— Паскуда ты. Рожу бы тебе разбить, да смысла нет — такие удовлетворения не потребуют…
Он пытается закрепить размотавшиеся на пальцах грязные бинты и продолжает, зло выталкивая слова:
— Ты прав, нет у меня ничего, кроме наградного револьвера и долгов. Но я делаю, что должен. Бог не выдаст. Может быть. Да, я плохой христианин — убиваю почем зря, крест не на груди у меня, а в кармане вместе с табаком и штопором. Но если судьба будет лечь здесь, то не за серебренники, а в чистой казацкой рубахе, не измазанной говном. Не нажил богатства, и не будет уже. Ты больше мне на глаза не попадайся. Без тебя тошно. А то, не ровен час, не в контрразведку сведу, так пристрелю. По законам военного времени…
Гуляков сплевывает и направляется к играющим в карты офицерам, но на пол-пути останавливается и кивает на гроб, на котором они сидели:
— И домовину на место поставь, не для тебя пока что приготовлена…
Во флигельке в поселке, полукругом опоясывающем залив озера Нарочь, все напоминало недавнее беззаботное дачное прошлое. У крыльца привязан детский конь на колесиках, в сенях под потолком болтаются на сквозняке уже окончательно и бесповоротно пересохшие метелки зверобоя, тысячелистника, пижмы, мяты. Самовар на резном столике — без краника и крышки, но со сморщенным голенищем ялового сапога на трубе. В углу — связка удочек из орешника с волосяной лесой и поплавками из гусиного пера, наполовину подкрашенными охрой.
За столом сидят Гуляков и подполковник Лозинский: ввиду пришедшего в упадок самовара кипяток в чайные чашки денщик им наливает из чугунка, обмотанного башлыком. Подполковник в расстегнутом до середины живота кителе обмакивает в чашку баранку, осторожно надкусывает одной стороной рта и морщится:
— Ну что за дрянь, даже в баранках песок! Правильно говорят: если бардак, то во всём…
Он бросает баранку, из чашки с чаем достает дольку лимона, отряхивает ее, наливает рюмку водки из графина, шустро поданного догадливым денщиком, выпивает и передергивается, положив в рот лимонную дольку. Жестом показывает на графин Гулякову, тот наливает себе.
— Ротмистр, за самовольство с аэропланом извольте получить порицание с отметкой в личном деле. А за доблесть я ходатайствовал о награждении вас Георгием четвертой степени. Только не знаю, получите ли, смутное время настало…
Гуляков гремит плетеным стулом, вставая:
— Служу Отечеству!
— Да сядьте. Служим мы, конечно. Но, хоть лоб тут расшиби, разваливается империя, к бабке не ходи. Полезла отовсюду сволота разная, болтуны и предатели. Стране и армии поражения хотят, у врага на содержании состоят, Да только враг тот не поймет никак, что наши предатели и его потом сожрут, как саранча кукурузу.
Лозинский подходит к окну и дергает форточку — ржавые петли отлетают, и форточка оказывается в руках подполковника. Он пробует пристроить ее на место, чертыхается и бросает в угол.
— Страшно, когда неприятеля не видать. Будто за спиной кто-то недобрый стоит и затылок взглядом сверлит.
— Господин подполковник, меня отец учил: страх если видишь, он уже не такой страшный. А если к нему лицом обратиться?
— Боюсь, ротмистр, никого мы там не увидим. До поры до времени…
Осенний дождь равнодушно полощет Парк Авеню, растерявшую в октябрьские сумерки весь свой аристократический лоск. Дворники не успевают убирать валом летящую из Центрального парка кленовую листву, и оранжевым облеплено всё — мостовая, столбы, будки таксофонов, лавки, вычурные изгороди и фасады домов. Уличное освещение включено по минимуму, и район напоминает средневековое шотландское поселение накануне зимы — угрюмое, малолюдное и неприступное.
На парапете высокого кованого забора возле ворот одного из домов, сторонясь пятна света от фонаря, сидит стандартный ист-сайдский забулдыга, невесть как забредший в фешенебельный район и по какой-то причине не изгнанный пока оттуда полицейскими. Под глазом — там, где у людей подобного образа жизни обычно светятся боевые синяки — у него было большое родимое пятно, из-за чего, наверное, он вряд ли хотя бы когда-нибудь выглядит приличным человеком, даже будучи трезвым.
Мужчина меланхолично прикладывается к бутылке, извлекаемой из-за пазухи, и равнодушно провожает взглядом авто, въезжающие через распахнутые ворота в просторный двор особняка. Когда на территорию заруливает Model T Piquette с наглухо зашторенными окнами, алкаш швыряет бутылку через плечо, быстро встает и входит следом за машиной. Охранник его беспрекословно пропускает, а затем педантично и тщательно задвигает на воротах один за другим три толстых засова.
