Все, как по команде, повернули головы.
На середине склона, идущего от Замка, стоял молодой человек лет двадцати пяти, одетый по-польски. Увидев, что его заметили, он спустился ближе к ополченцам и жарко заговорил, размахивая руками.
– Кто это?
– Кажись, Конопка.
– Это который? Тот, что изменников вешал?
– Он самый.
Подхватив кирки и лопаты, рабочие пошли послушать.
– Вот, поглядите! – Конопка высмотрел среди солдат босого и теперь указывал на него пальцем. – Истинные защитники своей Отчизны не имеют сапог! А в это время они… – он махнул рукой, указывая себе за спину, – заботятся об изменниках, о предателях, о пособниках москалей, чтобы те досыта ели, сладко пили и мягко спали! Кто защищает врага, тот сам враг! И за примерами далеко ходить не надо! Кто сдал захватчику Краков, колыбель нашей революции? Полковник Венявский! Смерть ему и вечное поношение!
– Смерть! Здрада! – завопили несколько глоток; в воздух взметнулись стиснутые кулаки.
– А если завтра враг подступит к вратам нашего города, все ваши труды, – Конопка повел рукой в сторону окопов, – пойдут прахом, потому что изменники, засевшие там, – снова жест назад, в сторону Замка, – сами эти ворота откроют!
К возмущенному реву присоединились голоса рабочих. Конопка начал выкрикивать имена, и толпа стихла, жадно его слушая:
– Князь Антон Святополк-Четвертинский! Единственный шляхтич, поднявший голос против нашей святой Конституции! Смерть тарговичанину!
– Смерть!
– Епископ Виленский Игнаций Массальский! Отдал Отчизну на поругание на Гродненском сейме! Смерть ему!
– Смерть!..
После каждого имени страшный вопль подхватывали хором, он превратился в боевой клич, объединяющий толпу в единое целое, в рев разъяренного зверя с налитыми кровью глазами, ослепленного жаждой мести и лишенного разума, готового крушить и убивать.
Многоголовое и многорукое людское чудище поползло в город, захватив с собой балки, доски и плотницкий инструмент. На Замковой площади к Конопке присоединился Ян Дембовский, и толпа разделилась: половину повел за собой Конопка к Брюлевскому дворцу, другую половину – Дембовский на Сенаторскую, ко дворцу примаса. При свете факелов стучали топорами, сколачивая виселицы; Дембовский залез на перекладину и привязывал к ней веревочную петлю. Покончив с этим делом, он уселся покрепче, обхватив перекладину ногами, и погрозил кулаком в окно дворца, будто примас мог его видеть: погоди, будешь ужо письма пруссакам писать!
В Брюлевском дворце стояла тишина. Четыре польских короля затаились в своих нишах, растерянно молчала Польша над главным порталом, печально опустила голову Минерва. Но гул, доносившийся с улицы, растревожил даже тех его обитателей, чьи окна выходили в сад; скоро уже никто не спал, разве что самые маленькие дети.
Условия жизни в Брюлевском дворце было не сравнить с Арсеналом: здесь всё-таки оставалась кое-какая мебель, и хотя кроватей, диванов и кресел на всех не хватало, спать на наборном паркете – совсем иное, чем на холодном каменном полу, пусть сейчас и конец июня. Детей выпускали ненадолго побегать по саду. И всё же это была тюрьма; кормили скудно; на ночь двери запирали, да и днем у всех выходов и под окнами стояли часовые. Помимо русских дипломатов – барона Карла Яковлевича Бюлера, Павла Дивова (секретаря Игельстрёма) – и жен русских офицеров, здесь находились поляки, арестованные после апрельского переворота: князь Четвертинский с тремя детьми от первого брака и молодой второй женой, которая была всего на три года старше его семнадцатилетней дочери Жанетты, но уже успела родить двух сыновей, два епископа – Массальский и Скашевский, бывший великий коронный маршалок Мошиньский… Их держали отдельно от русских, но Джейн, гуляя с Николенькой и Сашенькой, порою издали раскланивалась с Колеттой Четвертинской, которая выходила в сад с двухлетним Константином, держа на руках младенца Густава.
Женщины всполошенной стайкой столпились у окон, вслушиваясь в ночную темноту; во мраке угадывались знакомые очертания: ажурная решетка ограды меж столбов со статуями, угол мощёного двора; за ними мелькали какие-то тени с факелами, но разглядеть что-либо невозможно. Окрики на чужом языке, стук досок о булыжники, торопливые удары молотка…
– Это ставят виселицы, – негромко сказала княгиня Гагарина и передернула плечами.
Все замерли в ужасе. Виселицы… Почему здесь?
– Они не могут… Они не имеют права, – раздался дрожащий голос госпожи Чичериной.
Гагарина вдруг охнула, и все снова приникли к окнам, не сразу догадавшись посмотреть на нее саму. Джейн увидела, как у ног Прасковьи Юрьевны растекается лужа, и стыдливо отвела свой взгляд, но Екатерина Александровна в страхе расширила глаза:
– Боже мой! Началось!
Стонущую сквозь стиснутые зубы Гагарину уложили на кровать – единственную в бальной зале, где они жили; вокруг захлопотали матери семейств – генеральша Хрущова, госпожа Языкова, – доставая заранее припасенное чистое белье и тазики для умывания; все прочие должны были отвлекать детей, а Джейн поручили переговоры с охраной. Она заколотила кулаками в запертую дверь.
– Умоляю! Врача! Доктора! – закричала она, услышав недовольный хриплый окрик с той стороны.
Часовой отвечал ей только руганью, но Джейн не сдавалась и кричала, стучала до тех пор, пока он всё-таки не отпер дверь и не пообещал принести хотя бы теплой воды.
