Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Сентиментальный марш. Шестидесятники - Дмитрий Львович Быков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я много раз сталкивался с травлей – своей и чужой, – но, слава богу, никогда не участвовал в ней. Матвеева для этого инстинкта придумала точнейшее словечко «толпозность». Жертвой толпозности она была в детстве и юности, толпа травила всю ее семью – вызывающе неудобную и непривычную для подмосковного Чкаловского: семью, где мать нигде не работает, «поэтесса», а у детей, столь оборванных, что в школу иногда пойти не в чем, – экзотические, праздничные имена: Новелла, Роза-Лиана, Роальд! Впрочем, их не только травили, но и боялись. У матери – кстати, превосходной поэтессы Надежды Матвеевой-Бодрой – была в поселке кличка Колдунья. Могла и порчу наслать – так они думали. А Новелла Матвеева подростком работала в подсобном хозяйстве детского дома. «Я была пастушкой», – с усмешкой рассказывает она; и слово «пастораль» в ее лирике всегда маркировано иронией. «Сценками из моей пасторальной жизни – долины взгляда». Почитайте в «Пастушеском дневнике» ее стихи и записи тех лет: это пишет голодный и холодный послевоенный подросток, самоучка с сугубо книжным образованием, но какие краски, бог мой, какое богатство, какая тонкая, учтивая ирония, какие наблюдения над окружающими! Тогда же написан и «Рембрандт», которого до сих пор на филфаках цитируют как образец парономасии: «Пылится палитра. Паук на рембрандтовской раме в кругу паутины распластан. На кладбище нищих, в старинном седом Амстердаме лежит император контрастов»… Какая силища нужна была, чтобы так это всё пережить и перевоплотить! Какая непробиваемая самозащита – так сочинять, когда ботинки твои просят каши, руки твои трескаются, коровы тебя не слушаются и все на тебя орут!

Кстати, ведь и «Рембрандт» об этом – о сочетании хрупкости и мощи. Матвеева не любит слова «сентиментальность», но бывает сентиментальна, напоминая при этом, что сантимент предполагает внутреннюю силу, расчетливую мощь удара по читательским нервным клеткам. Такова Петрушевская, про которую Юрий Буйда однажды сказал, что она чувствительна и жестока, как иная белокурая бестия. Такова Муратова в «Мелодии для шарманки». Случилось чудо – Матвееву не затравили, не задушили, каковая участь стопроцентно бы ей светила, не грянь в России «оттепель». Но она грянула, и Матвеева в нее поверила, отправила стихи в «Комсомолку», а там решили, что это либо розыгрыш, либо сенсация. На Чкаловскую отправили Марка Соболя и еще двух литконсультантов, обнаруживших в крошечной выстывшей каморке бледную и испуганную восемнадцатилетнюю девушку, написавшую к тому времени больше двадцати песен и около сотни стихов, плюс несколько выдуманных, но так и незаписанных авантюрных романов, которые она рассказывала по вечерам младшему брату и его приятелям. Для них же была сочинена песня «Отчаянная Мэри», чтобы они пели не всякую бандитскую дрянь, а что-нибудь благородно-пиратское. Вероятно, это была первая авторская песня в России со времен Великой Отечественной. «Как дик в пустой пещере бывает ветра свист! Отчаянную Мэри любил контрабандист. Взойдя к ее жилищу, он Мэри предлагал когтистую лапищу и счастья идеал, – когтистую лапищу, чужих вещей на тыщу, дублонов тыщу и один некраденый коралл»…

Дальше была слава, очерк в главной молодежной газете, две огромные подборки, книга, восторг Маршака и Чуковского, Высшие литературные курсы, переезд в Москву, замужество, концерты, диск – и раз уж ее действительно не получилось затравить, именно она дала другим, оказавшимся в сходной ситуации всеобщего дружного улюлюканья, несколько идеально сильных средств сопротивления. А также несколько прицельно точных формул, клеймящих самые отвратительные черты человеческой природы. Это она припечатала:

Эстет и варвар вечно заодно,Лакею вечно снится чин вельможи.Ведь пить из дамской туфельки виноИ лаптем щи хлебать – одно и то же.

Это она сказала:

Не поминай Дюма, узнав авантюриста.Увы, сей рыцарь пал до низменных страстейИ ужас как далек от царственного свистаНад океанами терзаемых снастей.Уж не фехтует он, верхом в ночи не скачет,Не шутит под огнем на голову свою —Но трусит, мелко мстит, от ненависти – плачет…По трупам ходит ли? О да, но не в бою.Неведомы ему и той морали крохи,Что знали храбрецы напудренной эпохи.Он даже дерзостью их вольной пренебрег —И наглостью берет, нарочно спутав слово.Ах, добродетели падение – не ново:Новее наблюдать, как низко пал порок.

Эти стихи так энергичны, что я много раз спасался ими от приступов слабости или головокружения, от мнительности или усталости: начнешь читать про себя – и мир становится на место. Эту особенность своей лирики она и сама подчеркнула однажды – может, ей потому так дорог четкий порядок вещей, слов, ценностей, что она с детства страдала от болезни Меньера, мучившей также и Шаламова (это их сблизило, они дружили). «Транспортная болезнь», из-за которой Матвеева – вечно мечтавшая о странствиях и писавшая о бродягах – не переносила никакого транспорта, кроме поезда, и то в малых дозах. Болезнь, лишившая ее возможности увидеть море, о котором она написала больше и лучше всех русских поэтов, заставила ее выше всего ценить надежность опоры, четкость ритма, стройность и рациональность мировоззрения. Это не мешало сновидческой, зыбкой, иррациональной лирике – как скелет не мешает мышцам; но скелет необходим. И об этом – «Шпалы»:

За осинами сыро, овражно,Тени ночи болезненно-впалы…Только там хорошо и не страшно,Где высоко проложены шпалы.Где сугроб залежался апрельский,От молчанья лесов одичалый,Есть железная логика – рельсы.Есть надежная истина – шпалы.

