— Александр Иванович, не стоит твоего внимания, — улыбается довольно пожилой уже поручик с тонкой дамской папироской. — Для командира батальона смерти это баловство. Тебя я не представляю в поединке с пистолетиком. Пулемет — куда еще ни шло, хотя с ним сходиться неудобно.
Гуляков, вздохнув, вешает пистолет на стену:
— Оружием, Сергей Гаврилович, выбирать надобно гранаты, тогда сходиться вообще нужды не будет…
Все смеются, но Гуляков кажется серьезным:
— Я бы, господа, удовлетворения на аэропланах попросил. Если на двух машинах лоб в лоб сойтись, труса отпраздновать не выйдет. Хожу сейчас в полевой авиаотряд, по мере сил постигаю технику. «Илья Муромец» триста пудов бомб берет на борт. Нам пару таких богатырей — сколько пехоты сберегли бы. Вон генерал Брусилов это понял, аэропланы не стеснялся применять…
Штабс-капитан с черной повязкой, прикрывающей пустую глазную впадину, погасив окурок в кадке с фикусом, вздыхает:
— А если таких аэропланов сотню, то мы, кроты пехотные, без надобности будем. Знай себе — летай, бомби германца, не война, а сказка…
Два ординарца заносят большую корзину со снедью, офицеры оживляются в предвкушении подведения итогов совещания. Ординарцы ставят на стол несколько бутылок вина и пару графинов водки, нехитрую закуску, столовые приборы, которыми удалось разжиться у умалишенной хо-зяйки.
Лозинский берет рюмку и, осторожно вытянув губы, пробует водку, перекатывая во рту. Удовлетворившись ощущениями, кивает головой и тяжело поднимается из кресла:
— Господа офицеры! За успех вчерашнего дела! Полк удостоен похвалы командующего. Хотя, положа руку на сердце, нас тут поставили, чтобы мы легли. Как и было задумано, германец решил, что это мы здесь, а не генерал Брусилов под Луцком, в наступление пойдем. Замысел удался. Всех благодарю за службу!
Офицеры гремят стульями — «Служим Отечеству!» — садятся, синхронно опрокидывают рюмки и дружно хрустят пупырчатыми июньскими огурцами. Поручик Сергей Гаврилович опять откуда-то выуживает дамскую папиросу, но, покатав ее в толстых пальцах с въевшимися в кожу черными пороховыми точками, с сожалением откладывает.
Лозинский наполняет третью рюмку:
— Господа, прибыл представитель ставки проездом от Юденича. Пару недель пробудет у нас. Знакомьтесь, господа, ротмистр Калюжный…
Гуляков видит знакомые, только чуть огрубевшие, черты лица вошедшего офицера — хищные крылья античного носа, как будто приклеенный ко лбу смоляной чуб, буравчики черных глаз.
— Андрей! Калюжный! Вот кого не ожидал увидеть не с шашкой, а с бумажкой!
— Узнаю Гулякова: кто в рукопашную не ходит, тот штатский жулик. Здравствуй, Саша…
Калюжный осторожно обнимает товарища по училищу, словно портной, снимающий мерку.
Гостя усаживают за стол, ставят перед ним рюмку и прибор, хотят налить водки, но тот качает головой и жестом показывает на бутылку с вином. Пехотные труженики разглядывают свежую форму штабного служаки, ушитый по фигуре китель, белые, будто сегодня намеленные аксельбанты, ухоженные руки.
— Ну, рассказывайте, что-нибудь, ротмистр. Мы тут уже плешь проели друг другу своими разговорами, — Лозинский откидывается в кресле, изображая интерес.
Калюжный, отправив в рот кусок говядины с кровью, честно пытается его прожевать.
— Неспокойно, господа. Голодных много, очереди за хлебом. Тыл разваливается, народ устал от войны.
Комполка замечает мучения гостя:
— Да оставьте вы это мясо, ротмистр, оно непобедимо, подметку легче съесть. Империя рушится, а граждане — на винных складах. Конечно, устанешь, утомительное это дело — водку жрать, не просыхая…
Лозинский так и не дошел до любимого тезиса о том, что только армия пока еще способна не позволить Везувию похоронить Помпеи — раздается тянущий за душу свист снаряда и близкий разрыв. В зале со скрипом качается внушительная люстра с десятками хрустальных — каждый по килограмму, не меньше — подвесок: все разом смотрят вверх, прикидывая, куда та может рухнуть.
