– Вы сейчас опубликовали целую «Шекспириаду», в которой яростно боретесь с версиями «рэтлендианцев» и всячески доказываете историчность Шекспира – драматурга, а не ростовщика. Почему вас это так занимает?
– Для того чтобы любить Шекспира и за него вступаться, достаточно простой благодарности ему за его гений. Но современные гонерильи, реганы, освальды и т. п., как бы даже щеголяющие черной неблагодарностью, этого не понимают в ненормальности своей. Я просто нормальный человек – вот и вся моя «заслуга» перед Шекспиром. Быть может, священность авторства – и есть тема, для которой я родилась. Авторам – в их основной массе – не хочется, чтобы под их сочинениями расписывался кто-то другой. Шекспир знал, что говорил, когда выразился следующим образом: «И совершенству ложный приговор»… Кому-то там «всё равно» – Шекспир или не Шекспир написал пьесы Шекспира. Не верьте им, они притворяются. Их скучающие зевки сугубо искусственны. Просто они не любят Шекспира. Человек есть Божие подобие. Никто из смертных не может отменить человека, даже инакомыслящего. Это грех непростительный, тиранство, какое не снилось ни Тамерлану, ни Сталину, ни Фантомасу! И я бесконечно благодарна таким исследователям, как Морозов, Шведов, Аникст, Штейн, за то, что они признают в великом стратфордце реального человека, то есть подобие Божие!
– Вы могли бы писать на заказ? И на каких условиях?
– Вот так раз! А я-то думала – по-моему лицу видно, что я не способна ни на убийство, ни на грабеж, ни на «прославление заказчика»! Но если в моих суровых чертах, ругательных сонетах и иронических рубаи эта неспособность к прославлению никак не отражается, – что ж, вам виднее! За жизнь я выполнила, томясь и отлынивая, всего два-три заказа на песни для радио, и то потому, что заказы пришлись мне по вкусу. Вообще же на случай, в шутку я сочиняю легко, но обычно тут же всё забываю, не записав. В юности моей я это всё записывала и придавала серьезное значение всякому, даже совсем невесомому каламбуру. Теперь же мне только у других такие каламбуры нравятся, у себя – редко. Зато, если уж покажется что-то особенно удачным, я обязательно записываю такую находку наравне с более серьезными по жанру высказываниями.
…Был у меня еще вопрос: почему, на взгляд Новеллы Матвеевой, ее так часто упрекали в отрыве от жизни и бегстве от нее. Может, такое бегство на самом деле и есть добродетель? Одно из написанных незадолго до этого стихотворений Матвеевой, подтверждающее, что настоящие стихи можно писать и сегодня, несмотря ни на что, кажется, ответило на этот вопрос.
Всякая новая волна в кинематографе начинается с нового сценариста, меняющего устойчивые представления об этом ремесле. Именно сценарист реформирует киноповествование, намечает тот новый язык, которым заговорит поколение. Первая «оттепель» (1953–1958) говорила языком Габриловича («Коммунист»), Розова («Летят журавли») и Ежова («Баллада о солдате»). Это не значит, что они стали хуже писать в шестидесятые, но знаковые картины по их сценариям появились раньше, и символами эпохи они были тогда.
По справедливому замечанию Натальи Рязанцевой, шестидесятые придумал Шпаликов. То есть мы видим их такими, какими их придумал он; символично, что он был не только сценаристом, но и поэтом первого ряда, и в этом еще одно его сходство с любимыми им французами. Любимым фильмом он называл «Аталанту» Жана Виго – оммаж ей содержится в его единственной режиссерской работе «Долгая счастливая жизнь», – но больше всего похож он на Жака Превера, великого поэта, сценариста «Детей райка» и «Врат ночи» (сравнил бы и с Тониной Гуэрра, но Гуэрра, по-моему, жиже, сентиментальнее – в стихах по крайней мере).
Шпаликов был единственным советским сценаристом, в чьей гениальности не сомневался почти никто – и в чьем профессиональном существовании почти никто не нуждался. Возможно, его сценарии действительно опережали свое время – ни один из его шедевров не получил адекватного экранного воплощения, лучшие же работы («Летние каникулы», «Прыг-скок, обвалился потолок», «Девочка Надя, чего тебе надо?») и вовсе не добрались до экрана. Что, возможно, и к лучшему – поставить их не смог бы никто из современников. Он первым сумел почувствовать и, более того, зафиксировать сюжетно протест человека против его социальной роли, подчеркнуть растущее несоответствие между тем, как советский социум был структурирован, – и тем, как он жил.
Именно в сценариях Шпаликова герой перестал быть функцией и зажил собственной жизнью, бесповоротно с этой функцией разойдясь. Отсюда и трагедия – ведь уютнее и комфортнее герою было бы оставаться в рамках той навязанной и придуманной жизни, которой он жил прежде. Но экзистенциальная проблематика, по сути, отменила социальную, и герой перестал вписываться в рамки регламентированного, детерминированного бытия. Весь Шпаликов – о том, как типаж перестает быть типажом, как он выходит из общей игры и начинает существовать по другим правилам. Одновременно и нарратив перестает быть нарративом и начинает ветвиться, превращаясь в импрессионистский, легкий сон.
Вот почему кинематограф «оттепели» оказался не готов к шпаликовским сценариям: правда, большинство режиссеров хотели эти правила модернизировать, но решительно не собирались вовсе их отменять. Возможно, такой слом биографии шпаликовского героя был предопределен резким сломом жизни самого автора: Шпаликов окончил суворовское училище и начинал с правоверных, под Маяковского, стихов. Но талант его не вмещался ни в какие рамки – ни в рамки официально-парадного оптимизма, ни (позднее) в рамки «оттепельного» ВГИКа (отсюда мрачный, дословно сбывшийся сценарный этюд Шпаликова «Человек умер»: он остро ощущал свою чужеродность даже в вольнодумной студенческой среде). Из суворовца получился еретик, из любимца поколения – изгой, и всё по вечной шпаликовской неготовности соответствовать той или иной социальной роли. Он захотел спрыгнуть с подножки того поезда, на котором – с тоской, песнями и издевками – ехали почти все его сверстники. Став одним из символов шестидесятнического романтизма, он решительно порвал с ним, ибо увидел всю его фальшь, – и оказался в изоляции.
После звонкой, капельной, непревзойденно-мажорной лирической комедии «Я шагаю по Москве» его главным свершением принято считать сценарий «Заставы Ильича», которая впервые под названием «Мне двадцать лет» и в чрезвычайно урезанном виде вышла в 1965 году. Этот фильм Марлена Хуциева, ставший кинематографическим символом шестидесятых, довольно резко расходится с тем представлением о «прекрасной эпохе», которое утвердилось впоследствии. Герои шпаликовского сценария чувствуют прежде всего беспокойство и тревогу, а вовсе не беспредельную радость созидания и свободы. Получилась картина не о преемственности (как задумывалось), а об очевидном и непоправимом мировоззренческом кризисе всего общества.