Но в этих же «Шпалах», подчеркнуто рациональных, вдруг блеснет строка, полная тоски огромных пространств, красок пустыни, небывало ярких и чистых: «На далекой черте горизонта, на пустынном прилавке заката, где вечернее свежее золото израсходовалось куда-то»… И сразу тебе – вечерний, дымчатый, красно-лиловый, полный тайн восточный базар, первые звезды на синем Востоке, последние угли на Западе; сказка, чуть ли не штамп, – но данная с той пристальностью, с той прорисовкой мельчайших штрихов, что достоверность, сновидческая, более реальная, чем реальность, – несомненна.

Больше всего люблю у нее эти ослепительные, живые картины, взявшиеся ниоткуда, вставшие посреди страницы, как мираж посреди пустыни: «Глухой зимы коснеющий триумф», или «Мимозы вырастают из песка», или «Песнь о летучем голландце» – не та, понятная, просто грустная («Свет маяка в необозримой ночи»), а таинственная, истинно жуткая: «В прибрежных лесах и полях, в густеющих сумерках летних лежит деревушка – в последних смеркающихся огнях…» По этому зачину сразу ясно, что будет таинственно и страшно. И разрешится почти грозной констатацией собственной силы: «Нет! Судно не ветер принес, а самое судно давно несло в себе ветер да бурю. Недаром лишь брови нахмурю – и в море возникнет оно». А другие, с этой детской слезной интонацией? «О, как далеко вы теперь, мои аисты, скоро ли увижу вас, аисты белые, – снег за камыши, камыши зацепляется, на лету слипается в области целые»…

Я читывал, может быть, поэтов сильнее, чем Матвеева, но не видывал более чистого случая гениальности. Ни один другой текст не внушал мне такого сильного желания жить, слышать и видеть и писать что-то самому; никакие другие стихи или песни не свидетельствовали так ясно и непреложно о божественной сущности искусства. Особенно, конечно, когда сам слышишь этот беспомощный, чистый, никогда не фальшивящий голос: в ее музыке, многообразной и мгновенно запоминающейся, всегда каким-то труднообъяснимым образом дан пейзаж. Тут уж, наверное, разберется один Владимир Фрумкин – единственный музыковед-теоретик бардовской песни. Почему «Звездный лис» сразу вызывает картину ночного моря – потому ли, что мелодия упрямо повторяется, как волна бьется в берег, потому ли, что гитара воет, подражая ветру? Почему один только вступительный проигрыш «Бездомного домового», шаткий, как походка подгулявшего моряка, немедленно заставляет вообразить вьюжное море? «Перевернутый бочонок, на бочонке первый снег, куда-то влево уплывают острова» – словно протерли квадрат в пыльном стекле, и сквозь него хлынули краски, каких тыщу лет здесь никто не видел.

Никогда не смогу понять, почему после первого живого концерта Матвеевой, на который я попал, – как сейчас помню, 16 ноября 1984 года, Театр эстрады, – я проревел всю ночь: что она там такого пела особенного? Ну, «Братья капитаны», ну, «Океан-океан», «Табор», «С гор ветерок», на пластинках, кажется, не выходивший, и «Баркаролу» на превосходные стихи Ивана Киуру, мужа, друга, поэта сильного и недооцененного. Часть этих вещей я знал, часть слышал впервые, а ревел, наверное, не от самих этих песен, а от жизни, которая после них казалась особенно плоской, настолько они были лучше. Я работал тогда в детской редакции радиовещания, в «Ровесниках», и воспользовался случаем – позвал Матвееву и Киуру к нам выступать. С тех пор, со своих шестнадцати, я стал к ней вхож на правах ученика. Вокруг Матвеевой и ее мужа всегда крутилось некоторое количество детей и подростков, дачных ли соседей, восхищенных ли школьников, – часть потом отсеивалась, а часть оставалась, и я остался. Иногда, страшно сказать, я пользовался этим знакомством совершенно хищнически: «Новелла Николаевна, простите, бога ради, завтра экзамен по зарубежке, а я не читал то-то». В ее пересказах я узнал большую часть прозы Диккенса и всего Честертона, и когда потом читал это сам – понимал, насколько ярче и фантастичнее она рассказывала.

Прогулок по сходненским местам, где они жили летом, тоже было много – Иван Семенович знал множество необычных вещей о лекарственных травах, цветах, зверях, о Финляндии, родной Карелии, Сибири, об Уитмене и Фросте (он окончил в Литинституте переводческий факультет), гулять с ним было счастьем. Много лет уже его нет, а я помню все его рассказы и живо помню странное впечатление от его похорон: его брат, младше на два года, стоял над гробом и выглядел стариком, а Киуру, 58-летний, сильно исхудавший (он умер от запущенной язвы), выглядел после смерти почти юношей, да и при жизни ему нельзя было дать его лет. Занятия поэзией странным образом убивают возраст, не идут в зачет. У Новеллы Николаевны есть об этом: «Рай, верно, прохладен, ад – душен… А строчки – подобье отдушин, но жизнь утекает сквозь них».

Матвеева и сама была человеком без возраста, и странно было подумать, что вот – у нее юбилей. Еще страннее думать, что, скажем, «Караван» написан в 1961 году, значит, когда-то его не было. И уж вовсе не возможно представить, что «Кораблик» написан вместо подготовки к экзамену по диамату: «Чтобы написать песню, нужно беззаботное мечтательное настроение. Именно такое, как было у меня перед этим экзаменом. Я стала к нему готовиться и увидела, что не пойму этого никогда! И эта мысль почему-то вызвала такое облегчение, что я немедленно – слова и музыку одновременно, хотя обычно музыка приходит сначала, – написала “Жил кораблик, веселый и стройный”. А над столом у меня, как грозное напоминание, висела строчка из Катулла: “Лень твоя, Катулл, для тебя погибель”».