Снаружи особняк обычен для нью-йоркской Парк Авеню консервативном стиле и ни чем не выделяется из ряда других. Но внутри царит готика в первозданном виде: потолки в зале со сложными сводами, высокие стрельчатые окна с металлическими цветками по центру, массивная дубовая мебель, шкаф со старинными книгами, дорогие тканевые обои с неброскими узорами, бронзовые скульптуры. На полу — паркет, прикрытый ковром из верблюжьей шерсти. Диваны и кресла обиты кожей и прикрыты гобеленовыми накидками. Люстры с тонкими матовыми плафонами едва светят, так, что различить можно было только фигуры людей.
В центре зала в одиночестве, с явным напряжением в позе, стоит худощавый, невысокого роста большеголовый мужчина, с лицом, до середины завязанным черным платком, в полумраке виднеется только бородка-эспаньолка.
Еще трое хлопочут возле большого прямоугольного стола, накрытого покрывалом с вышитым всевидящим оком. Неяркий матовый свет сверху освещает лежащие на столе деревянный молоток, связку свечей в виде треугольника, открытую библию, на которой лежит циркуль, несколько бутылок вина, бокалы, черную шляпу, два длинных кинжала.
Эти трое одеты в обычные черные костюмы, но поверх них у каждого повязан белый кожаный передник.
Один, постарше, садится в высокое кресло, двое остаются стоять чуть сзади по бокам. Сидящий, его присутствующие зовут мастером, трижды бьет деревянным молотком по столу, надевает шляпу и довольно равнодушно произносит:
— Эта ложа открыта во имя святого Иоанна. Я запрещаю всякую брань, клятвы или шепот и все посторонние разговоры, какого бы рода ни было, под не меньшим штрафом, чем какой положит большинство…
Чуть повернувшись к своим помощникам, он спрашивает:
— Готов ли к принятию этот джентльмен?
Один из них отвечает:
— Готов.
Мастер обращается к новичку:
— Как твое имя?
— Лейба Бронштейн.
— Но тебя знают и под другим именем.
— Троцкий. Лев.
— Желаешь ли ты иметь и просить участия в благах этой достопочтенной ложи, как это сделали до нас многие братья и товарищи?..
После этих слов мастера помощники берут со стола кинжалы, подходят вплотную к новобранцу и направляют острия ему в грудь.
— Да, желаю.
Мастер приказывает:
— Покажите ему свет.
С его лица сдергивают платок, и новичок вздрагивает при виде двух клинков, упирающихся ему в грудь.
— Вы вступаете в почтенное общество, которое серьезнее и важнее, чем вы думаете, — размеренно и не без некоторой торжественности произносит один из помощников мастера: алкаш с улицы с родимым пятном под глазом. — Оно не допускает ничего противного закону, религии и нравственности, оно не противоречит обязанностям подданного. Обещаете ли вы никому и никаким образом не выдавать нашей тайны, кроме брата в ложе и в присутствии великого мастера?
— Я обещаю и торжественно клянусь под угрозой кары, при которой тело мое рассечено будет пополам, а внутренности — сожжены дотла.
— Хорошо. Достопочтенный мастер объяснит вам остальное.
Мастер встает из-за стола, подходит к принятому, повязывает ему белый кожаный передник и пожимает руку:
— Брат, поздравляю с первой степенью. Прошу к столу…
Ритуал окончен, свет делается чуть ярче. Присутствующие расслабляются, новому члену жмут руку, все садятся за стол. Мастер, сняв шляпу, наливает всем вина и, не вставая, добродушно говорит:
— Лев Давидович, по нашей доброй традиции за первой дружеской чашей вина я обязан вас предупредить, чтобы потом не возвращаться к этой теме. Вы по молодости лет посидели немного за участие в марксистском кружке. Так вот, уверяю вас, тюрьма — это неземное блаженство и настоящее счастье по сравнению с тем, что бывает с пытающимися хоть на полшага отойти от наших договоренностей. Хотя это не часто происходило за последние четыреста лет, по пальцам двух рук можно пересчитать…
Троцкий изображает легкую степень возмущения:
— Помилуйте, я, кажется, не давал повода усомниться…
— Ну, конечно же, не давали! Ваша биография доселе — сборник детских шалостей. Выслан из Франции за антивоенную пропаганду. После того, как Великобритания, Италия и Швейцария отказались вас принять, пристроились в Испании, где были арестованы и откуда высланы в Нью-Йорк под надзором полиции как опасный анархист. Это всё несерьезная чушь, пубертатное политиканство.