Шпаликовская страсть к разоблачению сложившихся типажей, к добыванию печали и тревоги из устоявшихся социальных фактур сказалась в «Долгой счастливой жизни». В этой картине Шпаликов нарочито стилизовал Лаврова под собственную внешность, нахлобучил на него знаменитую шпаликовскую кепочку, в главной роли снял свою жену и тем придал истории отчетливо автобиографический подтекст. Многие и теперь воспринимают «Долгую счастливую жизнь» как историю о неготовности бродяги, охотника, романтика отвечать за чужую жизнь; историю о том, как человек мужественной профессии, скитальческой судьбы оказывается не в состоянии взять на себя ответственность за чужое счастье. (Об этом же рассказывал жесткий, насмешливый фильм Киры Муратовой «Короткие встречи» – женский ответ Шпаликову.) Но прелесть истории в том, что прочесть ее можно амбивалентно – финальный проезд баржи по реке настраивает на мысли о правоте героя, о его бегстве в свою беззаконную свободу, о тщетности и даже пошлости попыток его оседлать, связать. И прелестная героиня Инны Гулая предстает в таком прочтении не трогательной и беззащитной девочкой, а чуть ли не ведьмой, желающей повесить жернов герою на шею. Никаких выводов Шпаликов не делает, акцентов не ставит – он рассказывает о той жизни, которую выбрал и никому не навязывает. Он и сам, может быть, хотел бы другой – «долгой счастливой». Но она не получалась, и он ничего бы не написал, если бы хоть на секунду отказался от своих свободных и жестоких правил.
Вообще, главной чертой шпаликовского героя была вовсе не оттепельная наивность и уж подавно не советский оптимизм. «Оттепель» предстает в его сценариях, сколь бы странно это ни звучало, временем тоски и растерянности, некоторой даже бесперспективности. Герои «Заставы Ильича» – хотя надо отдавать себе отчет в том, что здесь Шпаликов лишь реализовывал замысел Хуциева и работа его над сценарием сравнительно рано прервалась, – искренне тоскуют по армии: там всё решали за них. Здесь, на гражданке, жизнь еще не определилась, не вошла в рамки, надо решать и выбирать самому, и самое страшное – что всё пронизано тревогой. Да, и радостью, и счастьем иногда, – но счастье кратко, спонтанно, а перспективы неясны, и девушки шестидесятых именно потому всем и всеми недовольны, что во всех ощущают половинчатость, недодуманность, нерешительность. Они с самого начала понимали, как быстро всё кончится и к каким трагедиям приведет сегодняшняя кажущаяся легкость; все разбредутся, многие предадут друг друга, любовь разладится, свобода окажется тяжелее и печальнее несвободы. Всё вернется, только труба будет пониже и дым пожиже. Нота этой обреченности была в сценариях Шпаликова всегда, а в стихах звучала, при всей их легкости, еще отчетливее.
В фильме «Ты и я», прогремевшем на Венецианском кинофестивале 1972 года и почти не замеченном в СССР, Шпаликов и Лариса Шепитько разрушили одну из самых устойчивых советских версий подмены сущего видимым: погоня «за туманом», охота к перемене мест, стройки и геологические партии, «приникание к истокам» обнаруживали в фильме свою фальшь и бесплодность. Именно здесь состоялась констатация тотального кризиса шестидесятничества, был осознан и запечатлен крах иллюзий. При этом фильм производил – и производит сейчас – впечатление почти физической духоты и тесноты: герои ничего не договаривают до конца, их диалоги мучительны, и некоторая свобода чувствуется только в пейзажах дальней стройки. Но всю экстенсивность такого бегства, подмену движения вглубь – движением вширь, Шпаликов понимал отлично. Одни шестидесятники ездили за границу, другие – в тайгу, Юрий Казаков сбегал на Север и сманивал с собой друзей, Юрий Коваль следовал его примеру. Шпаликов был привязан к Москве и работой, и привычками, да и понимал всю тупиковость такого бегства.
Вырождение советского социума, его измельчание и рутину он показал в последнем и, вероятно, самом мощном своем сценарии – киноповести «Девочка Надя, чего тебе надо?». Это история о железной девочке, «комсомольской богине», которая пытается в затхлой и аморфной среде 1970-х годов вернуть принципы коммунистической утопии – заставить людей жертвенно трудиться, героически рисковать, не делать себе и друг другу ни малейших послаблений… Апофеозом становится сцена на городской свалке, куда героиня созвала на субботник всех жителей приморского города. Вместо того чтобы наводить порядок в окрестностях городишка, жители приносят еду, транзисторы, гитары и весело пируют на огромной мусорной куче. Эта сцена достойна стать самым масштабным и одновременно простым символом заката империи. Картина, по замыслу Шпаликова, должна была заканчиваться самосожжением героини. Естественно, о постановке фильма по этому сценарию не мечтал даже сам сценарист.
Трудно сказать, на чьей стороне симпатии Шпаликова в последней его киноповести. Вероятнее всего, ни на чьей. Безошибочный диагност, он и здесь поставил единственно точный диагноз: общество давно и безоговорочно отдалилось от тех принципов, которые исповедовало на словах, и доминантой его существования стала расслабленная снисходительность к своим и чужим порокам. Сам Шпаликов этой снисходительностью не отличался и покончил с собой, четко обозначив перед этим свой выбор в одном из частных разговоров: «Сейчас одни продаются, другие спиваются». Его, конечно, не устраивал ни один из предложенных вариантов.
С невероятной четкостью он обозначил в стихах главную проблему шестидесятничества – не только проблему, конечно, но и главную черту всего мировоззрения этих столь разных людей, которые начали вместе, а потом безнадежно разбрелись:
Вероятно, столь полное самоотождествление со страной было серьезной ошибкой; в случае Евтушенко, например, некоторая авторская мания величия имеет безусловно те же корни – соотнесение собственного масштаба с масштабом страны, готовность отвечать не только за ее трагедии, но и за ее пороки. Быть слишком похожим на родину – не всегда хорошо, можно в самом деле перенять черты, с которыми страна еще выживает, а человек – почти никогда. Россия, по словам Блока, нежно Шпаликовым любимого, «глядит в тебя – и с ненавистью, и с любовью»; а в себя – не глядит, поскольку то, что она там увидит, вряд ли ей понравится. Этот ужас при взгляде в собственную жизнь и собственную душу шестидесятники в семидесятых испытывали чаще всего по ночам и заливали водкой либо глушили пространствами. Со Шпаликовым произошло примерно то же, что со всем его поколением, которое начинало в советские времена и с советскими принципами, а столкнулось с русской историей и русской бесструктурностью. Чтобы противостоять этим русским чертам, надо не сливаться со страной, а абстрагироваться от нее; комиссарской воли Слуцкого у Шпаликова не было. В семидесятые советское терпело одно поражение за другим, примерно как в тридцатые, которые теперь прямо называют годами русского реванша. Поколение 1937 года рождения столкнулось со своим 1937-м в семидесятые – он их догнал.
Самоубийство Шпаликова было так же символично, как его жизнь, как его взлеты и удачи; в 1974 году шестидесятые закончились бесповоротно и ни в каком виде не вернутся уже никогда.