Всё это настолько не отсюда, настолько несовместимо с диаматом, датами и конкретными обстоятельствами жизни, что стоит ли касаться этих обстоятельств? Разве чтобы подчеркнуть контраст. Сама Матвеева гениально научилась обороняться от многого, что понапрасну мучает человека и мешает сочинять. Помню, как уходил в армию, как мне очень сильно туда не хотелось, как накануне призыва я сидел на Сходне и Новелла Николаевна как бы между прочим сказала мне: будет трудно – или надо будет ввести себя в градус бешенства – повторяйте: «Вот тебе, гадина, вот тебе, гадюка, вот тебе за Гайдна, вот тебе за Глюка». Это из ее пьесы «Предсказание Эгля», и это работает. Буддисты назвали бы это передачей мантры.

Последние годы Матвеева жила почти отшельнически, отказывалась от концертов, редко печаталась (хотя по-прежнему много и прекрасно писала), редко записывала диски (хотя по-прежнему могла петь – с голосом ничего не делалось), редко давала интервью. Но именно она сказала самые точные слова о нынешних временах – слова, непривычно жесткие даже для ее боевитой полемической лирики: «И что ни день, нас требует к ноге не то элита, а не то малина, не то разговорившаяся глина, не то иная вещь на букву “г”»… Впрочем, не она ли раньше – в замечательных «Хиппиотах» – провозгласила: «Цель нашу нельзя обозначить. Цель наша – концы отдавать». Чего же еще?

Она сделала максимум того, на что способен поэт и что от него требуется: в небесных своих песнях и лучших стихах создала образ рая, с красками яркими и мягкими, как английское Рождество, и научила нескольким простым и эффективным заклятиям против всякой нечисти, пытающейся этот рай заслонить.

В 2004 году после десятилетнего перерыва (если не считать единственного крошечного сборника 1995 года) у Матвеевой вышли сразу четыре большие книги. За это время успело вырасти поколение читателей, не слышавших о ней или слышавших очень мало. Но стоило появиться «Пастушескому дневнику» – книге, в которой Матвеева, не побоявшись пресловутых разговоров о возрастной деградации шестидесятников, свела свою раннюю и позднюю лирику, – чтобы у читателя, развращенного и утомленного обилием вторичной и безрадостной поэзии, возникло ощущение чуда. Мы успели отвыкнуть от подобных пиршеств. Мы научились, по-шкловски говоря, отлично разбираться во вкусе обувных шнурков и подметок. Мы не верим, что такие россыпи веселья, наблюдательности и изобретательности возможны просто так, задарма, без напряжения.

Без сомнения, это была та же Матвеева – в чем-то иная (о том особый разговор), но в главном неизменная. Это ее твердая, сильная, временами мужская рука, ее виртуозная игра, ее щедрость и красочность, ее ассонансная, но не режущая слуха рифма, рифма-отзвук. Цитировать ее можно с любого места:

Пумперникель с НикербокеромЕли каперсы с картофелем.В это время хлопья выткалиКрышу с дымовыми трубами,Облицованными плитками,Точно пряниками грубыми.

Господи помилуй, вздохнет читатель, знающий более-менее и биографию, и библиографию Матвеевой! За что этот поэт подвергался цензуре и грубому окрику, за что его третировали снисходительным презрением, числя по разряду инфантильной, пионерской романтики? Кому мешали все эти чудеса? Ведь к нашей же радости, для нашего же – временами почти физического – наслаждения живой и яркой тканью стиха старался этот не самый счастливый автор! Есть ошибочное мнение, будто читателю становится намного легче, если поэт ему жалуется. Возникает ощущение, что читатель не один такой бедный. Да нет же: утешить, развлечь, внушить веру в возможность дальнейшей жизни способен только яркий и энергичный, захватывающий и виртуозный текст. Вот почему наш народ так охотно пересматривает старые комедии и так воротит нос от современной претенциозной чернухи. Матвеева лишний раз напоминает, что блеск, точность, изящество – не последнее дело, что стихи обязаны радовать гортань и язык! Свой механизм преображения реальности автор предъявляет в одном из самых ранних стихотворений сборника (правда, позднее Матвеева его несколько отредактировала):

В эти часы предзакатные, ясныеЯ стихи сочинила о том, как тепла Океания,Как потемнело – и розы ударили в красныеБарабаны благоухания.…Два мужика пили пиво под воблу,Девочка рыжую кошку пасла.Сумерки сделались мягкими, словноУхо осла.

Это отнюдь не о том сказано, что для фантазии поэта, поглощенного созерцанием своей внутренней Океании, оскорбителен вид мужиков, пива и воблы. О нет! Матвеева сроду не предавала своего старомодного демократизма, на который тоже находятся хулители, – речь о другом: ведь Океания с ее розами и мужики с их пивом взаимосвязаны, если не взаимообусловлены! И рыжая кошка, и мягкие сумерки – все это персонажи матвеевского мира, и никаких стихов без них не было бы: герои не виноваты, что до сих пор не преображены. Но Матвеева к ним уже спешит – и всему дарит другую оболочку: желудь у нее обращается в старинный брегет, показывающий «навсегда ушедшее время», а идолы острова Пасхи – в «шахматы двух исполинов», и преображений таких – по нескольку на страницу. Это все та же Матвеева, искавшая «душу вещей».

…На богатство фантазии так обижаются,Что «богатством» уже называть не решаются.Не согласны признать за ней даже зажиточность,А придумали хитрое слово «избыточность».

По строгому счету – да, избыточность, особенно на фоне тотальной и хронической недостачи. Матвеева опубликовала наконец свою огромную и сложную драматическую сказку «Четвереньки», в столе лежит неизданный трехтомный роман, вышли двенадцать книг – полторы тысячи лирических стихотворений, – и всё-таки для большинства своих поклонников она прежде всего автор песен, которые по мелодическому богатству, по райской своей гармонии мало с чем могут сравниться даже в классике жанра. Еще бы не избыточность! И уж просто как издевательство над публикой должен расценить любой закоснелый современник те иллюстрации, которыми Матвеева снабдила сборник пьес и прозы «Кассета снов». Это, товарищи, уже беспредел, это вызов здравому смыслу и оскорбление самой идеи равенства (равенства таланта с бездарностью).