А теперь я вам завидую. Вы молоды, и такие перспективы разворачиваются! По нашему общему мнению, вы должны в ближайшее время вернуться в Россию…
— Но это пока не входит в мои планы! И потом, у меня просто нет сейчас средств…
— Зато это входит в наши планы. А деньги — последнее, о чем вам надлежит думать. Забудьте о ваших еженедельных двенадцати долларах гонораров в «Новом мире». Деньги не являются проблемой для тех, кто увидел свет. Нуждаться вы не будете — если, конечно, вас не посетит безумное желание осуществить что-то авантюрное, в вашем духе. Ваше пребывание в Америке подходит к концу, дорогой Лев Давидович.
Троцкий делает большой глоток вина, пролив его на манишку, выставляет вперед свой лоб — дыню и по привычке с напором начинает вещать:
— Ситуация в России еще не назрела для решительных действий! Я — последовательный марксист, как вам известно. Россию мы рассматриваем как первое звено в грядущей мировой…
Мастер так глядит на оратора, что слово «революции» застревает у Троцкого в желудке:
— Лев Давидович, это мы рассматриваем Россию как важное звено в справедливом мироустройстве. И не только Россию. Или вы полагаете, что идеи господина Маркса, нашедшие столь широкий отклик среди умов, подобных вашему, возникли в его голове исключительно под влиянием замечательного английского пива?
— Германского, вы хотите сказать?
— Обычно я что хочу, то и говорю. «Капитал» писался в Лондоне, где господину Марксу были созданы все необходимые для этого условия. А ситуация в России созреет до милых вашему сердцу кондиций в ближайшие полгода.
— И что я должен буду там делать?
— Поздравляю. Это ваша первая уместная реплика в качестве нашего нового друга. Россия, как плохо управляемый колосс, никого ныне не устраивает — ни наших германских братьев, ни английских коллег, ни нас здесь. Она должна перестать существовать в своем нынешнем виде. Как видите, ничего противного закону, религии и нравственности. Если одна часть тела гниет, то и законно, и по-христиански, и в высшей степени гуманно и нравственно эту смердящую часть удалить и закопать на помойке. Этим вы и займетесь, как наш брат. По мере изменения условий задачи будут видоизменяться и наши инструкции. Но об этом потом.
Троцкий поправляет сползающий передник, неловко завязав лямки бантиком:
— Но я смогу что-то предпринимать оперативно, исходя из складывающейся обстановки?
— Сможете. Но в русле выполнения главной задачи и по получении соответствующих санкций. Если возникнет необходимость срочно связаться с нами, обратитесь к своему дядюшке, банкиру Абраму Животовскому. Да-да… Именно к нему. И еще. Запомните: «О, Господь Бог мой! Неужели никто не поможет сыну вдовы?» Эти слова очень давно завещал нам достопочтенный брат Абиф. Их вы можете произнести в минуту самой отчаянной опасности. Если поблизости окажутся наши братья, они обязаны будут помочь. А их больше, чем это может показаться непосвященному. Идите, вас проводят…
Троцкий встает из-за стола, как можно солиднее старается поклониться и направляется к выходу из зала, где его уже поджидает забулдыга с пятном-синяком под глазом. Когда Лев Давидович с ним равняется, тот его останавливает, качает головой и показывает подбородком на кожаный передник, который Троцкий забыл снять:
— Аккуратнее, брат…
ГЛАВА 4
За окном — жестяной дребезг капель по подоконнику, из щелей в раме тянет сырым сквозняком. Язычок огня суетится за стеклом керосиновой лампы, гоняя тени по углам когда-то очень давно побеленной комнатенки.
На столе чернеет боками плохо почищенный чайник, стоят две разномастные чашки, на одной — рождественский сюжет с тройками, медведем и гуляющей розовощекой публикой, на другой — ангел, протягивающий воину конверт с письмом из дома. Александра пытается разломить трофейный шоколад — не получается. Гуляков забирает у нее плитку, кладет на забинтованную левую ладонь и бьет по ней ребром правой. Коричневые кусочки веером разлетаются по столу, катятся по полу. Женщина смеется:
— Александр Иванович, вы что-нибудь можете не в полную силу? У меня вот все руки в синяках теперь. Волокли меня по полю, как пасечник колоду. Немцы из-за этого меня, наверное, пожалели, потому и не попали ни разу.
— Виноват, исправлюсь. Дам из-под огня буду впредь тащить по возможности куртуазно и изящно.