Осталось чувство, какое можно еще иногда испытать в переходные времена, ранней весной или поздним летом где-нибудь на подмосковном водохранилище, на палубе речного трамвая: чувство счастья, в подкладку которого зашита тревога. Блеск, солнце, восторг, ужасное предчувствие, чередование света и тени, прекрасная девушка, которую ты не удержишь, лето молодости, которую ты не сбережешь; и именно отсюда – нечеловеческая, небывалая острота.
Вряд ли в шестидесятые годы были стихи совершеннее этих.
Да и потом – вряд ли.
Едва ли не главным литературным событием 2015 года оказалось не столько календарное 75-летие Бродского, сколько ставший очевидным после Крыма и Донбасса его переход в статус поэта «русского мира». И дело не только в стихотворении «На независимость Украины», одном из слабейших у него, – а в том, что в лирике его начиная с шестидесятых годов были черты ресентимента, который определяет сегодня российскую ментальность.
Бродский отзывался о наиболее известных шестидесятниках скептически, если не брезгливо, и даже Ахмадулиной перепадало от него за жеманство. Исключение делалось для Окуджавы и Высоцкого – притом что авторскую песню как таковую Бродский тоже не любил; вероятно, сказывалась их несоветскость, подчеркнутая отдельность от истеблишмента. Уже в шестидесятые Бродский проводил установку не на советское или антисоветское, а на русское – которое со времен ссылки было ему небезразлично. Пафос огромности и принадлежности к этой огромности вообще был ему присущ, он гордился масштабами русского пространства и часто повторял анекдот о том, что изменить гарему можно только с другим гаремом, а потому переезжать из империи стоит только в империю. Этот пафос огромности есть уже и в «Гимне народу», стихотворении столь патетическом и, страшно сказать, фальшивом, что и Роберт Рождественский себе ничего подобного не позволял. Эти стихи нравились Ахматовой, что служит обычно главным аргументом в их защиту, – других при всем желании не просматривается, если, конечно, не считать заслугой идеологическую правильность. Но Ахматова ценила в искусстве цельность, «чистоту порядка», последовательность, – а цельность здесь налицо: это беспримесно, бескомпромиссно плохо. Можно допустить, что это даже искренне, – и тогда Ахматова видела в этом стихотворении примерно то же, что Тынянов в 1931 году видел в пушкинском выборе сентября 1826 года: лояльность как залог величия. Иногда быть с народом – верный выбор, чтобы не оказаться с теми, «кто бросил землю на поругание врагам».
Заметим, что летом 1917 года Ахматова сама всерьез рассматривала эмиграцию как вариант судьбы и просила о помощи Николая Гумилева – в письме просительном и почти жалобном, что для нее редкость. Возможно, она сама до конца не решила, следовало ли оставаться «с моим народом там, где мой народ, к несчастью, был», – в стихотворении 1945 года «Меня, как реку…» она признавала, что живет чужую жизнь; стань она эмигранткой и смотри на эту судьбу из прекрасного далека – «узнала бы я зависть наконец», но находясь внутри ситуации, она ясно видела, что завидовать нечему. Скорее всего, стихотворение Бродского было для нее аргументом в пользу собственного выбора – в то время, как Бродский семь лет спустя сделал выбор другой (безусловно, отчасти вынужденный).
Любопытно, что большую часть жизни Бродский как раз измерял свой рост «на отшибе от леса» – и, может быть, мерил его самим масштабом этого «отшиба»; но поэт имеет право на кратковременные заблуждения и «заячьи петли». Вопрос только в том, что это не заблуждение, а прорвавшееся глубокое убеждение: для Бродского масштаб – ключевое понятие («величие замысла»), а потому народ для него – серьезный аргумент. Он о нем думает и себя с ним соотносит.
То, что для Бродского русское было важнее и авторитетнее советского, совпадает с его регулярно отмечаемым (несмотря на цикл рождественских стихов) предпочтением Ветхого Завета Новому. Он говорил о том что в христианстве ему видится нечто вроде торга – веди себя хорошо и будешь любезен Господу, тогда как Бог Ветхого Завета иррационален, карает и милует по собственным, непостижимым для человека критериям. Советское – продолжение традиций Просвещения, рациональных и даже, пожалуй, плоских с точки зрения архаики. Напротив, русское педалирует собственную иррациональность, – отсюда и часто декларируемая любовь Бродского к Достоевскому, который рациональность считал проявлением лакейства.
Надо иметь в виду, как заметил проницательный культуролог, что «русское» образца шестидесятых – не совсем то, с которым мы расстались в 1917 году, – хотя и тогда оно уже, прямо скажем, подгнивало. «Русское» 1960-х годов, взятое на вооружение деревенщиками, «тихими лириками», поэтами круга Кожинова и политиками круга комсомольского секретаря С. Павлова, – это русское, полежавшее под советским, обретшее черты истинно достоевской «подпольности» и болезненной обидчивости, сентиментальности в сочетании с агрессией. Но психологически этот тип личности Бродскому как раз ближе – потому что в его любовной лирике как раз присутствуют эта сентиментальность и агрессия, сочетание
Книга в малой серии «ЖЗЛ», написанная Владимиром Бондаренко и снабженная предисловием Юнны Мориц, тоже не справилась бы с производством Бродского в имперские классики… если бы не помощь самого поэта. Очень многое в поэтике и биографии Бродского подразумевало именно такую реакцию. Возможно, что сам он был бы в ужасе от такой идентификации, но, может, ему бы это даже польстило – он любил всякие авантюры и с равным презрением отзывался как о консерваторах, так и о либералах. Отдельный вопрос – насколько поэт отвечает за своих поклонников (чаще всего противных, как любой фанат), но Бродского с русским миром роднит весьма многое. Пожалуй, большее – и более значительное, – чем с либералами. А что он еврей – так он, во-первых, сам говаривал, что он плохой еврей, и потом – они теперь и евреев берут: «Хватай любого, будь он даже брянский волк». Разобраться в имперских и – более того – почвеннических корнях поэтики Бродского давно пора, никак не посягая на его масштаб, но и не преувеличивая его: сегодня уже ясно, что он достойный представитель своего поколения, в одном ряду с той же Мориц, Кушнером, Чухонцевым, Евтушенко (хотят они оба такого контекста или нет), Вознесенским и Юрием Кузнецовым.
Бродского роднят с русским миром три главные черты, которые в его поэтике очевидны с самого начала, до всякой идеологии (стихотворения на политические темы стали у него появляться сравнительно поздно, начиная с «Речи о пролитом молоке» (1968), да и там нет ничего антисоветского). Во-первых, это логоцентризм, или, проще говоря, обожествление языка, речи, творческого процесса как способа гармонизации мира. Особое значение, придаваемое слову, речи, риторике, – своего рода гиперкомпенсация за неудачи, преследуемые русских на иных фронтах. Вообще ключевое русское слово – вовсе не «авось», а «зато». «Зато мы делаем ракеты, перекрываем Енисей, а также в области балета мы впереди планеты всей». «Зато у вас негров линчуют». Главная мысль многих поздних стихотворений Бродского – «Пьяцца Маттеи», «Пятая годовщина», «Приключилась на твердую вещь напасть» – заключается именно в этой компенсации: пусть любимая принадлежит другому, пусть Родина изгнала лирического героя – зато у него есть поэтическая речь.
Для русского мира эта установка на слово – в противовес реальности – чрезвычайно характерна, да слово и есть единственная реальность. Кроме того, характерен – и не столько в советской, сколько в русской риторике – сам ход мысли: мы самые бедные, загнанные, окруженные врагами, но у нас есть то, чего нет у вас: особая, завещанная предками, духовность. И пусть эти предки у Бродского – не деды, которые поливали кровью родную землю и т. д., а Гораций или Оден: опора на великое прошлое, отсылка к традиции здесь те же самые. В сущности, Бродский стал любимцем студентов и средних интеллигентов (а не продвинутых интеллектуалов) именно тогда, когда в положении его лирического героя оказалась вся Россия: сначала уехал он, а потом вынужденными эмигрантами стали все – потому что из-под них уехала страна. Помню, как ровно об этом писал я в том же «Собеседнике» в статье «Двадцатая годовщина» – к двадцатилетию отъезда Бродского (1972–1992).
С тех пор положение ухудшилось: у эмигрантов выработались все эмигрантские комплексы, и, подобно одиночке в огромном чужом мире, они вообразили себя островком морали и таланта среди всеобщей бездуховности. Любопытно, что у самого Бродского такого комплекса не было – он Америку благодарно полюбил. Но наше положение было хуже: мы остались эмигрантами на своей земле, никто не дал нам Нобеля и не сделал поэтом-лауреатом, так что комплексы у нас не столько имперские, сколько брайтонские, а брайтонскую публику Бродский терпеть не мог. Когда Россию вбросили в открытый мир, она предпочла замкнуться в себе (см. концепцию Вадима Цымбурского «Остров Россия») – как эмигрант, принципиально не желающий учить новые языки. Именно эмигрантская боль диктовала многим желание поехать в Новороссию и построить там «правильную Россию»: правильная Россия всегда почему-то строится вне государства российского.
Отсюда вытекает вторая особенность поэтики Бродского – ее риторический характер. В этом смысле он наследует Маяковскому, сходство Бродского с которым точно уловил еще Юрий Карабчиевский. Россия верит не в факты, а в лозунги; что красиво сформулировано, то и правда. Поэт риторического склада дает читателю именно формулы – и неважно, что в разные времена они друг другу противоречат: весьма трудно поверить, что одна и та же рука писала «Памяти Жукова», «Письмо генералу Z» и, допустим, «Стихи о зимней кампании 1980 года» или «Развивая Платона». Но поэт этого типа говорит не то, что ему кажется верным, а то, что кажется хорошо звучащим. В некотором смысле он раб своего голоса. Маяковский одинаково убедителен в милитаристских стихах 1914 года и пацифистской поэме, написанной два года спустя. В стихах Бродского на читателя действует не мысль – чаще всего довольно тривиальная, порой даже обывательская, обывателю очень нравится, когда его мысли излагаются так энергично, – а интонация, напор, риторика.
Бродский, как отмечали Лидия Гинзбург и Владимир Новиков, – поэт без метафоры, место метафоры у него занимают определения. Читая Бродского, мы часто радуемся совпадениям – с нашими чувствами и нашим опытом, – но почти никогда не удивляемся. Читательские эмоции, которые он эксплуатирует, – эмоции сильные, но не слишком высокие: в любовной лирике это прежде всего чувства оскорбленного собственника, в лирике метафизической – мысль о торжестве смерти, о непреодолимости времени, о безответности религиозного чувства («Не стану ждать / Твоих ответов, ангел, поелику / Столь плохо представляемому лику, / Как твой, под стать, / Должно быть, лишь / Молчанье…»). Кстати, и русская подчеркнутая религиозность – по крайней мере в государственной практике, да и в частной жизни, – ограничивается риторикой, а не благими делами и уж никак не богословскими прозрениями. Это вера без Бога, в которой качество подменено количеством, а глубина – напором.
И отсюда третья, весьма важная черта поэтики Бродского: это особое внимание, уделяемое количественным показателям. Наполеон говаривал, что Бог на стороне больших батальонов; это преклонение перед количеством, массой, объемом характерно и для Бродского, видевшего в Америке еще одну империю, с которой только и позволительно изменить прежней. Он – мастер длинного стихотворения, полного гипнотизирующих повторов, не развивающего мысль, а гоняющего ее по кругу. Он любит большие человеческие массы, и слово «народ» для него – отнюдь не пустой звук; его восхищала в ссылке мысль о том, что он – часть огромного людского массива, выходящего на работу в семь утра. И это не самоутешение – это вполне органичное самоощущение: его и в Штатах восхищало то, что «всего много». Русский мир тоже любит брать величием (читай, количеством) – часто в ущерб качеству. Не зря Бродский, оценивавший себя весьма объективно, выше всего ставил короткие стихи из цикла «Часть речи» – они и в самом деле самые яркие.
Сегодня Бродский превратился в памятник – апологеты русского мира всё стараются максимально омертвить, поскольку мертвые тоже в большинстве. Пожалуй, в его случае логично говорить не о «присвоении» его самой агрессивной частью русского общества, а о том, что своя своих наконец познаша. Но поэтических заслуг Бродского это никак не умаляет: он сформулировал то, что веками бродило в крови, дал этому выйти на поверхность и, значит, наполовину преодолел. Бродский – безусловно выдающийся поэт. Но ведь и русский мир – выдающееся явление, а о знаке этого явления – плюс или минус, вопрос или восклицание – будет судить история. Жаль только, что место Бродского в истории литературы – как и место Вагнера в истории музыки – будет теперь зависеть именно от этой оценки.
Не могу писать даты жизни Слепаковой. Ни разу не был на ее могиле и не хочу. Не воспринимаю Слепакову как поэта шестидесятых годов – хотя она как раз от этого ярлыка не открещивалась; принадлежать к травимой стае всегда ей нравилось.
Вообще для меня Слепакова совершенно жива. Мысленные разговоры не прекращаются. Нет дня, чтобы их не было; то есть вообще нет дня, когда какая-нибудь ее цитата не приходится абсолютно к месту. И даже отсутствия ее я по-прежнему не воспринимаю: где-то она меня точно ждет. Если кто-то и ждет, то она.
Не сказать, чтобы вопрос о мемуарах не обсуждался. Например:
– Вот, Быка, N опубликовал книгу «Как я Ахматову». А ты будешь лишен этого удовольствия. Ты на старости лет сможешь только издать книгу «Как меня Слепакова».
Это справедливо. В жесткой выучке у Слепаковой прожил я десять лет – не самый послушный, но самый постоянный подмастерье не самого легкого, но боготворимого мастера. Это было ни на день не прерывавшееся, иногда заочное, чаще телефонное общение людей, стоявших на несравнимо разных уровнях, но занятых одним делом. Если я и пишу о ней сегодня, то никак не для того, чтобы примазаться к ее поздней славе. Слава была ей многажды предсказана, и чтобы предсказание сбылось, оказалось достаточно умереть – банальнейшее русское условие. Презентация первых трех томов ее собрания сочинений собрала полный зал питерского Дома журналиста (Дом писателей сгорел). Люди сидели и стояли в проходах.
Слепакова была едва ли не единственным поэтом своего поколения, чей масштаб личности не уступал масштабу дарования. Почти все ученики, собиравшиеся в ее литобъединении (в Питере до сих пор существует система ЛИТО, куда многие ходят до седин), написали стихи, посвященные ее памяти. Я этого до сих пор сделать не могу и, вероятно, не буду – не в последнюю очередь потому, что чувства мои к ней всегда будут сильнее моих же литературных способностей. Я и эти слова о ней пишу как письмо: для меня и для всех своих друзей она до сих пор жива – раздражает и мучает, как живая, и помогает, как живая. Я постоянно стараюсь заслужить ее одобрение, спорю с ней и соревнуюсь. Несколько лет назад трое мужчин, любивших Слепакову едва ли не больше всех остальных женщин, – ее муж, поэт Лев Мочалов, ее дачный сосед и друг Андрей Романов и ее ученик, автор этих строк, – сидели у Слепаковой дома и в скромном застолье вспоминали Ее Величество. Слепакова не любила, когда свои звали ее по имени или по имени-отчеству: «Зовите меня Мажесте». Мажесте – Величество по-французски, это она придумала, потому что вокруг нее резвился пажеский корпус учеников и она ощущала себя немного императрицей: махнула рукой – и кто-то побежал в магазин, махнула другой – и кто-то вымыл пол… Такая театрализация всего была в ее природе, она каждую секунду что-то придумывала, декорируя жизнь, придавая ей сюжет, и оттого никакой быт не мог ее задушить. Ну и вот, сидят трое мужчин, принадлежащие к трем поколениям – Мочалову было восемьдесят, Романову пятьдесят, мне сорок, – и продолжают выяснять свои сложные отношения со Слепаковой, доспаривать с ней, восхищаться ею… В какой-то момент я искренне изумился:
– Господа, ведь это какой надо быть женщиной, если мы до сих пор с наибольшим наслаждением говорим именно о ней! Ведь в нашей жизни нет, не было и не будет ничего более интересного!
Кстати, о сгоревшем Доме писателей. Воистину, за какую нитку ни дерни, всегда вытащишь какое-то воспоминание, ответвление от текста – вместо стройного дерева получается бесформенный, но живой куст. Так вот, как-то Слепакова угощала меня в этом доме на улице Воинова обедом. Там было дешево и вкусно, сидел с нами еще один ее ученик, из питерцев. На столах стояли очень красивые, декадентские бумажные орхидеи – хрупкие, лиловые.
– Ребята, я хочу орхидею, – сказала Слепакова, когда дошло до кофе.
– Величество, вас повяжут, – робко заметил я.
– Ничего не повяжут. Трусливый жидок. Ну-ка встаньте, заслоните меня.
Мы встали и принялись рыться в карманах, изображая поиск денег. Слепакова тем временем стремительно вытаскивала орхидею из вазы и пихала ее в сумку.
– Величество, вы скоро? – спрашивал я, бегая глазами. Сновавшие мимо официанты уже косились на нас.
– Подожди, она не лезет…
Через какое-то время мы вышли из зала, торжественно неся сумку (трофей всё-таки торчал – цветок был на длинной ножке). Теперь этот ресторан со всеми орхидеями сгорел, а та, которую Слепакова сперла и тем спасла, стоит у нее на буфете. Поэтов всегда надо слушаться, даже когда они откровенно хулиганят.
Я впервые пришел к ней, отлично это помню, 27 декабря 1988 года. Этому предшествовали два года заочного знакомства. В 1985 году Новелла Матвеева взяла меня на очередное представление своей пьесы «Предсказание Эгля» в ЦДТ, но из-за чьей-то болезни спектакль заменили и вместо гениальной яшинской постановки «Эгля» давали детскую пьесу «Бонжур, мосье Перро!». Мы решили остаться. В антракте Новелла Николаевна, чьи оценки обычно кратки и точны, сказала о слепаковской пьесе в стихах:
– Это так хорошо, как будто не сейчас написано.
Год спустя в первой в жизни серьезной командировке от «Собеседника» я оказался в Питере и зашел в Дом книги. Это была вообще волшебная поездка, я успел познакомиться с несколькими своими кумирами и в числе первых – с Александром Житинским, который до сих пор остается любимейшим моим прозаиком. В Доме книги очень быстро – тогда такое еще случалось – раскупали какую-то книгу. Я встал в очередь к кассе: брали серую книжку стихов той самой Слепаковой, из чьего «Бонжура» я кое-что запомнил наизусть.
Эта только что вышедшая книжка, два года перед тем лежавшая в издательстве «Петроградская сторона», – самый полный из ее прижизненных сборников (если не считать «Полосы отчуждения», корректуру которой она успела вычитать, но сборника не увидела – он вышел через неделю после ее смерти). Сразу же на улице я открыл книгу на середине – и с того дня навсегда запомнил «Неизвестного поэта», который так для меня и связан с апрельским Ленинградом, впервые в жизни увиденным. Это немедленно хотелось запеть на шарманочный мотив (она и пела): «В доходном дому на Литейной, не точно, но кажется, так, высоко над лавкой питейной в мансарде ютился чудак. Да, был он поэт неизвестный – не зря нарекли чудаком: окошко прикрыв занавеской, он с Музой встречался тайком».
Этот сборник я и теперь помню наизусть – Слепакову бесила моя память на стихи, потому что, выслушав от нее что-нибудь новое, я обычно не мог удержаться и читал вещь направо и налево, чего она иногда совершенно не хотела. Так начало распространяться, скажем, стихотворение «Иксам и игрекам», которое она публиковать поначалу не собиралась. В один из приходов я ей радостно сообщил, что эти стихи очень понравились Валерию Попову.
– Откуда он знает?!
– Я ему прочел.
– Да как ты мог! Всё, теперь мне конец. Я же никому не показываю эту вещь!
И действительно – она раньше многих поняла всю второсортность, всю энтропийную природу начавшейся свободы и много делала для искоренения моего полудетского либерализма: к советской власти у нее было вполне определенное и далеко не восторженное отношение, но то, что началось, оказалось хуже. Перхоть лечили гильотиной. Возвращаюсь, однако, к «Петроградской стороне»: это был последний сборник зрелой Слепаковой. Вот сейчас, чтобы сверить цитату из «Невзначай в воскресенье», я полез во второй том этого собрания, раскрыл, на чем раскрылось, – и она, как всегда, прислала подсказку: она меня и вообще, слава богу, не забывает, но здесь пришлось уж очень к месту. Это «Снесен ларек, поставлен новый» (с. 142) – с точным предсказанием себе самой: «В единый центр стекают капли, большую каплю образуя. Вот переполнится, и дрогнет от нарастающего веса, и поползет – и влажно грохнет под нею ржавое железо» (этого влажного ржавого железа много в ее стихах и в Питере много).
Это 1978 год – до взрыва оставалось лет десять. Поздняя Слепакова отказалась от благородной сдержанности и от того, что сама называла «советским символизмом» – деликатной перекодировки, переименования, бегства от называния вещей своими именами – и от нежелания сваливаться в плакатность, и от привычки к эзоповой речи. Эта благородная сдержанность была хороша, и я до сих пор очень высоко ставлю «Петроградскую» с ее стихами семидесятых, но дальше случилось то, о чем она мечтала: «Ох, мне бы размагнититься, разжаться, а то сгораю в собственном жару». Когда зрелая Слепакова стала поздней – в стихах «Лампы» и особенно «Очереди», – мастерство никуда не делось, точность формы тоже, но темперамент выплеснулся наружу: она больше не сдерживалась. Последние стихи обжигают. В них она иногда срывается в то, что по прежним меркам и поэзией не назовешь: поначалу это казалось безумием.
Этим порывом из тесноты на простор, из тщательно прописанной и глубоко пережитой несвободы в безоговорочную свободу выглядит весь ее путь – от классической строгости ранних стихов через предельную насыщенность, почти духоту зрелых, – и в разомкнутое, взорванное пространство поздней лирики, в которой были отброшены все и всяческие ограничения, иногда даже оставлен традиционный размер ради качающегося дольника. По первости некоторые ее поздние стихи вызывали у меня откровенное неприятие, мы ссорились из-за этого. Помню, как она позвонила мне в Москву, написав «Лотову жену» – стихотворение, которым закончила свое «Избранное» и которое считала у себя одним из лучших, да и почти все ее поклонники теперь уверены, что эта вещь – на века. Она мне ее прочла по телефону (всякому хорошему поэту, когда написана значительная вещь, необходимо немедленно ее читать кому-то, права Инна Кабыш – это как обмыть новорожденного).
Я выслушал и сказал, что так нельзя, что это, может быть, и гениальное стихотворение, но оно бьет читателя ниже пояса и находится за пределами искусства.
Ух, как она вломила мне! «И читать тебе больше ничего не буду! Щенок! Он смеет меня учить, что находится за пределами искусства!» Полемика шла часа два, но мы не забывали вовремя разъединять беседу и друг другу перезванивать, чтобы платить за межгород поровну. В конце концов я вымолил прощение и искупил грех тем, что напечатал «Лотову жену» тогда же, в 1991 году, в родном «Собеседнике». Пришла огромная почта, стихи прочел Евгений Рейн, позвонил Слепаковой и сказал: «Старуха, я готов ползти к тебе из Москвы на коленях». И тем не менее я и теперь считаю, что так нельзя, – иное дело, что все гениальные стихи пишутся вопреки «нельзя».
(Стар становлюсь. Вот перечитал эту вещь – и реву. Слепакова не плакала никогда, то есть никогда при мне – да и Мочалов вспоминает, что это было очень, очень редко. Негодовала – часто.)
Но «Петроградская сторона» была еще сдержанной и вполне соответствовала автоописанию: «Спеленутая девственность, луна и лунный вкус в соцветии и свисте». Плотность языка изумительная. Сборник этот довольно широко ходил по рукам моих московских друзей, выучивался наизусть и переписывался, хотя никакой публичной реакции на него тогда не было. Слепакова благородно существовала в полутени, о ней почти ничего не было известно. В 1987 году меня призвали в армию, и после учебки я очутился в Питере, что было, конечно, огромным везением. Сравнительно скоро начались увольнения, поначалу очень редкие: часть была открытая, первый год я ходил в город раз в месяц, зато второй оттягивался почти еженедельно. В одном из первых увольнений я раздобыл слепаковский адрес и телефон в обычной горсправке и около года робко медлил. Времена еще были советские, живой писатель казался полубогом. Наконец, когда до дембеля осталось меньше полугода, мне дали отпуск на Новый год: десять дней в Москве! Собираясь в Москву, я позвонил Слепаковой и попросил разрешения вечером, перед поездом, ненадолго зайти. Сказал, что пишу по ней диплом – и это было правдой: во время нарядов на КПП, в будочке на входе в часть, я писал, чтобы не спать, будущий диплом о ленинградской школе, о прозе и поэзии. Там он весь и был написан – страниц двести машинописи.
Она не поверила, решила, что это розыгрыш друзей ее молодости: такие штуки практиковались в этом довольно-таки безбашенном кругу. Время тем не менее назначила, и на ходившем еще тогда от Невского 45-м автобусе я доехал прямиком до ее дома на Петроградской стороне, на Большой Зелениной, который с тех пор, в общем, стал и моим домом – во все питерские приезды я останавливаюсь тут, а поскольку живу по сути на два города, давно стал чувствовать своим это прекрасное, прихотливо спланированное, давно не ремонтированное, полутемное, окнами во двор, жилище, классическую петербургскую квартиру времен модерна. Роскоши тут не было никогда и никакой, если не считать живописи, подаренной художниками – друзьями Мочалова. Слепакова оказалась мало похожа на обложечную фотографию «Петроградской стороны»: там была скромная горожанка в плащике (голубой этот плащик я отлично помню, он надевался иногда в целях социальной мимикрии – «Люблю я то, что есть у всех и что доступно всем»), а меня встретила гранд-дама, очень королевственная, в серо-серебристом длинном платье. Она была хороша и победительна и великолепно носила полноту, скорее ее украшавшую. Поначалу она была крайне настороженна – я понял, что мне надо как-то подтвердить знакомство с ее текстами; слава богу, я их помнил.
– Знает, смотри-ка! – сказала она в некотором изумлении, когда я процитировал «Невзначай в воскресенье» – поэму, которую она настолько недооценивала, что даже в «Избранное» не включила, несмотря на все мои просьбы (и на «Гамлета, императора всероссийского» согласилась не сразу). После первых цитат лед тронулся, и мы часа три разговаривали без особенных барьеров; не то чтобы я утратил пиетет – я его и за десять последующих лет не утратил, – но с ней было необыкновенно легко. Она чрезвычайно быстро думала, легко подхватывала любую идею, литературную игру, аллюзию – в смысле памяти и эрудиции с ней не мог сравниться никто; королевствовала она только при малознакомых людях и только в первые минуты. Потом – либо отшивала человека вовсе, если он ей не нравился, либо раскрывалась щедро, с той же замечательной избыточностью, которая отличала вообще всё, что она делала. Слепакова не желала и не умела дозировать себя – ее было много, это был праздник и фонтан (отсюда и «Речь фонтана к реке», обращенная к Мочалову), и людям малоодаренным, обделенным она не нравилась с первого взгляда. Их нищета на фоне ее чрезмерности была особенно разительна. Дело не в уме – умных много, – а вот именно в мгновенности отзыва, в богатстве и роскоши ее реакции на любую ерунду: если она могла написать пародийный венок сонетов – строгий, по всем правилам, – что уж говорить о празднествах, в которые превращались ее серьезные тексты! В первую же встречу она показала мне «Монумент», что и по тем временам было знаком серьезного доверия, а по меркам 1970 года, когда «последняя петербургская поэма» была написана, этот текст вполне мог стоить ей свободы. Она и так была на плохом счету, неоднократно вызывалась в КГБ по делу Кирилла Косцинского; некоторые из числа знакомых либо сидели, либо привлекались, либо не печатались и распространялись в самиздате. В 1988-м, конечно, за «Монумент» уже ничего бы не сделали, но инерция страха перед любым неуважительным упоминанием Ленина была еще крепка.
Я ей принес стихи, она их похвалила, но это была скорее вежливость первого знакомства – впоследствии я удостаивался регулярных разносов; иное дело, что она решала для себя, стоит ли возиться. Возиться стоило, и я был взят в ученики. В слепаковском случае это означало не какие-нибудь разовые встречи и консультации, а прицельную заботу, пристрастное и требовательное внимание – не только к текстам, но и к «добрым нравам литературы», о которых она ни на секунду не забывала. Ученик Слепаковой мог рассчитывать на любую ее помощь, включая денежную, но обязан был ничем себя не марать – особенно ее бесило стремление «попасть в струю». Думаю, из всех пороков она больше всего презирала корысть и конформизм: грехов у меня хватало, но в этих я не был замечен – надеюсь, что не оскоромлюсь и впредь, – и потому, невзирая на все периодические стычки, всерьез она на меня не злилась, даром что корила «демковскими» (демократическими) убеждениями.
Она переводила тогда Милна, ей нравилась эта работа и получившиеся детские стихи, и я предложил ей на спор перевести киплинговский «Shilling a day» – исключительно сложное стихотворение, со множеством внутренних рифм: о переводе Исидора Грингольца я тогда не знал и считал эту вещь вообще непереводимой. Грингольц справился – еще бы не, – но что-то утратил: удаль, лихость, азарт, который в этой нищенской балладе всё-таки слышен сквозь прибеднения и сетования. Слепакова поспорила со мной на красный однотомник Киплинга – чудесный англоязычный сборник, вышедший в «Радуге» незадолго перед тем, – что справится. И она справилась – помню этот блестящий перевод, ныне опубликованный во втором томе собрания, – и на мои ахи, скромно опустив глаза, ответствовала: «Что говорить, Димочка, я мастер».
«О, сдвигаюсь с ума я, те дни вспоминая, как пер на Газ-бая с клинком на боку, как по кромочке ада оба наших отряда неслись без огляда – кто жив, кто ку-ку! Но зря-то не плачьте, жена пойдет в прачки, покуда к подачке я клянчу прибавку: если сел я на мель, если в дождь и в метель встал у Гранд-Метропель – не дадут ли мне справку?» И рефрен: «Что он видел, представь, что он вынес, прибавь, без гроша не оставь – и Британия, правь!»
Я стал ходить к ней в гости во время все чаще случавшихся увольнений – последние три месяца службы, как известно, довольно халявны и бесят в основном тем, что дом уже так близко, а ты всё еще не там. Слепакова здорово мне облегчила эти дембельские терзания – она обрушивала на меня такой водопад великолепных текстов, историй, фактов, шуток и собственных сочинений, что об армии я не думал вовсе. Иногда возвращаться в часть из их с Мочаловым квартиры было вовсе уж немыслимо, и однажды Слепакова выпросила мне лишних два часа увольнения, позвонив дежурному и представившись моей больной теткой. Тетка получилась у нее очень артистично, я счастливо миновал патрули и вернулся в часть глубокой ночью.
Солдатские навыки, как известно, далеко не сводятся к стрельбе (у нас ее почти не было) и прочей героике: в основном это что-нибудь хозяйственное – белить, красить, мыть, подметать, приколачивать. Эти вещи я по мере сил делал, потому что у Слепаковой, слава богу, хватало таких потребностей. Лев Всеволодович, впоследствии выведенный под именем графа Леона в нашем шуточном эпистолярном романе, где сама Слепакова называлась помещицей Нимфодорой Плешковой, до сих пор терпеть не может хозяйственной рутины: он способен на подвиг вроде приготовления шашлыка, но очень не любит мыть пол, и я разделяю его чувства. Я также вбил некоторое количество гвоздей, повесил до сих пор висящие полки и отмыл стены. У Слепаковой было так чудесно, что даже домой я уехал не сразу – задержался на пару дней, чтобы о чем-то договорить и куда-то сходить: ничего не было увлекательнее прогулок с ней по Петроградской стороне. Она использовала эти два дня для совершенствования моей дембельской формы – наведения стрелок мылом, обшивки ее всякими прибамбасами, а также изготовления ошейника для кота Мики из остатков галуна, специально приобретенного в Военторге. Все это время она меня интенсивно закармливала и отпаивала – домашним соленым салом, солить которое была большая мастерица, и домашним же вином «Карташез» из собранной в Карташевке черноплодки.
Слепакова обожала устраивать праздники: скажем, встречая из заключения Кирилла Косцинского, она не просто накрыла роскошный стол с его любимым коньяком, но устроила так, что при его появлении в дверях на всю квартиру грянула «Ода к радости». На моей памяти она устроила несколько изобретательных, веселых и трогательных юбилеев, домашних спектаклей и свадеб, включая мою собственную. Моя встреча из армии была обставлена по-королевски, вплоть до книги Гофмана, торжественно врученной для чтения на ночь и раскрытой на «Майорате» (я успел проговориться, что из всего Гофмана не читал только его и очень интересуюсь). Слепакова, был грех, разочаровывалась в людях и утрачивала к ним интерес, но это случалось редко, ибо обычно она безошибочно все понимала с первой встречи; те, кто входил в ее ближний круг, становились предметом самой горячей заботы. Она никого и ничего не забывала, помнила чужие даты, регулярно обзванивала великих старух, у которых училась сама, поздравляя с юбилеями; «Я жалею старух бестолковых» – не пустая декларация. Ее не останавливали рассеянность Татьяны Юрьевны Хмельницкой и резкость Лидии Яковлевны Гинзбург, она регулярно бывала у них, помогала в быту, устраивала врачей – думаю, тут была не только прикидка на себя чужой участи, не то невольное и корыстное задобривание судьбы, которое каждый из нас знает за собой и которое она так точно описала в «Освобождении снегиря», но и особое, подспудное, таимое сострадание к слабости и неуверенности: «Как не люблю я эту зрелость, нахватанность, поднаторелость…» Люди, прочно стоящие на ногах, ей не нравились: в самом деле, наш мир не такое место, чтобы чувствовать себя в нем чересчур уверенно и уютно. Кто ощущал себя не совсем на месте – тот мог рассчитывать на ее помощь и сострадание.
Она и сама никогда не научилась чувствовать себя взрослой, хотя могла быть уверенной, светской и резкой. За всем этим были давний, девчоночий страх собственной неуместности, сознание своей непоправимой инакости, готовность к травле – Слепакова бывала удивительно беззащитна перед хамством, и именно ненависть к уверенным и наглым новым хозяевам жизни, легко отменявшим целые классы и поколения, продиктовала лучшие стихи «Очереди». Она чувствовала себя последней и настаивала на близости к отверженным – и тот, в ком был опыт травли, узнавал в ней родственную душу мгновенно. Затравленность бывает уделом либо лучших, либо худших (и травящие этим пользуются, надеясь по причине этой общности перепутать одних с другими, навеки замазать всех, кто ненавистен им талантом или независимостью). Слепакова сочувствовала всем. На ее сострадание могли рассчитывать и нищий гений, и спившийся полуидиот.
При этом сама она вовсе не была обделена успехом, «широкой известностью в узких кругах», да хоть бы и мужским вниманием, – но запоминала и описывала только то, что ранило ее по-настоящему. А потому и о себе, и о другой триумфальной красавице – Татьяне Галушко, с которой они, равные по темпераменту, вспыльчивости и пристрастности, продружили тридцать лет, – написала безжалостно: «Наши любимые, мотыльками с лестью летевшие к нам на грудь, чтоб югославскими башмаками после стоптать и вдогонку пнуть…» Неужели только топтали и пинали? Нет, ничего подобного; бывали случаи, когда и сама Слепакова обижала людей на всю жизнь, подчас этого не замечая, потому что, как все много претерпевшие люди, не рассчитывала силы. Но ничего не поделаешь, она воспринимала себя вечным аутсайдером, и это была не только ее лирическая маска – победа последних, самоутверждение отверженных, – но и самоощущение. Видит Бог, у нее были основания говорить, что недооценка, а то и прямая травля сопутствовали ей всю жизнь. Кушнер правильно заметил – любить Слепакову мешала сама Слепакова. Многие не могли ей простить именно избыточности, интенсивности внутреннего роста, и потому признание она получила посмертно, да и то – половинчатое: в наши времена знаменитых поэтов не бывает. Однако признание коллег – пусть сочетавшееся с неприязнью – было всегда: ей знали цену.
Дед ее был директором типографии Академии наук, из простых печатников вырос в большого начальника, очень по тем временам храброго. Дал, в частности, работу Дмитрию Лихачеву, которого после Соловецких лагерей никто никуда не брал. На самого деда был донос, но он умер за день до того, как за ним пришли. Кстати, тут своя история: его очень любил Николай Вавилов, впоследствии репрессированный. Дед отказывался ехать в больницу. Вавилов, не слушая возражений, на руках снес его по лестнице и отвез на своей машине в больницу Академии наук. А этого потрясения – переезда в чуждую, казенную, хоть и элитную обстановку – дед Слепаковой не выдержал. Выходит, Вавилов его спас.
Отец был советский служащий, прошел всю войну, был контужен на фронте. Пятилетнюю Слепакову с матерью и бабушкой эвакуировали зимой сорок первого года по только что открывшейся Дороге жизни. У нее было удостоверение блокадницы, она по нему бесплатно проходила в метро – хотя, если были деньги, предпочитала такси. Но когда денег не было, она ступала на эскалатор со скромным достоинством и вообще очень органично выглядела в очереди, в давке, в толпе.
Удивительно, что из довольно гадкого утенка, каким она поначалу была в школе, образовался редкостный по красоте и обаянию лебедь – хотя признанной красавицей делала ее не столько внешность, сколько солнечное обаяние, жар, золотое свечение. Но и внешностью Бог ее не обидел – я знал уже немолодую Слепакову, за пятьдесят, но и тогда в нее можно было влюбиться. Хорошего роста, с прекрасными соломенными волосами (после сорока она всегда их коротко стригла), с большими и острыми серо-голубыми глазами. Кстати, «острый» – вообще ключевое слово, если говорить об ее облике: острый почерк, острый глаз, острый нос – всё это в странно-гармоничном сочетании с полнотой, щедростью, обильностью… В ней вообще был этот не мной замеченный сплав «декадентского излома» и истинно советской основательности, укорененности: русский серебряный век, пропущенный через советское горнило, поэт, закаленный очередями, пытками быта, покупкой скороходовской обуви и ленодеждовских пальто. Да и корни ее были с одной стороны еврейские, с другой – русские, питерские, мещанские. Эта двойственность, балансирование на грани и позволяли ей видеть вещь с двух точек, понимать и обнимать всё. Она умела быть гранд-дамой (и отпугивала этим питерским холодом неприятных ей людей), умела быть и абсолютной крестьянкой, а то и коммунальной жительницей. В конце концов, в коммуналке она прожила почти до сорока.
Она в совершенстве знала английский, читала по-французски, со словарем – по-испански, играла на гитаре, прочла невероятное количество книг и держала в голове невероятное количество стихов (думаю, о Блоке и Некрасове никто из современных ей поэтов столько не знал) – и она же без малейшей игры и позы общалась с газовщиками и сантехниками, упорно и прицельно торговалась на рынке. Ее обожали телефонные и телевизионные мастера. Они восторженно называли ее Михалной: «Менделевна» была им трудна и непривычна. Наконец, она всё умела: вечно третируемая в школе и дома за растяпистость и безрукость, привыкшая ощущать себя неумехой (что придавало ей особое обаяние), она потрясающе готовила, любила всё жирное, острое, пряное, и здесь я был, боюсь, единственным подлинным ценителем ее способностей. Мочалов предпочитает овощное и молочное, чем усугубляется его сходство с Толстым: крепкий, седобородый старец, велосипедист и силач. Прочим гостям слепаковский
Слепакова всю жизнь решала литературные задачи исключительной сложности. Углубляться в них – значит использовать множество специальных терминов и знаний. Скажем лишь, что она пыталась вслед за Некрасовым и Слуцким, хотя и собственными способами, сформировать новый поэтический язык, на котором можно было бы говорить не только о реалиях современности, но и о самых больных и напряженных ее проблемах. Сочетание интимности и пафоса, бытовой приземленности и метафизической страстности – вот ее авторская метка. Чтобы сгустить быт до метафизического явления, физически передать его вязкость (в кино это сделал Герман в «Хрусталеве»), надо было научиться писать необыкновенно плотно. Вот эта плотность, точность, вещность, от которой начинаешь задыхаться, искать выхода, прорыва (выход же может быть только вверх), и предопределила ту яростную интонацию вопрошания, диалога, иногда требования, которая так поразила читателя в религиозной лирике Слепаковой. Чем сильнее давление, тем мощнее напор, чем больше унижений, тем бесспорнее компенсирующее величие, чем гуще и вязче повседневность – тем с большей страстью устремляются ввысь голос и взгляд.
«Нонна – невероятно богатый человек, – говорил о ней ее друг, поэт Александр Зорин. – Она может запросто сесть к столу и написать шедевр».
Свое богатство она сознавала. «Вот я и думаю, Быкочка, – сказала она в ответ на мои восхищения кассетой ее ранних песен, – не слишком ли много мне было дано?»
Наверное, на людей, воспитанных дефицитами и недостачами, обделенных дарованиями или внутренней свободой, это производило впечатление избытка, который надо еще и вместить. Оттого не всякому собеседнику было с ней легко, не всякий был ей интересен, и многие приятели, к которым она привязывалась быстро и безоглядно, впоследствии отсылались со двора. Причин было две: либо она замечала, что из нее начинают «тянуть», то есть пользоваться ее идеями и наработками в своих целях, либо, напротив, к ней начинают относиться свысока. В последнем случае она ставила на место так, что человек забивался по шляпку.
Как-то едем с ней в троллейбусе, только что она купила первую в своей жизни норковую шубу (с гонорара за переводную книгу фэнтези). Какая-то тетка, наглая, красная, рвется в проход: «Пустите! Пустите!»
Слепакова, ледяным тоном:
– Почему я должна вас пускать? Вы думаете, вы лучше меня? А по-моему, вы отвратительны!
Я хотел спрятаться, честно говоря. Тетка, по-моему, тоже.