Врача так и не позвали, но, к счастью, обошлось и без него: промучившись пару часов, княгиня разрешилась от бремени девочкой. Часовой так и не согласился дать нож для перерезания пуповины, и ее, предварительно перевязав ниткой, пришлось перекусывать ногтями, благо ногти стричь тоже было нечем, и они у всех отросли. Когда Джейн, в очередной раз выстучав озверевшего часового, вручила ему послед, завернутый в окровавленную тряпку, у нее тряслись руки от всего пережитого за эту ночь. Младенец плачем протестовал против своего появления на свет, встретивший его столь неласково. Ко всеобщему облегчению, у Гагариной было молоко, и, впервые припав к материнской груди, маленькая Сонечка успокоилась и заснула – единственная из всех пленниц…
– Это что такое? Немедленно разобрать! – Командир отряда полиции обвел глазами стоявших у виселицы рабочих и нетерпеливо топнул ногой. – Ну!
– Воля народа… – начал было выступивший вперед Конопка.
– У меня приказ Рады! – оборвал его полицейский. – Довольно самоуправства!
– Измена! – взметнулся крик. – Бей их! В Ратушу!
– В Ратушу! – подхватили другие голоса.
На полицейских набросились и изранили саблями; оставив несколько сторожей охранять виселицы, толпа, предводительствуемая Конопкой, устремилась на Рыночную площадь.
…Понятовский подкрался к окну и осторожно выглянул во двор, спрятавшись за шторой.
Эта песня гулко разносилась по двору-колодцу, отражаясь от рыжих стен Замка. Прямо напротив ворот разложили костер, на нем что-то варилось в котле. Ну что ж, похоже, они собираются завтракать; значит, хотя бы на ближайшие полчаса он может быть спокоен за свою жизнь.
У судьбы, однако, отменное чувство юмора. Понятовский, столько сил отдавший делу народного просвещения, ратовавший за свободу вероисповедания и против притеснения Церкви, ныне рад, что его подданные мало интересуются событиями в Европе и редко посещают костелы, где один проповедник во время обедни произносит похвальное слово французскому цареубийце Робеспьеру – главе Комитета общественного спасения, который видит это спасение в истреблении аристократов, – а другой дерзает обращаться прямо к нему, королю Речи Посполитой, с наглыми наставлениями…
Станислав Август вернулся в свой кабинет, сел за стол и придвинул поближе письменный прибор. «В продолжение двух ночей дворец и Вислу стережет община рыбаков, дабы воспрепятствовать моему мнимому бегству, – писал он своим ровным, красивым почерком. – Слухами об этом бегстве свернули головы народу. В целой Варшаве теперь нет ни одного человека, которому было бы поручено и который был бы в состоянии охранять меня и моего брата Михаила, примаса Речи Посполитой. Поэтому я прошу вас прислать сюда отряд войска для сохранения безопасности и спокойствия и для моей защиты, только бы этот отряд состоял не из рекрут, недавно набранных в Варшаве». Закончив письмо, адресованное главнокомандующему польскими вооруженными силами, король запечатал его и задумался: кто отвезет его Костюшке?..
С половины поляков (их держали по другую сторону лестницы, в гостиной и столовой) послышался шум; вот уже грубая брань и женские крики совсем рядом, как будто за дверью; стук, визг, грохот чего-то железного, звон – что-то разбилось; женский плач и вопли теперь звучат приглушенно, а мужские голоса удаляются вниз… Женщины оцепенели, со страхом глядя друг на друга, потом, не сговариваясь, бросились к окнам. По двору волокли князя Четвертинского в спущенных чулках и старика Массальского в лиловой епископской сутане, с отстегнувшимся пластроном, за ними – еще полтора десятка человек. Волокли не солдаты – мастеровые в рубахах с засученными рукавами, в портах до колен, кто в сапогах, кто в башмаках на босу ногу, в шляпах и без. Во дворе к ним наперерез бросился начальник тюрьмы Маевский в зеленом мундире; что-то кричал, махал руками; на него набросились, избили и утащили с собой…
Толпа за оградой взорвалась воем и улюлюканьем. От ворот пленников влекли к виселицам, которые стояли вдоль всей улицы. Джейн было видно только две; к той, что слева, подвели Четвертинского. Полуседой князь упал на колени перед одним из своих мучителей и целовал ему руки… У Джейн захолонуло сердце; почему-то в этот момент ей подумалось о том, что Жанетта, Мария, восьмилетний Борис и их молодая мачеха тоже видят сейчас унижение своего отца и мужа… Четвертинского подсадили на помост и стали надевать петлю; веревка оказалась слишком короткой. Один из палачей привязал к ней платок, подергал – выдержит ли. С князя срывали одежду и бросали в толпу; двое уже дрались за кафтан… К окну, отпихивая Джейн, пролезли Феденька и Васенька – сыновья Гагариной; Джейн закрыла им глаза ладонями, но Федя с досадой отпихнул ее руку.
Дверь открылась; женщины, ахнув, отпрянули от окон; Джейн прижала к себе руками мальчиков, точно наседка цыплят. Страж-поляк, видно, принявший с утра на грудь и нетвердо державшийся на ногах, обвел залу злобно-насмешливым взглядом.
– Видали? – спросил он с угрозой, кивнув на окно. – И вам то же будет!
Возле Ратуши, на Рыночной площади, собралась толпа: ждали решения Уголовного суда Мазовецкого воеводства. Судили подстрекателей беспорядков – Казимира Конопку, Яна Дембовского, ксендза Мейера. Когда наружу просочились слухи о том, что их хотят повесить, толпа заволновалась. Одни возмущались, кричали об измене, другие же говорили, что правильно, так и надо. «Вечно эти евреи воду мутят, вводят нас во грех! – Это Конопка-то еврей?!» И вот уже сцепились, схватив друг друга за грудки, посыпались тумаки, закрутились водовороты стычек, кто-то упал под ноги дерущимся… Громкий заливистый свист, от которого задрожали стекла в окнах домов, перекрыл шум и крики. Внезапно воцарилась тишина. На крыльце Ратуши стоял Ян Килинский в темно-синем кунтуше на желтой подкладке поверх соломенного цвета жупана, подпоясанный узорчатым поясом с бахромой, к которому была прицеплена сабля, и с заломленной на ухо желтой конфедераткой, отороченной бараньим мехом.
– Братья! – крикнул он. – Ну не совестно вам? Вот потому-то и рвут нашу землю на части, что сами мы, точно дикие звери, грыземся друг с другом! Пруссаки стоят у наших ворот, Москва надвигается с другого боку, а вы о чем думаете? После победы будем решать, кого казнить, кого миловать. Не глоткой надо родину защищать, а саблей и штыком!
«Верно говорит!» – послышались выкрики, и толпа снова зашумела. Выждав некоторое время, Килинский потребовал тишины и заговорил опять:
– Я сегодня же выступаю к Начальнику со своим полком добровольцев, куда он пошлет – туда и пойдем. Кто со мной?
Взметнулись вверх руки с зажатыми в них шапками, из сотен глоток вырвался вопль воодушевления, и через несколько мгновений над площадью поплыла песня, сложенная еще двадцать лет назад:
Между тем в зале суда тоже было жарко, хотя до драки и не доходило. Зачитали письмо Начальника, в котором Костюшко требовал образцового наказания для террористов, в особенности для Дембовского. За молодого барона вступился Игнаций Потоцкий: Ян Дембовский был его секретарем, когда они с Коллонтаем жили в изгнании в Дрездене, все новости о Польше эмигранты узнавали через него, он рисковал свободой, даже жизнью! А ему всего-то лет двадцать тогда было, он многим из здесь присутствующих годится в сыновья. Сам Дембовский давал честное слово шляхтича, что, если его освободят, он умрет в бою, защищая Отчизну. Прикинув и так, и этак, вынесли приговор: полгода крепости без лишения гражданских прав. Бывшему секретарю Коллонтая, Казимиру Конопке, всего на год старше Дембовского, повешение заменили изгнанием из страны. Ксендза Мейера отпустили с Богом как доброго патриота.
Тадеуш Мостовский налил себе еще вина и выпил – но уже не залпом, как первый бокал, а медленно. Нужно успокоиться, прийти в себя, вернуть себе способность рассуждать.
Какое там! Из Брюлевского дворца, куда он отправился вместе с Закжевским, он вышел, едва удерживая слезы. Княгиня Гагарина родила этой страшной ночью. Два месяца назад он навестил арестованных русских дам и обещал лично княгине, что их освободят. Тогда он сам еще плохо представлял себе положение дел: только-только оправился от тяжелой болезни, которая чуть не свела его в могилу, приехал в Варшаву в надежде на столичных врачей, не зная ни сном, ни духом о том, что там готовится восстание… Закжевский предложил ему войти в составленный впопыхах городской совет из полутора десятков человек, из которых Мостовский знал только трех-четырех. Выбора у него не оставалось: отказаться – навлечь на себя гнев народа, опьяненного кровью, согласиться – получить возможность принести пользу Отечеству или хотя бы предотвратить беззаконие. Тадеуш совсем недавно вернулся из Франции, где чудом не попал на гильотину и трижды побывал в тюрьме; воспоминания об этом преследовали его в ночных кошмарах. Он лишь попросил ввести в совет еще десять известных и разумных людей и позаботиться о пленных. Его отправили с депутацией к королю, который три года назад произвел его в сенаторы (двадцатипятилетний Тадеуш Мостовский был самым молодым сенатором на Четырехлетнем сейме, принявшем Конституцию 3 мая): Станиславу Августу гарантировали безопасность, личную свободу и уважение к его рангу.
За две недели все иллюзии развеялись. Мостовский рассказывал надежным знакомым об абсурдной системе якобинцев, предостерегая от ее насаждения в Польше, но вскоре понял, что общей тенденции не переломить. Возможность начать переговоры и добиться условий, подходящих для Польши, была упущена, а войну полякам не выиграть, ему это было ясно как день. Когда карета несется в пропасть, лучше не сидеть на облучке, ведь всю вину потом возложат на возницу. Поэтому Тадеуш не вошел в Наивысшую Национальную раду, отказался от должности советника и главы Департамента народного просвещения и согласился лишь на место заместителя главы Провиантского департамента: заместители в Раде не заседали.
Теперь кошмар повторялся наяву. Закжевскому сегодня удалось спасти несколько узников, но надолго ли? И эти женщины… Он смотрел на них, а видел Розалию – ее небесные очи, волосы цвета спелой пшеницы, пленительные груди идеальной формы… Когда ему сообщили, что ее перевели из Консьержери в приют, потому что на суде она объявила себя беременной, он вздохнул с облегчением. Теперь же тревога металась диким зверем по тесной клетке его мыслей: пройдет какое-то время, и все поймут, что беременность ложная. И что тогда?
Розалия Любомирская, урожденная Ходкевич; «Розочка из Чернобыля». В юности они пережили мимолетный роман, с помощью которого она пыталась забыть Юзефа Понятовского. В красавца Юзефа были влюблены все польские дамы. В Варшаве долго рассказывали о том, как Розалия Любомирская, Барбара Коссовская и Юлия Потоцкая решили устроить князю сюрприз на день его именин, 19 марта: подкупили камердинера и пробрались в его спальню, нарядившись тремя Грациями, чтобы, когда князь придет почивать, заставить его сыграть роль Париса и выбрать из них самую красивую. Но Юзеф редко спал один (в его опочивальне было четыре двери, чтобы чей-нибудь неожиданный визит не застал его «на месте преступления»). Граций ожидал еще больший сюрприз, когда тем вечером он явился к себе с хорошенькой танцоркой. С досады они разбили принесенные с собой вазы, разорвали покрывала, сбросили на пол курительницы с благовониями и убежали, а князь хохотал им вслед…
Мостовский снова встретил Розалию в Лозанне в девяносто втором году, когда после торжества Тарговицкой конфедерации отправился путешествовать, изучая сельское хозяйство в Германии и Швейцарии. Розочка, у которой всегда что на уме, то и на языке, вела слишком вольные речи, вращаясь в свете, и барон Эрлах, трусливый бальи Лозанны, велел ей убираться из Швейцарии. Она пребывала в растерянности: куда ехать? Не в Польшу же? К тому же с ней четырехлетняя дочь… Тадеуш не мог отказать ей в помощи. Четыре года назад двадцатилетняя Розалия с мужем побывала в Париже, где ее прозвали «княгиня Весна». С тех пор там произошла революция, но молодые люди не придали этому большого значения: Париж есть Париж!
Они приехали туда ровно через месяц после сентябрьской резни, которую кровожадная чернь устроила в тюрьмах, где держали защитников короля, священников и знатных дам. Город удовольствий превратился в кладбище. Тайный ужас накладывал печать на уста, в потухших взглядах сквозила подозрительность. И тем не менее молодая пара не сразу осознала, насколько всё серьезно, и возобновила старые знакомства. Круг общения Мостовского теперь состоял из депутатов-жирондистов, которые запоздало раскаялись в своих ошибках и проповедовали умеренность и добродетель. Княгиня Любомирская видалась с писателями и художниками – остатками «приличного общества»; Тадеуш ввел ее в салон республиканки Манон Ролан, ставшей ярой противницей якобинца Робеспьера.
Надо было уехать сразу, но они остались – даже после казни Людовика XVI, 21 января девяносто третьего года. Они почему-то думали, что им-то ничто не угрожает, ведь это внутренние дела французов. Розалия даже ездила в замок Лувесьен к госпоже Дюбарри – бывшей фаворитке Людовика XV, носившей траур по герцогу де Коссе-Бриссаку, отрубленную голову которого вбросили в ее гостиную через окно. Но вот на трибуну Конвента прорвался поляк по фамилии Турский, назвался членом революционного сейма Польши и сделал резкое заявление против трех держав, урвавших себе куски от его Отечества, особенно грубо выразившись в адрес императрицы Всероссийской. Каков провокатор! На следующий же день Мостовский напечатал в «Универсальном вестнике» рекламацию за своей подписью, открещиваясь от Турского и опровергая его принадлежность к польскому сейму. Он был тогда уверен, что таким образом обезопасил себя и Розочку… Но 1 апреля революционный генерал Дюмурье перешел на сторону австрийцев; всеобщая подозрительность переросла в паранойю; якобинцы объявили войну жирондистам, требуя установления Террора, те из последних сил сопротивлялись анархии… В начале лета по всей стране начались восстания, изгонявшие жирондистов из Франции – или сживавшие со света; в конце июня была принята Конституция. Убийство Марата Шарлоттой Корде подлило масла в огонь: якобинцы начали охоту на умеренных и аристократов – французских и иностранных. Мостовского арестовали, потом выпустили, снова арестовали. Только дружба со стороны комиссара полиции по имени Руслен помогла ему выйти на свободу. Устав от постоянного страха и тревоги, Тадеуш мечтал теперь только об одном – вернуться на родину, к своим пенатам, к мирным полям. И Розалию он побуждал уехать, но…
Есть женщины-девочки, которые никогда не становятся взрослыми. Жизнь для них – игра, дети – куклы, которыми можно поиграть и бросить, когда надоест. Они привыкли, что их все любят и ласкают, а за проступки разве что пожурят или оставят без сладкого. В Париже она словно попала в страшную сказку про людоедов, злых ведьм и разбойников, но ведь в сказках всё заканчивается хорошо: появляется храбрый рыцарь и спасает прекрасную принцессу. Мостовский не был храбрым рыцарем. Едва получив паспорт, которого пришлось дожидаться несколько месяцев, он тотчас уехал, и вовремя: через несколько дней на его опустевшую квартиру нагрянули якобинцы. Не застав его, они арестовали княгиню Любомирскую.
В бумагах госпожи Дюбарри, арестованной в сентябре по доносу бывшего пажа, нашли два письма от Розалии, в которых она выражала сочувствие Марии-Антуанетте, разлученной с детьми, заключенной в тюрьму и подвергающейся всяческим унижениям. Бывшую королеву казнили 16 октября; голова мадам Ролан скатилась в корзину девятого ноября. На эшафоте Манон воскликнула: «Какие преступления совершаются во имя свободы!» Через месяц туда же приволокли госпожу Дюбарри…
Мостовский не знал об этом: в Труа его снова арестовали, и если бы не заступничество Эро де Сешеля, одного из авторов Конституции, случайно оказавшегося в этом городе, его, наверное, тоже казнили бы. Вернувшись в Варшаву после всех этих злоключений, он сразу отправился к барону Игельстрёму и честно обо всём рассказал, объяснив свои поступки и заверив в невинности своих намерений. Барон поверил ему и отпустил в свои деревни. Две недели прошли в блаженном покое. Всего две недели… Спаситель-Руслен, которого благодарный Мостовский пригласил к себе в Польшу, решил воспользоваться этим приглашением, чтобы самому избежать гильотины; его письмо перехватили люди Сиверса, находившегося тогда в Гродно. Каштелян рачёнжский – якобинец! Его арестовали, нашли в его бумагах письмо от поверенного в Париже с упоминанием вещей, оставленных на сохранение, а также старые письма княгини Любомирской и жены Мостовского, урожденной Радзивилл, в которых они сокрушались об участи Польши. Олимпия давно жила в Вене; брак с ней был ошибкой: Тадеуш женился на ней по капризу в двадцать один год, наперекор родителям… Мостовского снова посадили в тюрьму, и он провел там три месяца, пока императрица Екатерина не повелела Игельстрёму освободить его. Барон потребовал от Тадеуша расписку в том, что он ненавидит французских якобинцев, не станет распространять их взглядов в Польше и, сделавшись подданным Ее Императорского Величества, постарается угождать ей своим поведением. Это было в начале февраля девяносто четвертого…
Эро де Сешель взошел на эшафот пятого апреля, еще до начала восстания в Варшаве. Вести из Франции доходили с большим опозданием, и лишь совсем недавно, в июне, Мостовский узнал, что двадцать первого апреля Розалия предстала перед Революционным трибуналом. Общественным обвинителем был гнусный Фукье-Тенвиль, выдумавший против Марии-Антуанетты обвинение в инцесте (материнские ласки, расточаемые семилетнему сыну, – инцест?!) и представивший поездку госпожи Дюбарри в Лондон, где украденные у нее драгоценности пытались продать с молотка как оказание помощи эмигрантам-контрреволюционерам. К счастью, Розочке предоставили адвоката – Клода Франсуа Шово-Лагарда, человека стойких моральных убеждений и отменной храбрости. Он брался за заведомо проигрышные дела: защищал жирондистов, Марию-Антуанетту, госпожу Ролан, мадам Элизабет – сестру короля, даже Шарлотту Корде, которую назвал жертвой политического фанатизма. Фукье-Тенвиль обвинил княгиню Любомирскую и еще двенадцать человек, которых судили вместе с ней, в заговоре против французского народа, участии в интригах Луи Капета (то есть покойного короля) и разжигании гражданской войны. Надо полагать, Розочка осталась верна себе, поскольку речь Шово-Лагарда была краткой: «Вы заметили, судьи, с какой искренностью обращалась к вам обвиняемая в оправдании своих поступков? Она – неизменная подруга правды, раз заявила, что не хочет спасать свою жизнь ценою лжи. Вот и всё, что я могу сказать в ее защиту».
Впрочем, тут он покривил душой: Розалия всё-таки пошла на ложь для спасения своей жизни. Ее беременность была выдумкой, Тадеуш в этом уверен. Или нет? Этот виконт де Боссанкур, которому она подарила медальон со своим портретом… Его, кстати, тоже арестовали… Неважно. Главное – что её перевели из Консьержери в бывший монастырский приют под врачебный надзор поляка Юзефа Марковского – лекаря из села Пиков на Украине. Само Провидение привело Марковского в Париж! Он что-нибудь придумает, и Бог не попустит; Тадеуш молится об этом каждый вечер. А ещё Закжевский по его просьбе рассказал о Розочке Тадеушу Костюшке, и тот отправил в Конвент официальный запрос от имени Временного правительства Польши. Даст Бог, всё образуется. Иначе его душе не вынести такой тяжести…
Глава V
Огинский не мог удержаться, чтобы не сравнивать постоянно Костюшко с Вельгурским, который и послал его к Начальнику в Фаленты. Лагерь Вельгурского расположился под Вороновым; там целыми днями шла гульба, офицеры пили и играли в карты в корчме, вместо того чтобы заниматься обучением рекрутов, а те мародерствовали по окрестным хуторам, пытаясь прокормиться: деньги, выданные помещиками на их содержание, давно закончились. Сам командующий до полудня, а то и позже не выходил из своего шатра. Здесь же на дальних подступах были выставлены посты и заслоны, без провожатого лагерь не отыскать в темном лесу, офицеры поддерживали дисциплину, а сам Начальник ел с солдатами из одного котла, спал на соломе и ходил в простой куртке из домотканого холста. Михал впервые увидел Костюшку и был… удивлен. Главнокомандующий десятью годами старше Вельгурского, но выглядит его ровесником: стройный, подтянутый, подвижный. Его невзрачное лицо со вздернутым носом, острыми скулами и чуть выступающей вперед нижней губой над раздвоенным подбородком оживлялось во время разговора, голубые глаза сияли детской восторженностью и верой. Подвижник – да, именно это слово больше всего подходило ему.
Он крепко обнял Огинского, назвав его дорогим собратом, подробно расспросил обо всём, что происходит в Литве, погрустнел, услышав, верно, привычную просьбу.
– Нет, ни людей, ни пушек дать сейчас не могу. Австрийцы взяли Сандомир, пруссаки и москали идут к Варшаве. Но что за беда, когда в моей родной Литве есть такие молодые патриоты, как ты, гражданин Огинский! Не в пушках наша сила, не в ружьях – надо будет, с косами и цепами, с голыми руками пойдем на врага, зубами будем грызть его глотку! Ведь мы не наемники, не захватчики – мы в своей стране, на родной земле, так неужели ж родную мать свою, Отчизну, защитить не сумеем!
Костюшко говорил увлеченно, слова лились, точно сами собой, и Михал почувствовал, как и ему передается воодушевление собеседника. Все тревоги и опасения, которым он предавался по пути сюда, сжались в серый пыльный комок, который легко задвинуть ногой под кровать и забыть о нем. Огинский понял, почему люди шли за этим человеком. Как не хватало его веры, его обаяния и красноречия Вельгурскому, который то и дело сбивался на немецкий!
Ясинский, впрочем, тоже умел хорошо говорить… Но Начальник отстранил его от командования, заменил Вельгурским… Тщательно подбирая слова, Огинский завел осторожную речь о том, что заслуженные герои и патриоты, готовые пролить за Отчизну свою кровь до последней капли, порой уже столько пролили этой самой крови, что не в силах поднять меч и пойти в атаку. Костюшко понял, куда он клонит, и справился о здоровье генерала Вельгурского. Обрадовавшись, Михал рассказал о том, как мучается генерал от старой раны в голову, полученной еще в Сербии, под Шабацем, в 1788 году: правый глаз ничего не видит и нестерпимо болит, нельзя ни депеши читать, ни карту изучать, ни отдавать приказы. К тому же у Вельгурского недавно умерла жена, оставив ему трех малых детей – двух сыновей и дочь… Огинский осекся, вспомнив, что Костюшко никогда не был женат, храня верность своей несчастной юношеской любви…
– Понимаю, – произнес тот серьезно, – но кем я его заменю? Сапега слишком молод и неопытен, да и семья его отнюдь не состоит из патриотов; Юстас Сангушко – герой, но был на русской службе, за ним не пойдут; Мокроновский мне нужен здесь. Кстати, он недавно женился, но с радостью сбежал на войну!
Костюшко рассмеялся, и Огинский тоже улыбнулся шутке. Но Начальник снова заговорил о важном:
– Нет для нас сейчас ничего дороже Отчизны – ни родичи, ни друзья, ни имения, ни сама жизнь наша ничто в сравнении с нею, а еще вольностью, единством и независимостью. За них положим свои животы, за них будем драться до последнего! Но это нам, старикам, умирать, а вам, молодым – принимать у нас знамя Речи Посполитой и нести его вперед, чтобы выгнать врага из ее пределов и восстановить ее в прежних границах! Успех же зависит от стойкости и подъема на борьбу всех жителей нашей страны, будем едины – будем непобедимы! Не печалься, что не имеешь достаточно военного опыта, опыт – дело наживное. И не беда, если побьют тебя – за одного битого двух небитых дают, да и то не берут, как русские говорят. План твой – врываться в русские пределы – очень хорош! Не давать им покою, чтоб не чувствовали они себя хозяевами на нашей земле! Более того, хорошо бы учинить диверсию в Динабург, в Курляндии: раз они у нас хозяйничают, то и мы у них станем! Большого обоза с собой не бери, скрытность и быстрота – вот твои главные товарищи! И главное – народ пробудить, ободрить, чтоб загорелось в нем сердце! Варшаву отстоим – оттолкнемся от нее, как Антей от матери сырой земли, и дальше пойдем, не остановимся!
Обратно в Воронов Огинский летел, как на крыльях.
В последний день июня Гродненская порядковая комиссия из семи человек, включая председателя, земского судью и аббата, опять заседала с самого утра, решая множество разнообразных вопросов; секретарь добросовестно вел протокол. Из Центральной депутации Литовской, из Вильны, пришли два предписания: починить хотя бы самые главные дороги и снимать копии со всех рассылаемых документов, оставляя оригиналы в канцелярии. Ну, с копиями проще, хотя бумажной работы и так слишком много, а вот как быть с дорогами? Население обременено работой сверх меры: помимо покоса и пашни, его гоняют копать рвы и строить прочие оборонительные сооружения. За это полагается платить: пятнадцать злотых в месяц мужчинам и десять – женщинам, да еще по три и два злотых соответственно на одежду. Одежду, впрочем, выдавали натурой, а часть денег – квитанциями, но даже так это обходилось слишком дорого… Ладно, после померекуем, как быть. Войсковой отдел вновь прислал запрос о законности военной пекарни под Лососной – эту бумагу перешлем магистрату, он такими делами ведает. Генерал Ельский требует прислать ему восемь жидов для произведения разведки и восемь же хирургов – это пусть решает депутация по снабжению. Рассмотрели жалобу обывателя Ефима Скродского из Лидского повета, которого ограбила гродненская шляхта из команды ротмистра Волмера, и написали генералу Ельскому, чтобы принял меры и обывателю ущерб возместил. Комиссар Шумковский, посланный в сгоревшее местечко Ляпуны, представил описание ущерба; велел канцелярии вставить это описание в протокол и отослать для сведения в Наивысшую народную раду. Записку обывателя Левсевича о том, что его человека забрали в кантонисты, передали в депутацию безопасности. Гражданкам Михалине Чехиловской, Авдотье Кирмановой и Марьяне Марыновской, просящим избавить их от государственных повинностей, поскольку их мужья находятся на воинской службе, ответили, что их мужья за службу получают плату, а они сами обязаны исполнять повинности, наложенные на их дома. Двух фельдшеров, прибывших из-за прусской границы, направили в отдел безопасности, чтобы им там выдали паспорта, и назначили каждому месячный оклад в пятьдесят четыре злотых. Генерал-майор Казановский подал список рекрутов на тридцать девять голов; ему выдали ассигнацию на 394 злотых. Приняли решение заплатить жидам из Дуброва за взятые у них кожи, но, по предложению депутации по снабжению, засчитать им эту оплату как причитающиеся с них государственные подати. Из собранных податей ассигновали две тысячи восемьсот восемьдесят злотых в уплату за сукно, взятое с гродненской фабрики. Комиссар Бенедикт Булгарин привез из Варшавы пояснения Наивысшей народной рады по поводу некоторых ее распоряжений. Поветовым властям предписывается склонять землеробов трудолюбиво отбывать панщину, наемный день оплачивать сразу: за день пахоты с сохой – один злотый шесть грошей, за день работы с конем, возом или бороной – один злотый, косарю – тоже один злотый, за день молотьбы – восемнадцать грошей, жнице – пятнадцать грошей, за прополку – десять грошей. Помещик, у которого на фольварке меньше десяти крестьянских хат, может принимать годового или месячного наймита с хат, в которых живут трое работоспособных мужчин в возрасте от пятнадцати до пятидесяти пяти лет. В дни панщины крестьянина нельзя увозить дальше чем за восемьдесят четыре версты от дома, а если он уедет дальше без харча и фуража, помещик должен заплатить ему три злотых за каждый день панщины. День, потраченный на возвращение крестьянина домой, засчитывается за день панщины. Далее: для нужд страны и работы на пашне надлежит использовать нищих попрошаек и бродяг, шатающихся без дела, людей, не занятых на службе, а также евреев обоего пола, – короче, всех без исключения людей, не имеющих земельного надела, кроме самых умелых ремесленников и купцов, занятых важной для государства торговлей в Гродно и других местечках и деревнях. В ближайшие четыре месяца, то есть с первого июля и до конца октября, оных лиц следует забирать по доносу и использовать для полевых и прочих работ, за чем полагается строго следить городским властям и старостам фольварков. Ксендзам в недельный срок провести перепись тунеядцев. Любой бездельник, выявленный в местечке или деревне, сразу сдается начальству, а то бесплатно передает его в работники доносчику с обязательством кормить его во время работы на государство. Ну вот и решился вопрос, на какие средства и чьими руками ремонтировать дороги.
С башни Лидского замка раздались хриплые звуки горна: тàтата-тарата-тà-таратàта-тарата – боевая тревога. Подхватив полы сутаны, ректор Флориан Крушевский поспешил к дому бургомистра, рядом с которым собиралась порядковая комиссия. По улицам бежали люди, спеша укрыться в своих домах; женщины причитали и громко сзывали детей. Не так давно прошел ливень; Крушевский оскальзывался на мокрых булыжниках и один раз сильно подвернул ногу, наступив в выбоину на мостовой. Когда он, ругаясь, добрался до места, то обнаружил, что там никого нет: все комиссары разбежались, секретарь даже не захватил с собой бумаги.
Ухнула пушка, и ректор невольно втянул голову в плечи. Та-татà-татà-тарàта-та-татà-татà-тарàта-та! Кавалерийская атака. Крушевский побежал к замку, запыхавшись, поднялся по винтовой лестнице на башню, где уже никого не было, и осторожно выглянул в окошечко, прижимая рукой сердце, выпрыгивавшее из груди. Сотня польских конников рубилась с казаками на противоположном берегу реки Каменки. Снова грохот пушечного выстрела; ректор перекрестился и прошептал короткую молитву. У него за спиной, со стороны города, зазвонили в набат: видно, где-то начался пожар. В это же время справа, вдалеке, послышалось неровное арпеджио горна: сигнал к отступлению. Метнувшись к другой бойнице, Крушевский успел увидеть, как ротмистр Сципион уводит свой отряд в сторону Мыта… Ректор спустился с башни на дрожащих ногах, цепляясь за стены, и побрёл домой.
Русские ворвались в город в седьмом часу вечера; по улицам зацокали копыта. В двери стучали рукоятками нагаек – казаки и драгуны располагались на постой. К Крушевскому явились двое бородачей с унтер-офицером и отвели его в кармелитский монастырь. Монахи в черных рясах с белыми плащами сбились сорочьей стайкой во дворе. Пришел русский офицер и объявил, что на город наложена контрибуция: евреи должны выплатить двести злотых, а ксендзы – сто. Приор ответил ему, что деньги в монастыре где-то были, но где – ему самому неведомо. Его тотчас схватили и увели; солдаты побежали в кельи, трапезную, ризницу, кладовые, перевернули там всё вверх дном; вещи выносили и складывали во дворе, а то и выбрасывали из окон. Крушевского же повели к старосте Москалевичу, чтобы допросить их о том, куда ушли отряды повстанцев, насколько они велики и кто их командир. В доме старосты тоже хозяйничали солдаты. Старостиха прижала к груди какой-то куль и пустилась наутек через двор; ее нагнал драгун, махнул саблей, отсек руку; куль упал наземь и запищал – то был младенец…
Простояв в Лиде пять дней, русские ушли оттуда, захватив с собой обоз; в обозе ехал Крушевский на положении пленного: кто-то донес, что он состоял в порядковой комиссии.
На переезд в Липнишки, до которых было двадцать семь верст, ушел почти целый день: после щедрых июльских ливней дороги развезло, речушки разлились и вброд их было уже не перейти, приходилось искать мост. После полудня, в самую жару, сделали привал, чтобы дать отдых лошадям, которых донимали оводы и слепни. В деревню прибыли уже к вечеру, когда солнце в нерешительности зависло над горизонтом, не зная, то ли ему скрыться, то ли посмотреть, что ещё сегодня будет. Люди с любопытством выглядывали в окна, но выйти к плетням не решались.
Фурманка, на которой сидел Крушевский, остановилась возле господского дома, прежде принадлежавшего Сапегам и Беганьским. Ректор слез с нее и наконец-то размял затекшие ноги. В комнатах было жарко и душно; жужжали мухи. Ожидая допроса, Крушевский вспотел и то и дело вытирал лицо и шею намокшим носовым платком. Прошло с полчаса, прежде чем двери раскрылись и оттуда вышел человек, показавшийся ему знакомым. Отец Флориан, несомненно, видел его прежде, но где? Когда? Он никак не мог припомнить.
Генерал-поручик Кнорринг занимал комнату с окнами на восток. Здесь уже царил полумрак, зато было прохладно; легкие белые занавеси на раскрытых окнах колыхались от ветерка. Кноррингу было лет пятьдесят, его волосы поседели (парика он не носил), уже наметившийся двойной подбородок упирался в черный галстук. Высоколобый, белобрысый немец, он вперил в Крушевского испытующий взгляд светло-серых глаз и спросил, понимает ли тот по-немецки. Крушевский ответил по-польски, что нет, и предложил латынь, на что Кнорринг учтиво ответил: «Non intellego». Послали за переводчиком, которым оказался некий шляхтич из Несвижа. На все вопросы, не касающиеся его лично, ректор отвечал «не знаю», ссылаясь на то, что он лицо гражданское и духовное, в военных вопросах не разбирается. Допрос продолжался недолго, поскольку Кнорринг, видимо, тоже утомился за сегодняшний день. Покончив с Крушевским, он сказал еще что-то переводчику, и отец Флориан уловил фамилию – Якубовский.
Словно вспышка озарила закоулки его памяти, вызвав на свет лицо человека, мельком увиденного в дверях, но в другой обстановке и одежде. Якубовский! Он прибыл в Лиду ещё в марте, вместе с женой, и объявил себя погорельцем, имение которого сожгли взбунтовавшиеся крестьяне. После восстания в Вильне одним из первых принес присягу и выразил желание послужить Отчизне, как истинный патриот; ему подыскали какую-то должность, но отец Флориан с ним больше не встречался. Так значит, он был московским шпиком… И этот шляхтич тоже служит москалям… Ubi bene, ibi patria[21]…
– Дети, дети, Начальник едет!
Восьмилетний Иоахим Лелевель бросился к окну. По улице на белом коне ехал человек среднего роста в серой сермяжной куртке с красным воротником и обшлагами, черном галстуке и конфедератке с петушиным пером поверх густых каштановых волос.
– Да, сынок, история вершится на наших глазах! – Отец погладил Иоахима по голове.