…Проходившая по разряду формалистов, эстетов, гурманов, любителей экзотики и роскоши, она повторяет здесь любимого ею Уайльда, который при всей своей репутации эстета и сноба остался, как справедливо замечал Набоков, прежде всего моралистом. Матвеева не устает напоминать простейшую истину: плохим или хорошим человека делает единственная, определяющая черта – способность или неспособность присоединиться к толпе. И не важно, ликует толпа в данный момент или топчет несогласного (она и топчет, ликуя, и ликует, топча, – это, в сущности, один процесс). Матвеева пошла на известный риск, опубликовав и прокомментировав в книге свой «Пастушеский дневник» – отроческую прозу. Не было в нашей словесности последних лет более душераздирающего зрелища! Восемнадцатилетняя девушка, ребенок, в сущности, пасет мосластых коров при подсобном хозяйстве детского дома, подвергается регулярным матерным разносам, ходит в единственных потрескавшихся башмаках, повторяет вечный путь советской Золушки – и описывает всё это легким, ироническим, изысканным слогом книжной девочки, больше всего боящейся впасть в гордыню! Нынешняя Матвеева всячески предостерегает читателя от сентиментальности, слюнявого сочувствия, которое так близко к обычному высокомерию, – ради этого предостережения, собственно, и написан довольно язвительный комментарий. Но стихов не прокомментируешь – а именно в них главный контрапункт блеска и нищеты:

Жизнь коварная не стелетМне своих ковров.Голый лес. Холодный берег.Я гоню коров.Я под ветром, я во властиСнега и дождя…Я из тех, кому о счастьеПомышлять – нельзя.Или счастье – дождик тощий?Зимний листопад?Каково оно на ощупь?С чем его едят?

Этого поэта чаще других ругали за книжность. Но на сегодняшний взгляд проследить истоки, корни ее дара – задача не из простых: книжная, экзотическая, оторванная от жизни Матвеева явилась в литературу со своим голосом и собственной интонацией, и даже самые ранние ее стихи отмечены «неподражательной странностью» – дотошной внимательностью, фабульностью, намеренным сталкиванием высокого и низкого (благо в жизни этого самого сталкивания наблюдалось в избытке – шутка ли, пасти коров на Чкаловской и писать «Рембрандта»!). В этом и был, и есть фирменный знак матвеевской поэзии – каждую метафору она разворачивает в историю, в сюжет, самому будничному действию отыскивает парадоксальный, экзотический эквивалент (классический пример с апельсином, который от грубой кожуры освобождают так же осторожно, как револьвер от грубой кобуры). Можно бы вспомнить, как далеко и весело уводили Матвееву слова (не вырываясь, однако же, из-под ее власти) в «Заклинательнице змей» или «Караване» с их пристальной, микроскопной пластикой. Но вся эта роскошь служила никак не для демонстрации собственных – действительно редкостных – возможностей; для самооправдания или скорее для самовоспитания был написан хрестоматийный «Фокусник», который Матвеева включила и в «Пастушеский дневник».

А теперь прислушайтесь, – кому бы могли принадлежать эти слова:

Вы им не «спонсоры» и в смыслеЖилья! Какого же рожнаКлассифицировать взялись выЛюдей, чья жизнь вам не нужна?Тот «жулик». У того (в Тарусе)Есть бочка (чем тебе не дом?!).Вы их скорей расквартируйте!Рассортируете – потом!Да и к чему сортировать,Раз на пропавших от сивухиИ на погибших с голодухиВам одинаково плевать?!Что в плутах вам? Что – в нищих детях?!Вы бросили и тех, и этих.

Какой бы из наших трибунов, горланов-главарей, какой бы из наших интеллектуалов, жонглирующих именами, с такой дерзостью и таким отчаянием швырнул бы в лицо властям такие стихи? Почему свой голос за самых униженных и самых низших, неприкасаемых уже в индуистском смысле возвысила одна Новелла Матвеева – поэт теплых морей и хороших книжек, как принято ее определять? Почему не нашлось никого, кроме этого автора, чтобы написать такие газетные (в газете и появившиеся впервые), но такие точные и мгновенно запоминающиеся стихи:

«Сто москвичей замерзло… Сто один…»Совсем поразобрал вралей задор, знать:Как будто можно выйти в магазинИ, как ямщик в глухой степи, замерзнуть!Как будто можно – это как постичь? —Замерзнуть в баре или в дискотеке!Бездомный – кто б он ни был – не москвич.Он – никакого города на свете.

Старомодно? – бесспорно. Матвеева никогда не боялась этого слова и не стремилась к новомодности. Может быть, весь феномен ее – поэтический и человеческий – состоит в том, что старомодные, а по большому счету неотменимые истины высказываются чрезвычайно современным, сложным и богатым слогом. Если, конечно, понимать под современным языком не сленг, но расширение возможностей поэтического слова. Здесь Матвеева сделала больше многих – ее призрачная, зыбкая просодия в сочетании с острыми фабулами и сильными сравнениями заставляет вспомнить о гумилевских поисках. Но при всем при этом, подозреваю я, подлинный исток ее лирики – всё-таки психологическая проза прошлого века, и не зря Матвеева так старается насытить сюжетом, движением самую статичную картину. Ее мир ни на секунду не застывает – предметы, растения, пейзажи стремительно меняют маски, прикидываются то тем, то другим, слово дается всем.

В принципе же конек Матвеевой – не декларативная, не гражданственная и даже не пейзажная лирика. Не ее вина, что так много приходилось заниматься всем этим. Матвеева, при всей афористичности своих дефиниций и бескомпромиссности оценок, рождена быть поэтом переходных, сумеречных состояний, неуловимых ощущений, поэтом подсознания, ассоциации, догадки, и лучший ее час – действительно «между сумерками и тьмой». Отсюда ее пристрастие к таинственному (но не мистическому), зыбкому и трудноопределимому, – хотя как раз этических двусмысленностей, расплывчатости в вопросах морали она не терпит, прекрасно зная, что от релятивизма до фашизма один шаг – или того меньше. Острее всего Матвеева ненавидит снобов, ибо в их стремлении подменить твердый и ясный критерий собственным произволом, в их жажде размыть опоры мира отчетливо прочитывается откровенное наполеонство. Но когда уже написана «Шекспириада», опубликовано «Золото проектов» и закончена «Москва-сортировочная», можно наконец предаться тому, к чему, собственно, этот поэт и предназначен:

За свалкой, где дети играли,Песок бело-розов, как днем,Но лужицы серой эмалиГорят демонически в нем.А бриг удержался едва —Сейчас его снова подбросит…А ветер все шумы относит,Лишь странной команды словаВ отдельной звучат тишине…Мрак ночи порывист и душен.Уж буря валит из отдушинИ люков, невидимых мне…

Я помню, как в детстве был зачарован матвеевской строкой из «Шпал», опубликованных тогда «Новым миром», – из маленькой аллегорической поэмы о всё той же защите критериев, о надежности прямолинейных рельсов и шпал, этой «лестницы в детском наброске». Аллегории я, само собой, не понимал, и зыбкое время начала семидесятых мне ничем не угрожало. Но строка «на пустынном прилавке заката» отчего-то веяла такой тоской огромных пространств и невыразимых красок, что говорила мне куда больше, чем в ней, собственно, сказано.

Что же изменилось? Появилась небывшая прежде кротость – просится сюда именно это полузабытое слово. Разумеется, Матвеева-полемист по-прежнему непримирима. Но в пейзажных, любовных, ностальгических или морских ее стихах возникли какое-то особое смиренное умиление, более высокая и хрупкая, чем прежде, нота. Это голос не сорванный, но истончившийся, чище и мягче прежнего. Словно песня «на последнем обрыве ада», в которой есть и ад, и мучительное, ценой последних сил, преодоление его. Это цитатами не подкрепляется – это вырастает из композиции стихов, слишком длинных для цитирования, из состава сборников, из матвеевских детских картинок, на которых маленькие человечки бредут с фонарями среди небывало огромных деревьев.

ПриложениеРозы и мандолины. Интервью с Новеллой Матвеевой в 1992 году

– Новелла Николаевна, слово «романтика» истрепано до последней степени. Что вы сами вкладываете в него?

– Романтика – это, по-моему, жизнерадостность не без примеси благоговения перед таинственностью мира. Поэтому человек, которому кажется, что он знает жизнь насквозь, романтиком быть не может.

– Новелла Николаевна, сегодня, увы, поэт занимает на социальной лестнице одну из последних ступенек. Он вызывает высокомерное презрение у любого, кто зарабатывает не словом, а делом – грабежом, например. Что ответить на эту снисходительность быдла, что противопоставить ей?

– Сначала договоримся о терминологии. Ни в коем случае и никогда не следует называть «быдлом» бедных или тяжелой работой занятых людей. Если же сделать перевод «быдла» на «мещанина»… Так вот: противопоставлять мещанину СОВСЕМ НИЧЕГО НЕ НАДО. Тем более что в его «снисходительное презрение» я никогда не поверю: перед поэтами и вообще людьми искусства такое презрение обычно всего лишь разыгрывается, даже – вымучивается. И никто не представляет, с каким это делается надрывом. Обыватель, как типичный деспот, никому не прощает инакомыслия: он подозревает в нем обязательно темный умысел (темнее даже, чем его собственный). Вообще неподчинения, непокорности он терпеть не может. Самое главное – никогда не примыкать ни к какой толпе. За эту-то внутреннюю свободу, безошибочно учуяв ее, деспоты разных уровней невзлюбили Ивана Киуру. Не должны они, по-моему, любить и Наума Коржавина. Вот поэт, которому воистину начхать даже на самые новомодные заблуждения многих и вообще – на массовую тиранию!

– Какие условия необходимы лично вам, чтобы писать?

– Необходимо, чтобы не подпиливали стул, на котором я сижу за рабочим столом. И погодили бы выкорчевывать пень, на который успею пересесть. Чтобы не толкали под руку во время записей и не выдергивали из рукописи листы. Чтобы не глушили рыбу у меня под самым ухом. Не палили рядом из пушек и т. д.

– Вы никогда не рассказываете о своих обидах на советскую власть. Хотя потерпели от нее никак не меньше остальных, а одного из любимых ваших героев даже спрашивали в песенке: «Ах, если, Джим, надоел тебе здешний режим, хочется если в Испанию, Данию, Швецию, Грецию, Рим…» Почему вы не сводите счеты с режимом – это гордость или нежелание связываться?

– Как же я могу обижаться на то, чего никогда не видела – на советскую власть? В переводе это могло бы вроде означать «не видела от нее хорошего». Вроде бы. Но и те, кто жил под знаком этой власти приютно и привольно, тоже ее… не видели. Да и как увидишь такое – означающее буквально «советоваться с народом»? Да кто же с ним когда советовался?! И разве это могло быть плохо… если бы состоялось?

– Вы сказали однажды, что воспринимаете любую эпоху прежде всего зрительно. Семидесятые, например, вам запомнились какой-то общей замедленностью, подчеркнутой плавностью движений и речей, расползающейся личиной благополучия… А сейчас?

– Сейчас я вижу много озлобленности в странном сочетании с холуйством. Много болезненного надрыва, надлома, который, вероятно, будет изжит не скоро… И нищета. Четыре года назад нас с Иваном Семеновичем поразил нищий-инвалид в подземном переходе возле нашего дома. У этого нищего были хозяева, которые били его, если он мало собирал. Если позволительно страдание и нищету назвать «символом», то этот нищий для меня – один из знаков эпохи… Я вижу довольно часто и самых несчастных людей, тех, кто с отчаянными, измученными лицами пробирается через толпу, не протягивая руку за подаянием, ни на что не надеясь.

Богачи всех времен утешали себя тем, что нищий на самом деле неплохо зарабатывает. Утешались они и другим: бедняк – это тот, кто заработать не способен, ленив и потому ни жалости, ни помощи недостоин. Я вовсе не испытываю неприязни к богатым – до тех пор, пока они не начинают расценивать свое богатство как знак богоизбранности, объявляя всех прочих людьми второго сорта. Мне почему-то кажется, что в любви и сострадании нуждается прежде всего бедный и больной, а не здоровый и богатый.

…Что же до зрительного образа века в целом… Если совсем коротко, то это огонь, вода и медные трубы. На конце одной из них буквы сообщают: «Начало века». На другом конце надпись: «Конец века». С того конца, где начало (простите, так уж получилась фраза!), в трубу решительно лезет «сверхчеловек». А из того жерла, где конец, выходит… кто бы вы думали? Всё тот же «сверхчеловек». Наш век в своем цинизме, по-моему, значительно откровеннее предыдущих. Ядерная беда, другие виды истребления природы, воздуха, земли и чудовищная аморальность общества – вот, на мой взгляд, главных три недуга столетия. И я сомневаюсь, что подобный век мог хоть что-нибудь изменить к лучшему.

– У вас никогда не было соблазна компромисса, приспособленчества? Не так уж это и страшно, как поглядишь: временный отказ от убеждений оборачивается подчас спасением…

– Нет. На компромисс мне пойти никогда не хотелось: мой эгоизм бы этого не допустил. «С компромиссами, – объяснял он мне, – уходит смысл творчества, а ты же не хочешь, я полагаю, потери смысла?» Мне приходилось слышать упреки в излишней категоричности, чуть ли не в агрессивности. Но это ведь не моя категоричность и не еще чья-то. Это категоричность Заповедей.

Что же до агрессивности – все понятия сейчас перевернуты. Морально развязные люди считаются культурнее избегающих грязи, хорошо одетые – одареннее голодранцев, защищающиеся или защищающие других кажутся сегодня агрессивнее самих нападающих. Тут мне невольно вспоминается высказывание Маяковского о корриде. Он, как вы помните, сказал, что неплохо бы к рогам травимого быка приделать пулемет, который бы стрелял по зрителям. Агрессивное высказывание? Жестокое? Да нет же! Это с понятным гневом, болезненностью, с понятным взрывом против любой травли! Не слушайте, чьи слезы злее: смотрите, чем они вызваны. Да, слова бывают очень злыми. «Корабль дураков». «Похвала глупости». «Школа злословия». «Ярмарка тщеславия». Кто же это так ругается? Не агрессивнейшие ли на свете создания? Нет. Это названия книг величайших гуманистов Европы. Без них, конечно, спокойнее, и поэтому мы сегодня к ним обращаемся очень редко.

– Вы легко пишете?

– Иногда легко, иногда – с трудом. Но довольна собой бываю только тогда, когда через труд достигаю впечатления легкости.

– А песни продолжаете писать?

– Сегодня – нет. Прежде сказала бы, что не смогу перестать. Но большинство песен написаны в шестидесятые годы – на Высших литературных курсах и сразу после. Чтобы написать песню, мне нужно особое, беззаботно-мечтательное настроение. Песня приносит подъем – я помню, как за два дня подряд сочинила «Кораблик» и «Какой большой ветер». Это было на курсах, я как раз готовилась к экзаменам. Сначала пришли почему-то две строчки из последней строфы «Ветра»: «А ты глядишь нежно, а ты сидишь тихо…» А раз кто-то сидит тихо, значит, вокруг бушует вихрь, – явилась рифма, и так я сочинила всю песню. Чаще всего сначала приходит музыка. Иногда даже во сне, как, например, «Синее море». Музыка вызывает картину, а там я уже чаще всего знаю, как эту картину записать. Но слова «Синего моря» пришли только после того, как Иван Семенович подсказал мне, о чем там должно быть. Я очень любила сочинять музыку на его стихи: в них есть та песенная свобода, которая и сама по себе – музыка.

– Вы, в отличие от большинства бардов, играете на семиструнной гитаре…

– Да, шестиструнной я не владею, а играть на семиструнной меня выучила мама, она писала прекрасные стихи и пела замечательно. Мне всё равно до сих пор кажется, что играю я как-то неправильно. Нот я не знаю и записываю мелодию собственными знаками, рисуя гитарный гриф и на нем обозначая аккорды.

– Вы чувствуете какие-то изменения в своей творческой манере?

– Об этом тоже лучше говорить в прошлом времени. В начале семидесятых одна родственница горько укоряла меня за антирелигиозные строфы. Я, хотя и дочь атеиста, была вынуждена с ней согласиться. Кстати, отец мой, несмотря на атеизм, всю жизнь совершал только божеские поступки. Так вот: под влиянием этой родственницы и собственной позднейшей догадки я отказалась от проповеди безбожия – бессмысленной и вредной. Правда, немногочисленные мои стихи этого образца сочинялись в ранней глупой юности – вот единственное сколько-то оправдывающее меня обстоятельство. Во всём же остальном, как мне кажется, я меняюсь очень мало.

– Я знаю, что ваше имя и творчество чрезвычайно популярны среди хиппи – этому способствовала ваша маленькая поэма «Хиппиоты», единственный, кажется, голос в защиту хипов во времена их повсеместной травли. Вы знали о гонениях на хиппи?

– Явление «хиппиотизма» возмущало меня и до семьдесят пятого года, когда возникли «Хиппиоты» в первом наброске. По мне, хиппиотизм – это, собственно, любование риском других с безопасного расстояния. И с подбадриванием рискующих – даже если это родные дети подбадривающих, которые бессмысленно гибли на дороге в никуда.

– У вас об этом сказано: «Цель хиппи нельзя обозначить. Цель хиппи – концы отдавать. А цель хиппиота – подначить. Оплакать. Романтизовать». И подначивали, и романтизовали – по полной программе…

– И обратите внимание, как поздно (совсем недавно!) началась какая-никакая борьба – не с наркоманами, то есть больными, с которыми как раз боролись давно и исправно, – а собственно с наркоманией.

– Вы часто отвечаете на упреки в своей «оторванности от жизни». Они в самом деле задевают вас?

– Не задевают, но занимают. Это ведь так любопытно… Меня величали и «книжной», и «оранжерейной», и «убегающей от жизни в свою раковину»… Не могу не отдать должного поразительному чутью отдельных критиков: они сверхъестественным образом догадывались, что от такой жизни и впрямь бежать было впору… Но если бы они меньше внимания уделяли своей интуиции, а больше следили за фактами, они обратили бы внимание как раз на жизненность моих задач – хотя бы задач. Мнение зоилов мне неинтересно. Но ради читателей, коих они запутали, я пыталась им отвечать – например, в стихотворении «Личность под тентом».

– «Перебирая в уме всевозможные темы (и, как всегда, надрываясь под жизненной ношей), я поняла, что от жизни оторваны… все мы. Только – один от плохой, а другой – от хорошей». Но в принципе о своей жизненной ноше вы как раз не распространяетесь. И, как о всяком человеке, не делающем свою биографию достоянием любопытных, о вас ходит масса легенд – зачастую противоречащих друг другу. Например, легенда о вашем полном космополитизме, переходящем в русофобию, и встречная легенда о славянофильстве, переходящем в шовинизм.

– В разное время я по-разному относилась к России и к русскому. Сама будучи русской, я из одного чувства противоречия не могла любить Россию той любовью, которая навязывалась официально. Чем больше было казенно-казарменного патриотизма, беззастенчивой лести и дутой гордости – тем меньше мне все это нравилось. Сегодня, наверное, я люблю Россию больше и – иначе. Когда твоя страна унижена, когда ее ругает всякий, кому не лень, – я с этим солидаризироваться не могу. Страну, которой трудно, которая больна, которая попираема, – я ощущаю всё более своей.

– На шестидесятников сегодня катят бочку за все: за иллюзии, за компромиссы, за наивность. Почему именно они вызывают такое неистребимое желание пнуть?

– Шестидесятники были и остаются разными. Но думаю, что эта интуитивная солидарность людей, объединенных всего лишь общностью десятилетия да смелостью позиции, – повод для негодования многих зоилов. Причина в следующем: шестидесятники – даже и те, что из нуворишей – сумели подняться над своим нуворишеством. А нынешние нувориши подняться не способны: «Тянет к земле роковое тяжелое бремя». В данном случае – бремя плутовства, материализма и самомнения. В их внутреннем неблагополучии неповинен никто, кроме них, но ведь так хочется кого-нибудь обвинять! И проще всего – шестидесятников: за то, что в их деятельности были и остаются содержание, цель и достоинство.

– Сейчас интереса к литературе по большому счету нет. Вы пишете? И надеетесь что-то изменить своим творчеством – в мире, в читателе?

– Да, был у меня грех гордыни и самообольщения. Говорю о своем сочинительстве в прошлом времени: мир изменить мне очень даже хотелось. Но когда я заметила, что все усилия и утопии – зряшны, я всё равно в те годы не смогла отказаться от нерассуждающего и неуемного – пчелиного – продолжения творчества.

– А о том, читают или нет, у вас было четверостишие, которое я наизусть не помню, но оно точно ложится на тему…

– «Жалок тот, у кого идиотства хватает не писать потому, что его не читают. Кто поэт, тот поет и на острове голом, где от славы вдали он один обитает».

– Говорят, вы никогда не видели моря. Я знаю, что из-за транспортной болезни все ваши передвижения очень затруднены и путешествуете вы в основном пешком. Но неужели и впрямь ни разу – столько написав и столько спев?

– Нет, я видела море. Один раз в жизни. Рижский залив.

Разговор в 2003 году

– Новелла Николаевна, вам никогда не хотелось пожить в столь любимой вами Италии, в Испании, в Голландии или где-то еще у моря, в более симпатичные времена? Например, лет двести назад? И кем бы вы хотели там быть?

– Прежде мне хотелось обретаться то в восемнадцатом, то в девятнадцатом веке, то в одной, то в другой стране… В том числе и в названных вами и, конечно, около морей. Но это только потому, что не задумывалась: а в каком, собственно, качестве объявилась бы я перед ТЕМИ людьми, не разобравшись как следует и с ЭТИМИ? Теперь я хочу быть только в России: слишком многое здесь пережито.

– На что вы прежде всего обращаете внимание, общаясь с людьми?

– Прежде всего – на глаза, на взгляд человека. Мне кажется, по глазам я сразу угадываю: можно ему верить или нет. Слишком часто было – нельзя. Но я прекраснодушно уговаривала себя не относиться к кому-то плохо. И наказание не замедляло с прибытием! Словом, как сказал где-то Диккенс (не помню точной цитаты), мы ошибаемся в людях не потому, что непроницательны, а потому, что слишком скоро перестаем судить о них по первому впечатлению. Каковое всегда есть самое верное.

– Вы можете хорошо относиться к человеку, который вас явно не любит? Или, по крайней мере, уважать его?

– Я никогда не считала себя мерилом людских добродетелей. Обычно мне ничего не стоило воспитать в себе сиротливое уважение издалека к человеку, недолюбливающему меня лично, но в чем-то интересному, честному, высказывающему иной раз общественно полезные мысли… Правда, когда открывалось, что он не просто недолюбливает меня, но ненавидит лютой и деятельной ненавистью, мое уважение к нему слегка выцветало и наступало сухое удивление… Убедившись, что плохого я вроде не делаю, а, напротив, как могу, утверждаю в своих стихах старомодные нынче ценности благородства, я начинаю тогда уже с отвращением презирать завистливого негодяя…

– Вы вторгаетесь как-то в свои старые песни? И вообще, на ваш взгляд, зазорно ли переписывать старые вещи?

– С 1957 года не изменились тексты «Миссури», «В предрассветном тумане», «Песня свободы» (разве что раньше она называлась «Испанский патриот»). Иногда мне старого названия жаль, потому что в нем неуловимо запечатлелось невозвратное, провинциальное, юное. Вообще, когда слова и музыка сочиняются одновременно, песня остается навсегда прежней. Остались такими «Капитаны без усов», «Ах, как долго едем!», «Какой большой ветер!» Но со словом «зазорно» я бы не согласилась. Что зазорно? Вторгаться в собственную кухню? То есть работать? Потеряв текст, восстанавливать его поневоле не в точности? По-моему, зазорно красть, что и делается по отношению к моей песенной музыке давно и с разных сторон, о покраже песенных стихов не говорю… Зазорно перекрывать песеннику путь, а это ведь тоже было проделано со мной, а песни в это время лежали раскрытые, бродили бесхозные – воруй не хочу, угоняй стадами! Вторжение в свой текст не просто не зазорно, но временами необходимо, впрочем, у меня очень мало видоизмененных песен.

– В ваших стихах и песнях много снов. Это действительно грезы или, как в недавно опубликованном стихотворении о приснившемся страшном городе притонов, лишь прием, своеобразная маскировка?

– Насчет стихотворения «Снился город» – вы сами ответили себе и мне. Это выдача реальности за сновидение. Но сны, в том числе и вправду снившиеся, были у меня больше в прозе. Говорю «были» – потому что не знаю, для чего мне теперь возвращаться к своему роману «Союз действительных», так и не напечатанному. Его давно растащили. Скажите как на духу: много моей прозы видели вы в печати?

– Почти не видел.

– Как раз тогда, когда ее не видели ни вы, ни другие – много старше вас, – она методически растаскивалась и деловито рассовывалась по воровским карманам. И до сего дня питает чью-то гениальность. Из «Союза» все вычерпано, весь его полусновидческий метод. По счастью, некоторые сюжеты, реплики и находки успели отразиться в стихах: «Наполовину вещь, наполовину птица, наполовину есть, наполовину снится». Остальное раскрадено. Из глав «Союза», тщетно поданных мной когда-то в некоторые издания. И, к стыду моему, из-за моей собственной болтовни: я ведь кому только не рассказывала свою книгу изустно! Жанр фэнтези сейчас разделился как бы на два потока. Спасибо тем литераторам, которые устремились вслед за Толкиеном, потому что у него всё напечатано давным-давно и для плагиата неуязвимо. И не спасибо второму потоку, о котором в связи с вашим вопросом о снах вы теперь имеете представление.

– Что вы делаете, когда отчаиваетесь или устаете?

– Я или сваливаюсь и лежу (чего вообще-то очень не люблю!), или блуждаю без цели, пока не развеюсь или опять-таки не свалюсь. Не так давно я отдыхала и набиралась сил при помощи радио, но теперь по нему не услышишь ни Конан Дойла, ни Сименона, ни Агаты Кристи, ни тем более Островского, Диккенса, Достоевского, Честертона, Пушкина, Гоголя… Иногда от тяжких мыслей отвлекают исторические передачи или «Детектив-шоу».

– У вас есть поразительное стихотворение «Стихотерапия». Вам помогает сегодня сочинительство отвлечься, заговорить боль?

– Я убедилась – как в том убеждались многие поэты по прошествии всеисцеляющей молодости, – что стихотерапия помогает, уже когда во многом или отчасти невзгода преодолена и без нее. А пока стихотерапия не подоспела (она и не может подоспеть раньше времени), ты поневоле предоставлен самому себе. Невзгоду как-то иначе изживать сначала приходится, а приход стихов – и есть начало исцеления. Оно свидетельствует о том, что человек всё-таки не пропал и уже, кажется, не пропадет.

– Если не пишется, вы бросаете вещь или насильно вытаскиваете ее из себя, пробиваетесь к ней, пока не пойдет само?

– Стихотворение – что растение: оно растет само, лишь если за ним ухаживать. И всегда бывает трудно проследить, что в нем от работы, а что – от Бога. Кроме того, мы забываем, что и сама работа – она тоже от Бога! Вроде Господь никогда не поощрял паразитизма и ожидания манны с небес в награду за невыявленные заслуги, подкрепленные злом и гордыней! Лишь с этой оговоркой – насчет божественной природы труда – я согласилась бы, что недурные стихи пишутся сами. Тянуть песню оттуда, где ее еще нет, я считаю неправильным. И тут мне с детства помогают стихи любимого Ростана:

Не торопите никогдаПоэмы тайного расцвета…

– Вы говорили в одном из интервью, что для песни вам нужно настроение беспечности, беззаботности. Это как-то изменилось с годами? Что вам нужно, чтобы сегодня писать, включая еду, воздух, запахи, мебель?

– Стихи не требуют каких-то уж очень благоприятных внешних условий. Это не то что проза! А насчет внутреннего спокойствия, насчет беззаботности – тут у меня всё как-то перепуталось… Жоффруа Рюдель видел портрет Мелисанды и потому к ней стремился. Я никогда не видела даже портрета Беззаботности и поэтому давно уже и не стремлюсь к ней. Почти не стремлюсь, точнее. Почти утратила о ней понятие. Почти не верю в нее. До прогулок и воздуха – тоже никак не дорвусь. Достаточно сказать, что наш единственный лифт обыкновенно не работает (единственный транспорт, на котором я здесь научилась ездить), а когда подымаешься пешком на шестой этаж, результаты прогулок обычно насмарку. Всё, что выходит из-под пера без поддержки беззаботности – прогулок, воздуха (зелени в Камергерском и поблизости нет, а вечнозеленые недвижные стражи в кадках возле театра у меня называются «Усыпальницей Капулетти») – всегда немножко заранее отравлено мыслью, что это, наверное, лишь пчелиный инстинкт работы. Словом, добрые люди отучили меня радоваться своему ремеслу. Невзгоды – тоже.



Поделиться книгой:

На главную
Назад