в распоряжении прежней системы. Коренная сила ее заключается в военных мерах, которые постоянно держатся в резерве при всяких важных исторических вопросах. Как спор между различными государствами ведется сначала дипломатическим путем, точно так же и борьба из-за принципов внутри государства ведется сначала средствами гражданского влияния или так называемым законным путем. Но как между различными государствами опор, если имеет достаточную важность, всегда приходит к военным угрозам, точно так и во внутренних вопросах государства, если дело немаловажно… А от угроз доходит и до войны»{111}.
Нет никакого сомнения в том, что приведенное сейчас рассуждение о роли «войны» и военных средств в решении внутренних вопросов государства было для аудитории Чернышевского прямым указанием тех методов, которыми должны решаться и поставленные на очередь дня вопросы российского государства.
О роли, значении и исторической целесообразности методов гражданской войны недвусмысленно высказывался Чернышевский неоднократно, пользуясь для этого всяким поводом, представлявшимся современной ему историей Европы и Америки. Например, по поводу гражданской войны в Америке, в связи с вопросом об освобождении негров, Чернышевский рассуждал так:
«Дело идет к решительной развязке, результаты которой не подлежали бы сомнению. Но мы не отваживаемся надеяться, чтобы кризис дошел до нее… Линкольн уже объявил, что находит обязанностью союзной власти употребить военную силу… Чтобы исполнилось это, надобно желать только одного, чтобы сецессиоиисты (сторонники рабовладельчества) продолжали еще два месяца действовать с прежней отчаянностью. Но мы не отваживаемся иметь эту надежду на их безрассудство… Они уже смущаются… Очень может быть, что сецессиояисты смирятся —
Дело ясно. Чернышевский явно указывал, что для освобождения от рабства междоусобная — по-нашему, по-нынешнему, гражданская — война выгоднее всякого другого решения,
Это писалось в 1861 году, в самый момент крестьянской реформы, и обозначало, что компромисс либералов и крепостников в России заключен, потому что либералы и крепостники — классовые родичи, заключившие компромисс за счет классово чуждого и враждебного им крестьянства. Да, Чернышевский и подцензурными статьями умел воспитывать подлинных революционеров.
Не менее значительно звучали и следующие слова Чернышевского:
«Человек, который принимает участие в политическом перевороте, воображая, что не будет при нем много раз нарушаться юридический принцип спокойных времен, должен быть назван идеалистом… Мы не хотим решать, хорошая ли вещь военные победы; но решайтесь, прежде чем начнете войну, не жалеть людей, а если хотите жалеть их, то не следует вам и (начинать войну. Что о войне, то же самое надобно сказать и о всех исторических делах: если вы боитесь и отвращаетесь тех мер, которых потребует дело, то не принимайтесь за него и не берите на себя ответственности руководить им, потому что вы только испортите дело»{113}.
Нет сомнений, Чернышевский был сторонником методов гражданской войны в решении основных вопросов, касающихся положения масс. Он «не боялся» и «не отвращался» тех мер, которых потребует это дело.
Это знаем не только мы. Это знали и враги Чернышевского. Вот почему для изучения и оценки действительной роли Чернышевского громадное значение имеет изучение таких, например, документов, как анонимные письма, адресованные ему и правительству его противниками.
Это — документы поразительной силы и цельности, свидетельствующие об очень высоком уровне классовой сознательности врагов Чернышевского. Они показывают одновременно, до какого высокого напряжения дошла классовая борьба в эпоху Чернышевского и как хорошо сознавали и крепостники, и либералы-«освободители», c чем они имеют дело в проповеди Чернышевского.
«Неужели мы не видим вас с ножом в руках, в крови по локоть? — писал в анонимном послании Чернышевскому (защитник дворянских интересов в конце 1861 года. — Неужели мы можем сочувствовать заклятым социалистам (направление вашего журнала нам понятно), которые ищут и будут искать нашей погибели, которые с мартовским восторгом принесут в жертву для осуществления своих бредней наше имущество, нас (самих, наши семейства?.. Скажите, пожалуйста, неужели же вы думаете, что мы настолько просты, что будем жертвовать собою ради социализма, признанного (наукой несчастным произведением больного ума… Мужички наши мало чем нравственнее монголов, шамсугов и т. д. Они найдут себе другого Антона Петрова[19], о котором так искренне сожалеет ваша хамская натура… Кого вы презираете? Лучшее сословие в России — дворянство. На кого вы надеетесь? На полудикое сословие — мужиков… Мы — люди благородные и поэтому бесстрашно встретим смерть, защищая права, законные, несомненные… Нас много. Теперь мы настороже и, поверьте, не станем с вами нежничать… Считаем нелишним заметить вам, господин Чернышевский, что мы не желаем видеть на престоле какого-нибудь Антона Петрова, и если действительно произойдет кровавое волнение, то мы найдем вас… или кого-нибудь из вашего семейства, и, вероятно, вы не успеете запастись телохранителем»{114}.
Одновременно другой автор писал начальнику царской тайной полиции:
«Благонамеренной литературе давайте ход, не тесните: это хуже. Но Чернышевского с братьями и с «Современником» уничтожьте. Не по чувству личной вражды —
Через неделю после ареста Чернышевского тот же блюститель интересов дворянского государству писал по тому же адресу:
«Спасибо вам, что засадили Чернышевского. Спасибо от многих. Теперь не выпускайте лисицу. Пошлите его в Соликамск, Яренск, что-нибудь в этом роде. Это-опасный господин. Много юношей сгубил он своим ядовитым влиянием»{116}.
Эти документы превосходно вскрывают сущность той социально-политической борьбы, которая разгорелась вокруг программы Чернышевского.
Авторам приведенных писем нельзя отказать ни в классовом сознании, ни в резкой и определенной постановке вопросов. Они лучше понимали роль Чернышевского и социально-политическое содержание его программы, чем многие историки русской революционной мысли.
2
НЕ НУЖНО, однако, полагать, что авторы приведенных выше политических документов стояли одиноко среди тогдашнего либерального и «культурного» общества. Нет, они только резче и откровеннее выражали те чувства, которые были характерны для всего дворянского общества перед лицом проповеди Чернышевского.
Литературные противники и личные враги — Тургенев и Толстой, Катков и Кавелин, Достоевский и Корш, — объединенные общей ненавистью к мужицкой революции и общим страхом перед социализмом, одинаково воспринимали проповедь Чернышевского и одинаково реагировали на нее.
Перечисленные нами имена — к ним надо прибавить Герцена и Огарева — представляют цвет тогдашней интеллигенции. Многие из этих имен вошли с честью и по праву в историю не только русской, но и мировой культуры — и пролетарская культура у них учится и многое из их наследия берет себе. Но в отношении к революции и социализму это были люда своего класса и их подлинная классовая природа ни в чем не сказалась так ярко, как в отношении к Чернышевскому.
Это были лучшие, наиболее культурные, наиболее образованные, наиболее утонченные представители
Их высказывания по поводу первой программы массовой крестьянской революции характерны и для Чернышевского, и для них. Не отмечая этих сторон в деятельности и писаниях Тургенева, Толстого, Герцена, Достоевского, мы допустили (бы крупнейшую ошибку в оценке всего хода истории русской культуры и классовых отношений, лежащих в ее основе.
История революционной мысли в России знает много моментов, когда ожесточение «культурных людей» против народной революции доходило до высшего предела кипения. Мы помним — и запомним надолго, навсегда! — те лохани подлинно животной ненависти и злобы, которые обрушило «культурное» общество на Ленина и возглавленную им революцию масс. Но может быть эти лохани клеветы и гнусных выдумок не были бы так неожиданны, если бы мы внимательнее изучали и присматривались к отношению лучших представителей «культурного общества» к Чернышевскому, который ведь не успел в своей революционной деятельности сделать ничего, кроме опубликования ряда подцензурных статей (прокламация «К барским крестьянам», принадлежность которой Чернышевскому установлена только недавно, в данном случае не имеет значения).
Самым «просвещенным» либералам и радикалам из дворянской интеллигенции, даже тем из них, которые были в известной мере пропитаны «народническими» стремлениями, даже тем из них, которые считали себя. «неисправимыми социалистами» (Герцен), позиция Чернышевского и его деятельность должны были казаться полным «нигилизмом», святотатственным покушением на основные ценности культуры, отрицанием всех завоеваний человеческого духа, наконец — политическою бестактностью, способной лишь помочь политической и идеологической реакции. За всем этим, казалось им, может стоять только личная злобность, зависть и ни на чем не основанная самонадеянность. В Чернышевском они чувствовали надвигающуюся грозу, но не умели ее даже осмыслить. Литературная деятельность Чернышевского, отношение к нему его литературных противников, его судьба — одни из самых наглядных и один из самых драматических эпизодов
Граф Л. Н. Толстой писал:
«Новое направление в литературе сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных».
Он же писал Некрасову:
«Нет, вы сделали великую ошибку, что упустили Дружинина (литературного и политического реакционера. —
Речь идет о Чернышевском. Вот она, графская, дворянская культура!
В этом же стиле, с той же физиологической ненавистью к революционеру Чернышевскому писал тонкий эстет и культурный европеец Тургенев:
«Современник» плох. Не то выдохся, не то воняет».
Эта физиологическая ненависть людей барской культуры к появившемуся на исторической арене представителю мужицкого демократизма, однако, пыталась найти себе теоретическое оправдание и прикрытие своего неказистого содержания высокими идеалами любви, красоты и искусства.
«В тихое интимное созерцание немногих людей истинного искусства, — отвечал Толстому его адресат Боткин, — ворвалась наша грубая, гадкая практическая жизнь».
А Толстой продолжал, имея в виду кружок Чернышевского:
«У нас не только в критике, но и в литературе, даже просто в обществе, утвердилось мнение что быть возмущенным, желчным, злым — очень мило. А я нахожу, что очень скверно».
Друзья Чернышевского очень хорошо понимали, о чем в данном случае идет речь у Толстого и что именно не нравится графу в облике Чернышевского и его соратников.
Некрасов, находившийся под прямым влиянием Чернышевского и Добролюбова, отвечал Толстому:
«Я стал бы на колени перед человеком, который бы лопнул от искренней злости, — у нас мало ли к ней повода! Когда мы начнем больше злиться, тогда будем лучше, то есть больше будем любить — любить не себя, а свою родину».
Тургенев, который больше Толстого разбирался в то время в политических вопросах, в своей оценке Чернышевского уже ближе подходит к действительному ядру столкновения. Мы уж приводили его слова:
«Книгу Чернышевского, — речь идет о диссертации Чернышевского, — эту гнусную мертвечину, порождение злобной тупости и слепоты, — не так бы следовало разобрать… Подобное направление гибельно… Это хуже, чем дурная книга, — это дурной поступок».
Немного позже Тургенев говорил о Чернышевском и Добролюбове:
«Эти господа — литературные Робеспьеры. Тот тоже не задумался ни минуты отрубить голову поэту Шенье»{117}.
Эти слова Тургенева подводят нас уже совсем близко к оценке существа разногласий, обусловивших беспредельно злобное отношение Тургеневых и Толстых к Чернышевскому. Эту суть выразил в том же 1861 году Катков, числившийся тогда еще в либеральном лагере и редактировавший журнал, в котором охотно печатались и Тургенев, и Толстой.
«Вы не бьете, — писал Катков, обращаясь к Чернышевскому, — не жжете. Еще бы! Вам бы руки связали… Но законы природы одни и те же в большом и малом. Вы не колорите, не жжете, но в пределах вашей возможности делаете то, что вполне соответствует этим актам; в вас те же инстинкты, которые при других размерах, на другом поприще выразились бы во всякого рода насильственных действиях. Что можете, то вы и делаете».
Иначе говоря: вы — революционер, которому только царский обруч связывает руки.