Мальчик был разочарован. Какая же это история? В истории герой в сияющих доспехах едет на колеснице, за ним летит крылатая Ника с лавровым венком в руке, а за колесницей влачатся в цепях цари покоренных народов. Толпу бесплатно кормят и развлекают зрелищами. А ему, наоборот, уже несколько дней не давали сладкого, у матери и няни только и разговоров о том, какая жуткая сейчас дороговизна, крестьяне больше не приезжают на рынок, а евреи дерут за любые товары втридорога…
Тадеуш Костюшко старался держаться уверенно и спокойно, как генерал Вашингтон, чтобы внушать своим видом уверенность и спокойствие обывателям. Варшава находилась в осаде, и самым главным сейчас было предотвратить панику и поиски виноватых, грозящие расправами.
Он всё-таки отправил Мокроновского в Литву – сменить Вельгурского, но местные войска находились в столь плачевном состоянии, что решительно ни на что не годились. Собрав остатки армии и ополчение под Гродно, Мокроновский забрал с собой архивы и двинулся к Варшаве. Командовавший арьергардом генерал Бышевский не выполнил его приказы, часть армии оказалась потеряна. Тем не менее десятого июля Мокроновский с четырьмя тысячами солдат атаковал пруссаков при Блони и одержал бы победу, если бы Юзеф Понятовский вовремя подоспел к нему на помощь, но того задержала Висла, разлившаяся после дождей. И вот теперь прусский король и русский генерал фон Ферзен, присланный на смену Игельстрёму, осадили Варшаву, стянув к ней в общей сложности сорок тысяч солдат и двести тридцать пушек. Костюшко мог им противопоставить двадцать шесть тысяч человек и две сотни орудий. Чтобы не оказаться застигнутым врасплох, он разделил свои силы на четыре лагеря: свою главную квартиру устроил в Мокотове, Юзефа Зайончека поставил против деревни Воли, где была ставка Фридриха-Вильгельма, Юзефа Понятовского – при Марымонте, а в Праге, на правом берегу Вислы, три тысячи человек день-деньской рыли землю, строя укрепления.
Не надо горячиться, пусть противник нападет первым, а мы сумеем дать ему отпор. В Саратоге такая тактика оказалась успешной. Хотя, если быть совсем уж честным с самим собой, победу при Саратоге следует поставить в заслугу не генералу Гейтсу, выжидавшему за укреплениями, построенными Костюшкой, а Бенедикту Арнольду, который напал на англичан в лесу, использовав преимущества метких американских стрелков и тактику индейцев. Это была первая крупная победа американских инсургентов; в сердцах борцов за независимость тогда встрепенулась надежда, заклеванная вороньей стаей неудач. Но эта надежда нескоро расправила крылья: до капитуляции Корнуоллиса в Йорктауне оставалось долгих четыре года… В победу верили далеко не все; более того, далеко не все её желали. Не надо обманывать себя: народ никогда не действует, «как один человек», в «едином порыве», и рубашка ближе к телу, чем кафтан. Жители оставленного Вашингтоном Нью-Йорка клялись в верности англичанам; когда главнокомандующий делил невзгоды со своими голодными и босыми солдатами во время суровой зимы в Вэлли-Форж, фермеры посылали жен и детей в Филадельфию с телегами, нагруженными провиантом, а движимое имущество прятали от реквизиций в болотах. Твердые фунты были им дороже свободы. Да если бы только это… Солдаты дезертировали и бунтовали, высшие офицеры плели интриги друг против друга. Тот самый Бенедикт Арнольд, герой Саратоги, собирался сдать англичанам форт Вест-Пойнт (тоже построенный Костюшкой) – ему нужна была слава, почет и деньги, и неважно, от кого он их получит. Освободить рабов, чтобы они пополнили собой ряды борцов за свободу, не решился даже Вашингтон. Как это всё похоже на Польшу…
Без помощи французов американские колонисты ни за что бы не победили. Кого только ни влекла за океан жажда славы, деятельности или чинов: Ли – англичанин, Конвей – ирландец, Костюшко – поляк, Штойбен и де Кальб – немцы, Лафайет – француз… Но если бы Лафайет, совместными усилиями с Бенджамином Франклином, не уговорил Людовика XVI вступить в войну и прислать войска – флоты д’Эстена и де Грасса, пехоту под командованием Рошамбо, – перелом в войне не наступил бы. А от кого ждать помощи полякам?
Поляки тоже обращались за ней к французам. И только французы рассчитывали на одних себя… Но как же смогли победить французы, против которых ополчились все соседи? В прошлом году генерал Ушар снял осаду Дюнкерка, генерал Бонапарт отбил у англичан Тулон; Журдан нанес поражение австрийцам при Ваттиньи, и те передумали идти на Париж; пруссаки тоже обломали зубы о французские штыки. Новости из Европы сейчас доходят с большим опозданием; насколько можно судить, победа Революции ещё не провозглашена безоговорочно, но в ней уже никто не сомневается. Что же такого есть у французов, чего нет у нас? Воодушевление масс, желающих перемен в своей судьбе? Но приказ Конвента о мобилизации спровоцировал крестьянскую войну в Вандее, оттянувшую на себя силы с внешних фронтов. Французы тоже не выступали «в едином порыве». Что же тогда?..
Террор. Массы сплачивает страх. Не так уж много людей готовы отдать жизнь за свои убеждения, подавляющее большинство предпочитает сохранить её любой ценой. Цель оправдывает средства. Мечтатели, идеалисты, рыцари в сияющих доспехах революционному правительству не нужны. Короля, помогшего Америке обрести независимость, – «гражданина Луи Капета» – казнили за измену своему Отечеству. Рошамбо, проливавшего кровь за Францию ещё в Семилетнюю войну, его соотечественники бросили в тюрьму за службу тирану; Кюстин, сражавшийся при Йорктауне, а затем громивший пруссаков, защищая Революцию, сложил голову на гильотине; Лафайет, которого обвинили в защите короля, хотел через Голландию бежать в Америку, но был вынужден сдаться австрийцам, которые обвинили его теперь уже в измене королю и посадили в Ольмюц осенью девяносто второго года. Президент Вашингтон и министр финансов Гамильтон, друзья Лафайета, отказались после этого от почетного гражданства Франции… Даже Ушара гильотинировали за «трусость»: он не стал добивать бегущего врага.