— В изяществе есть красота, милая и беззащитная. Сила же бывает грубой и неотесанной, но она тоже красива — точкой опоры, надежностью. Хотя бывает, что и с горчинкой она, и молчалива. Ну и пусть. За мной в университете ухаживал очень приличный юноша, он был прекрасно воспитан, и — ох, как же он развесисто и много говорил о любви, совершал разные куртуазные глупости, что так нравятся дамам, наподобие бросания букета роз на балкон. И постоянно давал понять о своих неземных чувствах, полагая, что кашу маслом невозможно испортить. Я таяла, конечно. Но однажды все это великолепие разбилось о прозу жизни, когда мне понадобилось его плечо, а не язык, а он решил что это слишком опасно, хлопотно и невыгодно для него. Но — да ладно, не хочу об этом, все быльем поросло…
Гуляков хрумкает шоколадкой и, словно застеснявшись этого, сообщает:
— У моего отца поговорка была: кстати промолчишь — что большое слово скажешь…
Александра подходит к окну и, глядя на дождливую вечернюю улицу, тихо говорит:
— Ротмистр, вы мне напоминаете «Демона» Врубеля. Вас словно из камня кувалдой и долотом выдолбили, а отшлифовать забыли. Спирта хотите? Александр… Иванович…
Гуляков, не понимая, что делает — настолько это неожиданно для него самого — подходит к ней сзади и плотно прижимает женщину к себе, медленно проводя забинтованными ладонями от талии к груди.
— Ротмистр, ну что вы меня… этими тряпками трете… Дайте разбинтую…
Пальцы женщины, сидящей на подоконнике, царапают обнаженную мускулистую спину.
— Ты все-таки не можешь не на всю силу… медведь… еще…
На продавленной кровати можно лежать только на боку. Александра, прижавшаяся сзади к мужчине, осторожно трогает ногтем подсохшие корочки ожогов на его ладонях:
— Можно уже не бинтовать, ихтиолкой намажу, и достаточно с тебя. Будешь пахнуть лазаретом за версту. А на руках у тебя пигмента на месте ожогов не будет теперь — белые пятна, как у леопарда…
Гуляков почти не понимает, что она говорит — в момент рухнуло все стройное, четкое, упорядоченное, на чем держалась его жизнь на войне. Сжатая пружина внутри вдруг распрямилась, зазвенев, и хлынуло все, что он так долго держал в узде на задворках сознания, не пуская в повседневную фронтовую жизнь. И оно, это вырвавшееся наружу, прекрасно. Мир не рухнул, но война вряд ли простит…
Оба вздрагивают: за дверью раздается оглушительный звонкий грохот упавшего ведра и сдавленные ругательства. Обнаженный Гуляков вскакивает с постели и приоткрывает дверь.
— Вашбродие, это я, вестовой Курбаткин! Вас в штаб просют!
Гуляков, накинув на плечи китель, присаживается на край кровати.
— Дождись меня тут.
— А из постели можно встать?
— Можно. Ненадолго. Но только при условии, что будешь вести себя хорошо, и на передний край тебя вновь не понесет. В семье хватит одного воюющего.
Женщина смеется:
— Так мы уже семья? Мне еще не делали предложения, не надев штанов…
Август 1917 года. Свадьба Гулякова и Александра уже в той стадии, когда к почтенным гостям приходит желание попалить из пистолетов по изрядным запасам пустой посуды. За длинными столами, сооруженными из снарядных ящиков, сидят офицеры вперемешку с сестрами милосердия и еще откуда-то возникшими дамами в лиловых, розовых и прочих демаскирующих диспозицию нарядах. Воины рассказывают что-то героическое, друг друга перебивая, а прекрасная половина с придыханием комментирует: «Да что вы говорите, какой ужас, и как вам это удалось!»
Солдаты в изначально белых, но уже радужных передниках, сдобренных разномастными напитками, разносят на подносах, сколоченных из досок, немудреную закуску и последние запасы алкоголя. Причем, в ход уже идет все, то, что обычно не пьется даже с большого похмелья: какие-то наливки противоестественного цвета, приторные ликеры и настойки неведомых тропических растений.
Подпоручик Курилло с лентой шафера через плечо подливает вино сестре милосердия, щекочет ухо завитым усом. Та смеется грудью. Курилло — штатный полковой специалист по спичам, речам и анекдотам, обладающий способностью нести чрезвычайную по тупости ахинею с совершенно серьезным видом. Но при этом храбр до грани, за которой следует натуральное безумие. Как-то на спор нагло вышел из леса, где рота сидела в засаде, к полковой колонне германцев, держа в руке папиросу — мол, прикурить бы, господа хорошие. Какой-то гауптман в растерянности свесился с седла, дал огонька, но неблагодарный Курилло виртуозно, одним движением, свернул ему шею и в несколько лосиных прыжков допрыгал до леса.
— Господа, сегодня у нас, холостяков, трагический день: лишаемся испытанного товарища, — Курилло, словно невзначай, опирается о голое плечо соседки и пускается в тост, который оказывается на удивление кратким. — Александра Ильинична, ваш супруг часто цитирует: «Чем без чести жить и тлеть, лучше с честью умереть». Желаю вам, ротмистр, чтобы выбор этот перед вами не встал. А вам, Александра Ильинична, — терпения, когда ваш благоверный будет вас покидать для выполнения служебного долга.
Гуляков, привстав, благодарит: