В семь часов утра город был уже во всеоружии. Пока артиллеристы Тучкова пытались завезти орудия на указанную генералом гору, несколько тягловых лошадей убили. Да и с горы был виден только самый верх ворот. Кнорринг понял, что погорячился; присланный им адъютант передал приказ оставить высоту. Но теперь уже у Тучкова внутри всё кипело.
– Если нет другого средства занять город, как через отбитие ворот, – заявил он Кноррингу, – дайте мне надежное прикрытие и прикажите идти с двумя орудиями в предместье. Хотя улица весьма излучиста, ближе к стенам откроется место, с которого можно будет разбить ворота выстрелом.
Генерал дал ему батальон егерей.
Майора, командовавшего прикрытием, убили, когда отряд не успел дойти и до середины улицы. Вооруженные обыватели заняли все церкви и колокольни, стреляли в окна домов и с деревьев в садах. Всякий дом приходилось брать штурмом. Три капитана были убиты один за другим; лишившись большей части офицеров, егери смешались и бросили Тучкова с пушками одного. Тот тоже потерял несколько бомбардиров: красные артиллерийские мундиры были хорошей мишенью; под ним убили лошадь, и он сильно ушибся, когда упал с неё. Идти на верную смерть без всякой пользы не имело смысла; капитан повернул назад.
– Как, и вы ретируетесь? – насмешливо воскликнул Николай Зубов, с которым они столкнулись у выхода из предместья.
– Посмотрите, где мое прикрытие! – запальчиво крикнул Тучков, махнув рукой в сторону удалявшихся зеленых спин.
– Я дам вам другое. Подите с ним и непременно отбейте ворота.
На великана Зубова приходилось смотреть снизу вверх. Тучкову не хотелось с ним пререкаться, чтобы не ставить себя в унизительное положение. В конце концов, у него действительно приказ – отбить ворота, и как он это сделает, уже его забота. Тут подошел Нарвский пехотный полк, и у капитана отлегло от души: с полковником Миллером они три месяца назад вместе пробивались сквозь огонь, покидая восставшую Вильну. Казанский полк полковника Деева и еще две пушки Зубов отправил к Заречным воротам, на другой конец города.
До злосчастной Острой брамы – белых проездных ворот с часовенкой-каплицей наверху – оставалось пройти еще половину улицы. Миллер с двумя ротами занял монастырь в переулке, выбив оттуда неприятеля. Еще одна церковь с колокольней стояла слева, справа – двухэтажные дома. И там, и тут окна превратились в амбразуры: в них стреляли из ружей, пистолетов, метали камни. Ловко пущенные каменья причиняли не меньший урон, чем пули; один из них угодил Тучкову в левое плечо, и у него на какое-то время отнялась рука. Он потерял уже три комплекта артиллерийской прислуги; всякий раз, когда при двух его пушках оставалась всего половина людей, он посылал вестовых казаков за подкреплением, которое отрывали от других артиллерийских рот.
При самых воротах поляки построили небольшую каменную стену в форме полумесяца. Выждав момент, гренадеры бросились вперед и укрылись за ней, потеряв всего пару человек убитыми. Мысленно перекрестившись, Тучков велел своим канонирам совершить такой же рывок вместе с пушками. Вот он и под защитой полумесяца. Гренадеры уже подобрались к самым воротам, просунули ружья в отверстия в их створах и стреляют в город. Один обернулся и закричал Тучкову:
– Поспешайте, поспешайте стрелять! Они везут пушку и ставят в ворота!
Тучков махнул гренадерам рукой, чтоб отходили, подвинул орудия вперед еще на десять шагов, велел зарядить единорог картечью, а пушку ядром. Канониры выполняли все действия быстро, четко, слаженно, и всё равно в груди Тучкова стучалось нетерпение: ну, давайте же, ну, скорее! Выстрелом ворота разнесло в мелкие куски, орудие поляков было подбито. Теперь пушки ввезли под длинный свод ворот, можно было стрелять вдоль улицы. Справа, у самого входа, – греко-российский монастырь; если занять его, да еще подводя подкрепления через открытые ворота, можно было бы начать переговоры о сдаче Вильны – и с куда бóльшим успехом, чем вчера! Кто это там показался, отряд? Прямой наводкой! Пли! Ну вот, теперь чисто, идите же, займите монастырь! Но гренадеры, завидев неприятеля, сразу стреляли и возвращались под свод перезаряжать ружья. Где же Миллер? Надо сказать ему, от него больше толку.
Сзади барабанщик забил сбор: Миллер строил полк в колонну. Прибежал ординарец от него, выпалил, запыхавшись: полковник Деев убит, не дойдя до Заречных ворот, его колонна понесла большие потери и отступила; теперь поляки бросят все силы сюда, надо уходить. Как?.. Но расспросам помешала ружейная пальба: оставленный Миллером монастырь снова заняли поляки, да и с самих ворот, из каплицы, в которую можно было попасть по крытой галерее из монастыря Святой Терезы, теперь стреляли. Переместив орудия обратно к стене, Тучков вынул из-под них клинья, чтобы увеличить угол стрельбы, и велел стрелять в каплицу. Выпущенное ядро разбило угол часовни; оттуда донесся вой и проклятия. Капитан понял, что случайно попал в чудотворную икону Богоматери Остробрамской, и похолодел.
Передки орудий пришлось бросить в переулке и везти пушки за хобот лафета. Лошадь Тучкова была ранена – уже третья за сегодняшний день, он шел пешком. На улице валялись сбитые с голов черные каски, брошенные ружья, мертвые тела, которые никак нельзя было забрать с собой, но приходилось объезжать. Единорог отступил благополучно, а под пушкой сломался отвозной крюк. Отдать ее неприятелю было против правил. Прижавшись спиной к каменному дому, Тучков лихорадочно соображал, как спасти орудие. В висках стучало, к горлу подступала тошнота. Уже два часа пополудни, а у него с утра маковой росинки во рту не было. Сергей Алексеевич снял каску и вытер платком мокрые от пота лоб, волосы и шею, облизал языком пересохшие, соленые губы. Рядом тяжело дышал бомбардир; Тучков смотрел, как он рвет рукой крючки тесного ворота, и тут его озарило.
– Снимай портупею! – велел он солдату, приказав двум другим сделать то же.
Во время памятного апрельского отступления не хватало хомутов, и Тучков скатал их из солдатских шинелей, перетянув ремнями. Теперь он сделал из нескольких лосиных портупей большое кольцо, продел его в дыру в подушке хобота, куда вкладывается стержень передка, укрепил в нем кусок крепкого дерева – вот и крюк. Оставалось только зацепить им орудие, оставшееся посреди улицы, и вытащить лошадьми. Кто это сделает? Вызвался бомбардир, первым снявший портупею; его убили, как только он добежал до пушки. Двое других легли рядом. Охотников больше не находилось, положение становилось отчаянным.
– Ура-а-а! – Звонкий крик рикошетил эхом от каменных стен узкой улицы. – Ворота отбиты, пойдем занимать город!
Мимо ошеломленного Тучкова пробежал капитан Гедеонов; за ним топала сапогами рота Козловского пехотного полка.
– Что вы намерены делать с одной ротой? – крикнул ему в спину Тучков.
– Возьмите прочь эту пушку, мешает! – велел Гедеонов своим солдатам, не обратив внимания на его слова.
Солдаты ухватились за коней и вывезли пушку в переулок; там Тучков укрепил наконец свое кольцо. Он сам не помнил, как вышел из предместья. Всё тело болело, ноги словно налились свинцом, во рту пересохло. На той самой высоте, которую он безуспешно пытался занять сегодня утром, виднелась знакомая фигура генерала Кнорринга. Его адъютант уже скакал вниз; Тучков сделал несколько шагов в его сторону – и у него подкосились ноги. Адъютант подвел к нему лошадь, помог сесть в седло.
Доложив о том, что приказ выполнен – ворота отбиты, Тучков не удержался и пожаловался на полковника Миллера: если бы не Гедеонов… И тотчас подумал: если бы не Гедеонов, он не находился бы сейчас здесь, а, скорее всего, лежал бы там, на мостовой, уставив в небо невидящие глаза. И еще неизвестно, жив ли до сих пор бравый капитан…
– Что же телать? – казенным голосом отозвался Кнорринг. – Фы исполнили свой толг, поп-перегите здорофье для других случ-чаев.
Из города долетали далекие звуки выстрелов, но здесь, за городской чертой, слышался только птичий щебет, пахло не порохом, а нагретой травой. К Тучкову подошел Ланской, взял за руку, заглянул в глаза: «Пойдем и отдохнем, любезный друг». Сергей Алексеевич пошел за ним в лощину; они сели прямо на траву, денщик подал водки и по куску хлеба закусить. Тучков хотел пить; ему поднесли большой стакан, который он осушил в три глотка, не сразу сообразив, что это вино. Его разморило, и он заснул тут же, где сидел.
Разбудил его конский топот. Мимо пролетели гусары и в один момент скрылись из глаз; рядом стоял гусар из артиллерийской роты Тучкова, держа в поводу двух лошадей. Он пояснил, что все генералы уехали, никого не осталось, а это был арьергард наших войск. Морщась от боли, капитан взгромоздился на лошадь и поскакал догонять свою роту.
Лагерь теперь поставили несколько далее прежнего; когда Тучков до него добрался, его палатка была уже готова, чему он несказанно обрадовался. Его спаситель Гедеонов был жив, но получил нагоняй за проявленное своеволие: зачем атаковал неприятеля без приказа? Более никаких причин для радости не нашлось: ретраншемент пришлось оставить, и поляки заняли его снова; весь успех двухдневных боев заключался в восьми полевых орудиях, захваченных вчера. Все жертвы дня сегодняшнего оказались напрасны, и на награды рассчитывать не приходится: подвигом считается лишь то, что приводит к победе.
Генерал-майор Павел Грабовский объезжал укрепления вокруг Вильны, и в груди его нарастало раздражение, готовое прорваться наружу вспышкой гнева. Три батареи под командой генерал-майора Мейена поставлены на Лидском, Черном и Минском трактах в Заречье и Поплавах, против лагеря русских, где не менее восьми тысяч солдат, однако окопы и шанцы не имеют необходимой коммуникации и защиты от подхода неприятеля. Дивизия генерал-майора Франковского встала между Радунским и Лидским трактом в чистом поле, вообще без прикрытия, уповая лишь на неровности местности. Вместо ретраншемента там обычный ложемент – траншея с земляным отвалом, поверх которого уложили по одной фашине. Начинаясь у крутых обрывов, он проходит по Буафоловской горе и оканчивается у песчаной равнины, которая тянется до Погулянки и берега реки Вильни, и всю эту линию защищают три тысячи человек с шестью пушками. Панарскую гору обороняет всего одна рота пехоты и кавалерия, собранная из ополченцев… Всё сделано наспех, неграмотно, неумело, возмущался в глубине его души выпускник Варшавского кадетского корпуса; ополченцам не сладить с линейными войсками, пророчествовал бывший генеральный инспектор Литовских войск… Но что же делать? – перекрывал их голоса голос здравого смысла. Это всё, что есть. Остается лишь положиться на милость Божью…
Майор Корсак с конницей устроил разведку боем: напал на русский лагерь с левого фланга, убил несколько человек, захватил в плен с десяток казаков, угнав заодно пару сотен казачьих коней. Его подвиг вызвал большое воодушевление в рядах поляков, но к вечеру того же дня по полоцкому тракту подошла еще одна колонна русских, примкнув к лагерю справа, а генерал Дерфельден прислал транспорт артиллерии с восемью восемнадцатифунтовыми пушками. Главнокомандующий Тадеуш Костюшко послал из Пулав на помощь защитникам Вильны старшего брата Павла Грабовского, Стефана, с полком татар, полком кавалерии и ротой стрелков, но полковник Грабовский почему-то вместо Вильны ушел в Олькеники…
Что ж, протянуть руки к своей судьбе – самый надежный из всех способов смягчить ее. Кто же это сказал?.. Ах да, Аксель Оксеншерна, главный министр шведского короля Густава Адольфа, обративший Балтийское море в «Шведское озеро». С каким блеском в глазах преподаватель истории в Кадетском корпусе рассказывал о победах шведов во время Тридцатилетней войны! Увы, Швеция теперь уже не та и может лишь вздыхать, вспоминая о былых победах. Как и Польша…
У Оксеншерны было одиннадцать детей, семь сыновей. Это его сын Юхан подписал в 1635 году мир с Польшей в Шумской Веси. А король Густав Адольф погиб на войне, на чужбине, завещав корону малолетней дочери Кристине – опекуном которой опять-таки был Оксеншерна. Но придворный опекун – не отец, и несчастная судьба Кристины всем известна…
Мысли Грабовского приняли неожиданное направление.
У короля Станислава Августа нет законных детей, только племянники – Стась и Юзеф, которые не спешат обзавестись своей семьей; у российской императрицы Екатерины – сын и два внука. Все высшие офицеры, которые находятся сейчас в Польше, – представители древних русских родов или инородцы, стремящиеся основать новый русский дворянский род. Слава и деньги – наследство, которое легко растратить; чтобы они оставались в семье, каждое последующее поколение должно их приумножать. Славу и деньги новым вельможам дает Россия, и они будут сражаться за Россию, побуждая своих детей поступать так же. А что в Польше? Дети Чарторыйских получили образование за границей и живут там – в Лондоне, в Брюсселе. Браницкие обосновались в российских пределах. Сапеги рассеялись по всей Европе; князь Казимир Нестор, единственный сын генерала Яна Сапеги, после развода больше не женился и детей не имеет. Костюшко никогда не был женат, его друг Вавжецкий – тоже; Юзеф Зайончек отцом так и не стал, его пасынок погиб, сражаясь за Францию. Михаил Вельгурский хвор, дети его малы и отца совсем не видят, сын всего один, зато у его брата Ежи, сбежавшего в Россию, сыновей четверо и все перешли в православие – крестники самой императрицы Екатерины! У Михала Клеофаса Огинского детей пока нет, и одному Богу известно, оставит ли он потомство; Станислав Мокроновский женился совсем недавно; Кароль Сераковский бездетен; Якуб Ясинский до сих пор не может прийти в себя после смерти младшего брата и тоже не женат… Сам он, Павел Грабовский, – вдовец, сын его покойной жены от первого брака воспитывается за границей; у братьев наследников нет… Подумать только, их с Ежи и Стефаном отец, покойный генерал-поручик Ян Ежи Грабовский, имел девять детей от первого брака!.. Чёрт его дернул жениться во второй раз… Все знали, что он mari consentant[24]; какая такая секира оказалась занесена над его головой, точь-в-точь как на фамильном гербе, что он согласился носить под шляхетской короной налобные украшения? Эльжбета Шидловская, ставшая Грабовской, исправно рожала детей, на истинного отца которых указывали даже их имена: Михал, Александра, Изабелла, Казимеж, наконец, Станислав… Все от Понятовского. Говорят, сразу после смерти отца она тайно обвенчалась с королем… Ну да Бог ей судья. Господь смилостивился над отцом: он не дожил до куда большего позора – нового раздела Польши. Михал, носящий его фамилию, ныне служит адъютантом своего настоящего отца, допустившего этот раздел… Они же, настоящие Грабовские, шляхтичи герба Окша, готовы отдать свою жизнь за свободу Отчизны, но если их убьют – кто поднимет выпавшее из их рук знамя?
После неудачного штурма прошли без малого две недели; за это время к русскому лагерю подтянулись отряды генерал-майора Германа и князя Цицианова.
Саксонец Иван Иванович Герман питал пристрастие к бутылке, но ему прощали эту слабость ради его обширнейших познаний и острого ума. О его неустрашимости ходили легенды: осенью 1790 года он с малым числом солдат обратил в бегство турок в верховьях Кубани – овладел лагерем неприятеля, захватил всю его артиллерию и взял в плен сераскира. За эту победу он получил от императрицы пятьсот душ в Полоцкой губернии. В прошлом году, уже в Польше, Герман отличился при ночной атаке на Кобыльник, разбив Завилейский полк. В армии он славился как великий тактик, ему и поручили составить новый план осады Вильны.
План был очень прост: симулировать главное наступление на ретраншемент, оставленный десять дней тому назад, пока основные силы, скрытно покинув лагерь, нападут на более слабые укрепления.
Когда пробили вечернюю зорю, солдаты, оставив разожженные огни, построились в три колонны и двинулись в сторону развилки дорог на Троки и Гродно, отстоявшей от лагеря на двадцать восемь верст. В седьмом часу утра пять полков под общим командованием князя Трубецкого атаковали батареи генерала Мейена, и в это же время гренадеры бросились штурмовать траншеи генерала Франковского.
Поляки не ожидали нападения; два батальона косиньеров тотчас бросились наутек, однако жолнеры успели сделать залп из ружей и пушек, после чего, побросав орудия, спустились с холма и построились в линии на равнине. Тучков получил приказ от генерала: перейти ложемент, поставить пушки на Буафоловской горе, чтобы стрелять по неприятельской пехоте. Пока он расставлял свои орудия, Беннигсен расположил под горой три конных полка: драгунский, карабинерный и легкоконный, а два полка казаков послал перерезать дороги на Вильну и на Гродно. По знаку Леонтия Леонтьевича, от кавалерийских полков отделились первые два ряда, образовав линию фланкеров, и рысью двинулись вперед к неприятельской пехоте, державшей наготове заряженные ружья. Фланкеры принялись стрелять из карабинов и пистолетов, готовясь в нужный момент расступиться перед следовавшими за ними полками; поляки дали залп, и на них тотчас налетела галопом русская конница с саблями наголо. Перезарядить ружей им не дали; расскакавшись почти до самого берега Вилии, русские поворотили коней и ударили с тыла; в пять минут весь отряд был уничтожен и почти целиком взят в плен.
Грабовский готовился контратаковать, чтобы отбить пленных, но под ним пала лошадь. Это спасло ему жизнь: конный полк повел в атаку Азулевич и был убит; бригадир Косаковский и майор Корсак тоже успеха не добились; Корсак лишь велел своим людям подобрать брошенные ружья, которых оказалось с полторы сотни. В этот момент в Заречье два батальона русской пехоты скатились с пригорков на одну из батарей и ударили в штыки, захватив три из четырех пушек. Всё правое крыло поляков было смято и отступило гродненским трактом через Погулянку на Панары; посполитое рушение разбежалось еще раньше. Генерал Мейен направился к Зеленому мосту на соединение с уцелевшими частями генерала Франковского; там стояла батарея тяжелой артиллерии, которой командовал князь Казимир Нестор Сапега. Русские выкатили свои пушки, пытаясь разрушить мост, но Сапега точной стрельбой заставил их отступить. По сбереженному мосту покатили телеги обоза, артиллерийские упряжки и экипажи генералов; последней уходила пехота – весь польский гарнизон Вильны. Грабовский оглянулся назад – Сапега махнул рукой, и пушки изрыгнули огонь, откатившись назад.
Вспомнились давнишние разговоры в доме отца, которые он слышал в юности: доискиваться совести у магната – зряшное дело, но всему же есть предел! За какие такие заслуги сынок Яна Сапеги получил патент генерала артиллерии в шестнадцать лет?.. Позже, в Кадетском корпусе и в армии, Грабовский тоже слышал много нелестных слов о молодом князе: он-де гордец, недоучка, болтун и пьяница, и на руку нечист… Сейчас он командовал батареей в чине капитана.
Генерал-майор Антон Хлевинский наблюдал за переправой. Все его вещи уже уехали в обозе, но сам он твердо решил перейти через мост последним. Небо затянуло тучами, и сразу стало по-вечернему темно, хотя был только второй час пополудни. Не смолкая, грохотала канонада; переправа по узкому мосту займет несколько часов, только бы успеть… Генералу доложили, что его желает видеть делегат от городских обывателей.
Делегат был похож на стряпчего; уже в летах, сутуловат, опрятно одет, бледен. Сняв шляпу с плешивой головы, но затем надев ее снова, он поинтересовался, есть ли шансы защитить город от полного разорения: да будет известно пану генералу, по всей Вильне пожары, а вы, кажется, намерены отступить? Перекрывая шум стрельбы, Хлевинский прокричал ему, что неприятель обладает перевесом в силе, есть опасность захвата переправы через Вилию, поэтому мы и отводим войска за реку, а для предотвращения полного разрушения города объявим капитуляцию.
Проделав почти тридцать верст, пехота потребовала отдыха, и Грабовский распорядился устроить привал. Люди валились прямо на траву. Некормленые кони тоже устали, особенно артиллерийские. Прибытие майора Корсака, который привез с собой тридцать два фунта фуража, отбитого у русских, и захваченных в плен трех карабинеров с казаком, приветствовали криками «Виват!».
…На закате бомбардировку Вильны прекратили, к тому же пошел сильный дождь. Русские солдаты и офицеры попрятались в оставленных поляками шалашах и бараках, только часовые мокли на своих постах. Около полуночи затрубили трубы, часовые закричали: «К ружью!», все выбежали наружу и стали строиться в боевой порядок. Однако трубы смолкли, а не было слышно ни конского топота, ни шума наступающей пехоты. Темно, хоть глаз выколи, и холодно. Выждав некоторое время, Тучков велел своим людям возвращаться в шалаши. С час спустя он услышал сквозь дрему, как кто-то зовет его по имени, и поскорее отозвался: «Здесь!» Это был адъютант Кнорринга.
– Генерал приказал передать вам, чтобы вы не смели делать ни одного выстрела с вашей батареи: идут переговоры о сдаче города, – сказал он издали громким голосом.
– Хорошо! – ответил Тучков в темноту. – Поздравляю вас и прошу поздравить от меня генерала!
Адъютант поехал дальше.
Брошенные военными на произвол судьбы жители Вильны вспомнили о генерале Елинском, три с половиной месяца сидевшем в тюрьме за неподчинение приказам Костюшки. Отправились на опустевшую гауптвахту, нашли там его саблю и ордена, принесли это всё ему в узилище и просили взять на себя переговоры о капитуляции. Около полуночи трубачи возвестили о прибытии в русский лагерь парламентеров – генерала и членов городского совета. Полчаса спустя обыватели открыли ворота.
Утро двенадцатого августа (для русских это было первое число) выдалось ясным и солнечным. Умытая вчерашним дождем, потушившим пожары, Вильна встречала победителей.
Впереди ехал Кнорринг с другими генералами, за ним – штаб и все прочие офицеры. По этой же улице две недели тому назад Тучков пробивался с боем, теряя людей и уворачиваясь от летящих из окон каменьев. Неостывшие воспоминания жгли ему сердце. Вот и рябая от выстрелов Острая брама. Духовенство из греко-российского монастыря, который тогда не смогли захватить гренадеры, первым встречало единоверцев; за попами следовали ксендзы. Выслушав их приветствия и приняв благословения, Кнорринг шагом поехал дальше. По левую сторону стояли евреи и кричали «ура!», справа преклонили колени поляки. При приближении генеральского коня они упали ниц, и Кнорринг был вынужден остановиться и просить их встать, уверяя, что императрица будет к ним милосердна. Во всех домах были открыты окна, позволяя видеть в полный рост дам и девиц в нарядных платьях; на головы русским офицерам теперь сыпались не булыжники, а цветы. Тучкову на ходу целовали руку, а если не дотягивались, то стремена его седла. Совершив этот парадный въезд, генералы и офицеры отправились в монастырь на благодарственный молебен; колокольный звон слился с артиллерийским салютом.
Вечером, на пиру у Кнорринга, к Сергею Алексеевичу подошел Чесменский.
– Видали? – весело и чуть удивленно сказал он, указывая бокалом на отцов города, что-то говоривших Богдану Федоровичу с подобострастным выражением на лицах.
Тучков покачал головой.
– Поляки нас ненавидели, ненавидят и будут ненавидеть, – сказал он. – Сейчас они почтительны и учтивы до унижения, поскольку луч надежды померк, но стоит ему снова блеснуть, как явятся злоба и презрение. Помяните мое слово.
– Ну-ну-ну, – улыбнулся Чесменский.
Тучков часто перехватывал такие взгляды: вы еще слишком молоды, вам только двадцать шесть лет, вот поживите с моё… Он не стал спорить, потому что чувствовал, что прав.
Полковнику Дееву, сраженному пулей ксендза-кармелита, поставили памятник на Ошмянском тракте, на восьмой версте от Вильны.
Екатерина еще раз перечитала ровные, четкие строчки, написанные разборчивым, полупечатным почерком без завитушек, разве что палочка буквы «р» загибается плавным крюком влево, – письмо графа Суворова-Рымникского, томящегося от бездействия на Волыни. «Всемилостивейшая Государыня! Вашего Императорского Величества всеподданнейше прошу всемилостивейше уволить меня волонтером к союзным войскам, как я много лет без воинской практики по моему званию».
Много лет… Три года и восемь месяцев тому назад Александр Васильевич штурмовал турецкую крепость Измаил, считавшуюся неприступной. Потом полтора года строил укрепления на русско-шведской границе по собственному плану, став грозой комендантов и чиновников по снабжению, оттуда уехал в Екатеринославскую губернию, чтобы укрепить южные рубежи, навел порядок в казармах и госпиталях, где умирало больше солдат, чем на полях сражений, но всё рвался в действующую армию. Разоружить польские части в Брацлавской губернии, предотвратив восстание украинских поляков, для него, конечно же, не было настоящим делом. Дело вершилось в Польше, куда она, Екатерина, послала Репнина, а не Румянцева, и уже начинала об этом жалеть. Князь Николай Васильевич – царедворец, а не полководец; мог бы, впрочем, и расторопность проявить, отблагодарив государыню за проявленную милость, ведь не в Шлиссельбург, как Новиков, и не в дальние деревни выслан, как Трубецкой и Тургенев – друзья его мартинисты. В Польше-то ему в голову не взбредет о братолюбии да равенстве рассуждать… Но кто же мог тогда предположить, что за взятием Кракова австрийцами не последует сразу же занятие Варшавы пруссаками? Всё шло к тому, в Петербурге сочинители новостей уже рассказывали, что Варшава взята, войне конец, но только выдавали желаемое за действительное. Король прусский хотел сделать русских котами, которые таскали бы ему каштаны из огня; генерал Ферзен на такую роль не соглашался; день за днем бездарно проходил в пустячных стычках с поляками при отражении их вылазок. Тем временем союзники, разбитые французами при Флерюсе, ретировались во владения кесаря, покинув Брюссель и Антверпен; англичане едва успели погрузиться там на корабли. Не сидится Александру Васильевичу близ Тавриды; донимает Платошу просьбами избавить его от крепостей, поелику он воин, а не инженер; он-де бы и в Польше в сорок дней кончил, и австрийцев бы научил воевать против француза. Как же! Принцу Кобургу, получившему за Рымникскую победу чин фельдмаршала, те уроки впрок не пошли… Водрузив на нос очки, Екатерина обмакнула перо в чернила и заскрипела им по бумаге, старательно выводя русские буквы: «Граф Александр Васильевич! Письмом вашим от 24 июля, полученным Мною сего утра, вы проситесь волонтером в Союзную Армию. На сие вам объявляю, что ежечасно умножаются дела дома и вскоре можете иметь тут по желанию вашему практику военную много. И так не отпускаю вас поправить дел ученика вашего, который за Рейн убирается по новейшим известиям, а ныне, как и всегда, почитаю вас Отечеству нужным».
Глава VII
В двух тяжелых люстрах, свисающих под готическими сводами собора Святого Иоанна Крестителя, горели длинные восковые свечи. Звучная латынь гудела в пахнущем ладаном воздухе. Позолоченные фигуры святых над двумя рядами деревянных резных кресел в нефе отражали теплые отсветы огня, оставаясь отстраненно безучастными. Костёл, затянутый белыми и фиолетовыми полотнищами с гербами, был почти пуст и от того казался больше; только возле самого алтаря, по обе стороны от гроба меж двух больших свечей, собрались люди. Священник умолк. В левом приделе оркестр из трех десятков музыкантов начал исполнять реквием.
Неслышно ступая по ромбам плит, Францишек Дмоховский приблизился к молящимся. Станислав Август Понятовский с опухшими и покрасневшими веками сидел в своем кресле и беззвучно шевелил губами, повторяя слова за певцами. В закрытом гробу лежал его брат Михаил, примас Речи Посполитой.
Дмоховский дождался окончания службы и, когда король со свитой покинул храм, двинулся к выходу.
– Ксенже! – окликнули его. – Рад видеть вас в добром здравии.
Это был горный инженер Ипполит Ковнацкий, последние четыре года служивший Михаилу Понятовскому и живший при его дворе. Они встречались раньше на литературных вечерах (инженер вместе со всеми рукоплескал переводчику «Илиады» и автору «Искусства поэзии»), но почти не разговаривали и были практически незнакомы, поэтому Дмоховский был удивлен тем, что Ковнацкий заговорил с ним, а также этим обращением – ксендзом он быть перестал, когда его избрали депутатом Наивысшей народной рады, поручив надзор над всеми школами и типографиями. Ему захотелось поскорее отделаться от неожиданного собеседника: скорее всего, за первыми, ничего не значащими словами последует какая-нибудь просьба – так бывает всегда, когда его узнают малознакомые люди. Однако Ковнацкому, похоже, просто захотелось поговорить – тяжело жить, когда тебя некому выслушать.
Они вышли на Свентоянскую улицу и направились к Рынку. Ковнацкий подробно рассказывал о болезни примаса: как он постепенно отказался от ежедневных прогулок в экипаже, потом был уже не в силах ходить к мессе в домашней часовне, а дней десять назад, утром в субботу, его словно разбил паралич: глаза открыты, смотрит перед собой, а не видит, спросят его о чем-нибудь – не отвечает, и так три дня. Есть ничего не ел, ложку в руку вложишь – так и сидит с ней. Лекарств тоже не принимал. Слава Богу, причастился Святых Даров. Вечером его соборовали, а в первом часу пополуночи он скончался.
Дмоховский вежливо слушал со скорбным выражением лица, подстерегая момент, когда можно будет завершить этот разговор и откланяться, но Ковнацкий перешел к разбору бумаг покойного, и это его заинтересовало. Нашли два письма, составленные примасом, верно, еще в июле, с его печатью; думали, что это завещание, но там были такие горькие строки: «Своим недвижимым и движимым имуществом распорядиться не могу, поелику никто ныне не может угадать судьбы Отчизны и своей собственной. Да и во всей Европе ни в чем определенности предполагать нельзя, и нет на земле ни одного уголка, где бы спокойно свои дни окончить можно было». Как верно сказано, не правда ли? Дмоховский подтвердил, что сказано отменно, и поспешил проститься со своим спутником. По дороге в Ратушу он продолжал обдумывать слова из завещания; какой-то в них таится скрытый смысл… Никто не может угадать судьбы Отчизны и своей собственной… На что это намёк? Неужто Коллонтай прав в своих подозрениях, и примас действительно был шпионом Фридриха-Вильгельма, не зная, впрочем, наверное, смогут пруссаки захватить Варшаву или нет? И эта его скоропостижная смерть… Здесь тоже не всё чисто. Михаилу Понятовскому не было и шестидесяти; его старший брат на здоровье не жалуется, никаких моровых поветрий в Варшаве, слава Богу, нет… Да, здесь явно что-то не так. Надо будет обсудить это с Коллонтаем.
Усевшись за стол в своем рабочем кабинете, Дмоховский придвинул к себе стопку бумаг, найденных еще весной в архиве русского посольства, до которых у него всё никак не доходили руки, и углубился в их изучение. Вдруг он подскочил; не веря своим глазам, перечитал одну бумагу, потом сделал на ней отметку ногтем большого пальца. Это был табель, куда Штакельберг вписал имена польских сановников и суммы денег, выплаченные им во время Гродненского сейма. Одним из первых значился король Станислав Август, которому выдано в общей сложности несколько тысяч дукатов. Дмоховский поскорее взял чистый лист бумаги, сделал копию этого списка, вызвал своего секретаря и спросил, отдан ли уже в набор новый номер «Правительственной газеты». Оказалось, что отдан. Такая новость не может терпеть до завтра! Депутат поспешил в типографию, чтобы заменить взрывным документом какой-нибудь из универсалов Наивысшего начальника вооруженных сил или очередной указ Рады о наказаниях за неуплату налогов и непоставку рекрутов.
Пока наборщик проворными пальцами, испачканными намертво въевшейся в них черной краской, заполнял литерами рамки справа налево, пока печатник поворачивал рычаг, а потом вынимал из-под пресса свежие, остро пахнущие листы нового выпуска «Правительственной газеты», городские сплетники уже чесали языками, рассказывая друг другу о том, как примас продался пруссакам и посылал к ним голубей с привязанными к лапке планами оборонительных укреплений; король об этом узнал и, чтобы не допустить позора, велел родному брату выпить яд, а потом закрыл ему глаза, обливаясь слезами…
Костюшко преклонил колено и поцеловал темный перстень на белой руке. Благословив его, папский нунций Лоренцо Литта брезгливо оглядел внутреннее убранство палатки главнокомандующего: два соломенных топчана, табурет, приставленный к дорожному сундуку, крышка которого служила письменным столом… Присесть негде, но разговор намечался недолгий. Прежде всего епископ спросил, на каком языке его превосходительство предпочитает вести беседу: на французском? Немецком? Латинском? Костюшко выбрал французский.
Он держался почтительно, хотя бледное, некрасивое лицо нунция внушало ему неприязнь. Недоверчивый взгляд, раздвоенный подбородок – признак двуличия… Гуго Коллонтай успел просветить Начальника на счет епископа Фиванского. Папа Пий VI отправил его в Речь Посполитую только в апреле нынешнего года, а до этого Литта был нунцием в России. Его младший брат Джулио, рыцарь Мальтийского ордена, тоже служит России – на море. Он был в несчастном для русских Роченсальмском сражении, проигранном по вине принца Нассау-Зигена, который сейчас находится при прусском короле. Наверняка Литта каким-то образом связан с Нассау…
Машинально поглаживая рукой распятие, висевшее поверх черной пелерины с красным кантом, папский нунций сразу перешел к сути дела. Его превосходительству, разумеется, известно о том, что епископу Скаршевскому грозит повешение. (Ну еще бы не известно! Сам король потрудился приехать в лагерь, чтобы заступиться за епископа.) Голос его превосходительства имеет решающее значение для уголовного военного суда, именно это и побудило Литту, посланника его святейшества, просить о личной встрече с главнокомандующим вооруженных сил. Не пристало польскому народу, верному Богу, подражать нечестивым французам в их разнузданной лютости! Уже два епископа приняли позорную смерть – Коссаковский девятого мая и Массальский двадцать восьмого июня. Не довольно ли? Неуважение к лицам духовного звания грозит пагубными последствиями, а безнаказанность за это преступление – и того горшими. Повинуйтесь пастырям, сказано в Писании, подчиняясь друг другу, облекитесь смиренномудрием, потому что Бог гордым противится, а смиренным дает благодать.
Закончив, Литта воззрился на Костюшку, ожидая ответа. Неожиданно для самого себя тот смешался, пробормотал что-то невнятное, извинился за свой плохой французский язык и лично проводил гостя до кареты, лишив его тем самым возможности сказать что-то еще, ведь на них смотрели сотни глаз. Лакей поднял подножку, кучер встряхнул вожжами, и карета заколыхалась по проселку в направлении Варшавы.
Юлиан Немцевич ничего не сказал, но от него не укрылось волнение друга. Весь оставшийся день Тадеуш занимался обычными делами, отвечал на депеши, отдавал распоряжения, однако было заметно, что думает он о другом. Когда они наконец устроились в палатке на ночлег и потушили свет, Костюшко долго ворочался на своем топчане.
– Тадеуш! – шепотом позвал его Немцевич. – Не спишь?
– Что ты думаешь о Скаршевском? – спросил тот сразу, словно только и ждал, когда друг заговорит. – Ведь он действительно изменник. Но нужно ли его вешать?
– В этом нет необходимости, – решительно ответил Юлиан. – Изменников уже повешено немало, а казни только распаляют народ, так можно и невинных порешить.
Оживившись, он сел на постели. Костюшко лежал на спине, его глаза поблескивали в темноте.
– Ты знаешь, – продолжал Немцевич, – в Париже я видел, как везли на казнь женщин из Консьержери. Аристократок. В этом, собственно, и состояло всё их преступление, – в том, что они родились благородными и жили во дворцах. Там были и пожилые, и совсем молоденькие… Один подросток бежал рядом с телегой, заглядывал им в лица и смеялся. О, этот смех… Ни ненависти, ни злорадства, ни чувства мести – только предвкушение забавы. И мне тогда стало страшно, Тадеуш! Для него, для этого паренька, смерть человека – забава! Когда человек обретает власть над жизнью другого человека, это не делает его равным Богу, наоборот – бросает в объятия дьявола. Справедливость превращается в расправу, свобода – в разврат. Неужели такое случится в Польше? Нельзя допустить, чтобы народ, вышедший на защиту своего Отечества, превратился в глумливую и кровожадную толпу!
Его вдруг озарило:
– Это Коллонтай мстит Скаршевскому! Во время Тарговицкой конфедерации Скаршевский принял малую коронную печать, отобранную у него!
– Ну и что с ним делать? – Костюшко оперся на локоть, обратившись к другу, хотя и не мог разглядеть его лица.
– Можно лишить его сана и пожизненно заточить в тюрьму.
Костюшко помолчал, раздумывая. Потом ответил:
– Да, ты прав. Так и сделаем. Давай спать.
И повернулся на другой бок.
В конце августа женам русских офицеров нашли новое пристанище. Джейн поняла, что их переселили в палац, принадлежавший кому-то из членов королевской семьи. Перед тем как покинуть Брюлевский дворец, она с сожалением взглянула на кусочек шелковых обоев в углу, на котором украдкой царапала гвоздиком палочки, отмечая дни, проведенные в заточении.
Новый дом совсем недавно еще был жилым, это чувствовалось по всему. Спрашивать, куда делся его прежний владелец, было бессмысленно, да и не хотелось – вдруг получишь страшный ответ… Казалось, стены еще хранили впитанные ими отзвуки голосов, шарканья ног, звяканья столовых приборов, а также самые различные запахи – от ароматного жаркóго до терпких микстур и сладковатого ладана. В последнее время у Джейн обострились органы чувств – вероятно, от постоянного тревожного ожидания, державшего нервы в напряжении… Прислуга осталась в доме, и это оказалось очень кстати: стало проще добиться, чтобы для малыша принесли теплой воды или стакан молока. У маленькой Сонечки был жар; она спала, раскрыв крошечный ротик, точно клювик, и хрипло дышала; однажды ее вырвало, и это страшно напугало ее мать. Княгиня Гагарина осунулась и исхудала, от крыльев тонкого, изящного носа к краешкам красиво очерченных губ протянулись морщинки, кожа на руках шелушилась… Старая подслеповатая полька принесла ей горячее питье, настоенное на травах, и еще какое-то лекарство для ребенка. Прасковья Юрьевна испугалась, когда старуха взяла Сонечку на руки, чтобы напоить ее из рожка, и хотела отнять дочь, но та взглянула на нее своими поблекшими глазами, пошамкала губами – и мать отступила. Служанка баюкала девочку, бормоча нараспев – то ли пела колыбельную, то ли произносила заговор… Наутро жар спал, у Сонечки пробудился аппетит…
Дети – вот о ком тревожились матери, снова запертые в четырех стенах. Сердце Гагариной разрывалось между Сонечкой, мальчиками, которые были здесь, с ней, и дочками, оставшимися в России. Как-то они там, без нее? Каково им терзаться неизвестностью, не зная ровным счетом ничего об участи своих родителей? Конечно, они еще малы и многого не понимают. Суждено ли им увидеться снова? Узнают ли они ее или совсем отвыкнут за это время?
Джейн как-то сказала Прасковье Юрьевне, что ей надлежит подать прошение начальнику мятежников, чтобы ее отпустили. В самом деле, держать ее в плену не имеет смысла. Если остальные жены офицеров еще могут считаться заложницами, поскольку их мужья живы и находятся в действующей армии, то княгиня Гагарина – вдова. А если не подействуют доводы рассудка, можно воззвать к их христианским чувствам. Пусть поляки – католики, а русские православные, но принцип милосердия един для всех христиан… Прасковья Юрьевна грустно покачала головой.
– Ах, Джейн, даже если бы вы были правы, – разве я смогла бы уехать одна, покинув остальных в несчастье? Но я боюсь, что и насчет их христианских чувств вы заблуждаетесь: по-христиански ли с нами здесь обращались до сих пор? Остается уповать на Господа и ждать развязки, ведь всё когда-нибудь кончается… Лучше не напоминать им о себе лишний раз, так можно накликать беду.
– Но может быть…
Княгиня остановила ее жестом ладони.
– Ни слова больше!
Феденька и Васенька стояли у окна и смотрели на улицу: это было их единственным развлечением. Пусть смотрят, подумала Джейн, – смотрят и запоминают. Потом, когда их всех освободят (а их непременно освободят!), они вернутся домой, вырастут, станут офицерами или будут служить по статской службе, но никогда из их памяти не изгладится картина, которую они видят сейчас в окно, и та, что они видели тем страшным утром, из Брюлевского дворца… Как бы ни повернулась жизнь, какую ложь ни говорили бы дипломаты, она будет стоять у них перед глазами. Да, княгиня права: поляки ни за что их не отпустят.