Подполковник просит Гулякова:
— Ротмистр, сходите, гляньте, что там такое.
Гуляков надевает фуражку, выходит из здания и ждет, пока глаза привыкнут к темноте. Доносится треск ломаемого кустарника и сдавленные ругательства — из сада появляется дежурный офицер — начальник караула.
— Что это было? — интересуется Гуляков.
Начкараула радуется, что можно с кем-то поделиться распирающей его праведной злостью:
— Да свои! В артдивизионе новые орудия получили, зарядили одно фугасным, чтобы на рассвете испробовать. А какой-то засранец ненароком спуск нажал — там другая конструкция, инженеры, мать их в станину…
Гуляков, пользуясь случаем, идет по нужде к ближайшему дереву, задирает голову и разглядывает поземку ярких звезд на угольном небе:
— Повезло, с перелетом ушел, а то еще горячего не подавали…
Из открытого окна доносится звон бутылок и взрыв хохота, смолкающий, когда кто-то из офицеров произносит тост:
— Господа, за Отечество и армию! Господин подполковник! Петр Петрович! Ваше высокоблагородие, за вами — хоть в Африку!..
Устроенной штабной жизни приходил конец. Спустя три дня дивизион крупповских полевых пушек калибра 150 мм, скрытно развернутый немцами в трех верстах, накрыл усадьбу первым же залпом. От штабс-капитана, дежурившего в тот день по штабу, остались одна повязка с глаза и ноги в начищенных сапогах. По развалинам бродила каким-то чудом уцелевшая хозяйка, таская за ремень трехлинейку с разбитым прикладом.
Шнапс, задрав ногу, обильно опрыскал раскалившееся на солнце колесо аэроплана и для закрепления эффекта дежурно гавкнул на пузатую резину. Авиаотрядному псу было скучно. Ничего сегодня не происходит — фонтанирующая сказочными ароматами полевая кухня не едет, добрый солдат Тимофеич, не жадный на кусочек вкусного, куда-то подался на старой кобыле, а злой унтер, шпыняющий не по делу, раскидал на солнце вонючие портянки и визгливо храпит в обнимку с винтовкой в тени крыла огромной этажерки. Шнапса она раздражала тем, что почти каждый день тарахтела так, что перебрехать нереально, и поднималась в небо, где по природе вещей быть положено только птицам.
Кобеля взметнул хруст веток в лесу, в следующую секунду его усеянное репьями тело уже неслось навстречу выбравшемуся из зарослей орешника рыжему коню с офицером в седле.
— Здорово, Шнапс, — спрыгнувший с коня треплет пса по башке и быстрым шагом направляется к командному пункту на опушке.
Все подходы к нему занимает огромный штабель снарядных ящиков. Два заспанных распаренных солдатика с неуставно голыми тщедушными торсами выскакивают из прохода между ящиками, изображая рвение, но сообразив, что из обмундирования на них только штаны, кидаются обратно одеваться.
На полянке между ящиков тлеет кучка угольков, из них выглядывают почерневшие сморщенные бока картофелин.
Гуляков подходит к срубленному из тонких сосенок столу, берет чайник, заливает угли, делает несколько глотков, а остатки воды выливает себе на голову. Отряхивает ладонью ершик волос с двумя седыми прядями и глядит на топчущихся поодаль аэродромных служак.
— У вас мозгами как, воины, еще не испеклись? Здесь пятьсот пудов авиабомб. Желаете, чтобы пуговицы от ваших штанов вон за тем лесом нашли?
Солдаты послушно глядят в указанном направлении. Там в ответ грозовым раскатом долбят разрывы снарядов, вызывая в зарослях птичью панику.
— Где поручик Берестнев?
— Как давеча улетел, так и не возвращался, вашбродие.
— Есть еще кто из пилотов?
— Боле никого, все разлетелися.
— Ну, так и я разлечусь…
Офицер снимает с гвоздика, вбитого в березку, шлем и краги, вешает свою фуражку и идет к самолету, на ходу застегивая шлем. Возле аэроплана сопящий спросонья унтер суетливо наматывает портянки. Гуляков взбирается на крыло. Унтер, прижав винтовку к груди, причитает:
— Вашбродие, приказ у меня до аэроплана никого не допускать! Не подводите под трибунал! Башку снесут — почему дозволил!
— Не гунди, служивый. Германцы во фланг зашли, времени нет на согласования. Скажешь: ротмистр не подчинился и злостно улетел на разведку. А оружие — отнял…
Офицер выдергивает из рук унтера винтовку, бросает ее в кабину, запрыгивает туда сам.
— От винта!..
Двигатель рычит, винтом разгоняя вокруг травяные волны. Унтер-офицер, прижав рукой фуражку, обреченно наблюдает за вверенным ему летательным аппаратом, нехотя разгоняющимся по полю.
— Ну, куда нам без картохи. Офицера сытно кормятся, по-людски, а нам — каша с кашей через день, — солдат из аэродромного охранения с перемазанной сажей физиономией, выковыряв из залитого костра очередную картофелину, сноровисто ошкуривает ее и засовывает в рот.
— Етишь его, гляди, подбили, — толкает его товарищ, показывая на дымную точку на горизонте. Аэроплан, по всему видно, тянувший на аэродром, раскачивается в воздухе и пропадает за лесом.
Унтер-офицер, снова разутый и распоясанный, приподнимается с шинели, на которой лежит:
— Ну вот, отлетался, голубь. Не расшибся если — все равно пропал, там немчура в пол-версте, сейчас стреножат. Так шта сам теперь не гунди…
… Свои окопы — вот они, кажется, рукой подать. Гуляков сквозь жгучий пот, пеленой застящий глаза, уже видит изломанную линию желтых брустверов на кромке леса. Ноги вязнут в песке, поручик на его плечах с каждым шагом тяжелеет, нужно приседать и подсаживаться под ношу поудобнее. Сверху и сбоку тонко тренькают пули, взбивая впереди фонтанчики высохшего суглинка. Пять пудов безвольно обмякшего тела он тащит уже саженей триста — оттуда, где дымит черным то, что недавно было аэропланом. Сесть, чтобы подобрать сбитого Берестнева, а затем и взлететь с короткого картофельного поля, как-то удалось, но вот до своих дотянуть не вышло. Наловчился германец заградительный огонь ставить. Когда три-четыре пулемета с разных точек перекрестно бьют по низко летящей этажерке, мало у нее шансов, уж больно цель заметная.
— Давайте, браты, чуток остался, — пожилой фельдфебель выглядывает тяжело бредущую по полю фигуру, порывается выскочить из окопа, чтобы помочь, но благоразумие берет верх, и он передергивает затвор трехлинейки. — Огонь, ребяты, затыкай немчуру!..
Окоп взрывается хлопками выстрелов — помешать противнику свободно выцеливать тех двоих на поле, прикрыть, помочь им пройти последние метры…
Гуляков переваливает раненого через бруствер и головой вниз сползает в окоп следом, сдергивает шлем, отирает рукавом лицо и натужно отхаркивается, сплевывая вязкую слюну, черную от гари. Из рваной раны на голове Берестнева, мешком лежащего на дне окопа, вялой струйкой бежит кровь. Штаб-ротмистр зажимает ее ладонью и стонет от жгучей боли в багрово-красных, покрытых волдырями руках.
— Доктора и подводу, быстро!
Фельдфебель комкает плащ-палатку, подкладывает под голову раненого:
— Вон, на опушке подвода, и санитар там, и докторша. Сейчас подмогнут, потерпите. А на вот водочки, господин ротмистр!
Он шустро свинчивает крышку с фляги, протягивает Гулякову. Тот морщится, и старик-фельдфебель, крутанув фляжку, обильно глотает сам.
— Вот же удача какая, я думал — ну всё, хана, не дойти вам, дырок в спинах понаделают. До ста лет проживешь, вашбродие, не идет к тебе пуля…
В ходе сообщения появляется толстый, страдающий одышкой, санитар, а следом за ним — стройная женщина в сером платье с красным крестом на груди. Она локтем отодвигает в сторону Гулякова, заслоняющего свет, приседает возле поручика и щелкает замками потертого саквояжа, поданного санитаром. Прижимает тампон к ране, распечатывает пакет с бинтом, рванув облатку зубами, и сноровисто перетягивает голову так, что на виду остаются только нос и покрытые копотью уши Берестнева.
Выстрелы стихают, и сразу становится слышным пение птиц в лесу. Окопное воинство звякает снимаемыми касками, шуршит кисетами. Гуляков двумя пальцами выуживает из кармана портсигар и, морщась от боли в обожженных руках, пытается его открыть.
— Вашбродие, погодь, не мучайся, — фельдфебель достает из портсигара папиросу, сует ее в рот Гулякову и подносит спичку. Тот садится на дно окопа, вытянув ноги, глубоко затягивается и прикрывает глаза: напряжение понемногу отпускает.
Многие на войне, выйдя из ситуации, когда жизнь дешевле копейки, или ничего не помнят, или их память вываливает беспорядочные и бессвязные куски событий. У Гулякова не так. После того, как смерть побывала рядом — колкими мурашками пробежала по затылку, мазнула холодом по солнечному сплетению — но они с ней почему-то разминулись, его мозг всегда показывает ему кино, хочет он этого или нет. В голове выщелкиваются последовательные кадры — срезы, четко выстроенные хронологически: взлет, фланговая группировка противника внизу, разворот, Берестнев, лежащий на поле возле аэроплана, посадка-взлет-посадка, пламя и боль в руках, тяжесть тела на плечах, чмоканье пуль в песок…
Через раскинутые ноги Гулякова с носилками перешагивают санитары, уносящие поручика с головой, похожей на белый шар с красными узорами. Доктор, идущая следом, замечает кисти Гулякова цвета свежесваренных раков с папиросой, бережно зажатой большим и указательным пальцами.
— Что с вашими руками? Чем вас?
— Ротмистр Гуляков.
— Ламберт. Александра Ильинична. Так чем ошпарились?
— Маслом из пробитого мотора. Не смертельно.
— Да что вы говорите. Хотя — соглашусь. Самое худшее для вас — папироску держать нечем будет…
Докторша, порывшись в саквояже, достает склянку и бинт, приседает возле Гулякова. Тот растопыривает пальцы и, с силой зажав мундштук папиросы зубами, наблюдает, как руки покрываются коричневой остро пахнущей мазью, а затем и бинтом.
— Да не изображайте вы колоду, ротмистр. Стон — это не слабость, а реакция, — быстро глянула она на его лицо с бисером пота на лбу.
Из-за спины доктора высовывается старый фельдфебель:
— Ничего, вашбродие, чай, на роялях не играть. Заживет! Лошадиная моча от обжогов помогает — первейшее дело, скажу я вам. У нас на хуторе у одного самогон на печи взорвался, весь пожегся, кобыла оправилась, его из ведра облили — лучше прежнего стал!
— Ну, так чего стоите, любезный, быстро кобылу офицеру, только помоложе, — говорит Ламберт по-медицински строго. Фельдфебель подхватывается и бежит по ходу сообщения. Доктор и ротмистр улыбаются с ощущением, какое бывает у пассажиров на одном сиденье, и кивком головы прощаются. Оценивающий мужской взгляд сзади она чувствует и оборачивается:
— Да, и загляните завтра в лазарет на перевязку…
Она уходит, а Гуляков задумывается над тем, зачем ему вид женщины сзади. А еще больше — над реакцией мужского организма, которую этот вид вызвал. Эта реакция, по его убеждению, здесь столь же противоестественна, как чувство голода в морге. А еще у него возникает предчувствие, что все это кончится чем-то недобрым. Потому что война не терпит, чтобы ей изменяли.
Если и есть где-то стопроцентная концентрация ощущения войны как беды, то это не под пулями и разрывами снарядов, а там, где в одном месте собрано много увечных. И не выздоравливающих, а свезенных для обработки ран в военно-хирургический госпиталь первой линии.
Здесь все наполнено запахом немытых тел, ихтиолки, спирта, гноя, мочи и дерьма. Между сколоченных из дерева кроватей, под не прерывающийся ни на секунду аккомпанемент произносимой вслух боли — бредового бормотания, криков и стонов раненых — бродит усталый, совсем молоденький священник. Пух на румяных щеках едва пробился, бородка из русых жидких волосиков скрутилась в пружину. Он тщится выглядеть солидно, как и подобает лицу духовного звания, знающему доподлинно о том, о чем миряне только догадываются — о соприкосновении жизни со смертью. Но выходит плохо, ибо батюшка то и дело сбивается на сиюминутное, земное — бросается помогать сестрам то поднять раненого с носилок на кровать, то вынести во двор отмучившегося.
Отерев с рук чужую кровь, которой испачкался, схватившись в очередной раз за носилки, он опустошенно присаживается на ящики с бинтами, свесив между коленей руки с зажатым в них молитвословом. И случайно замечает содержимое большого короба с ручками для переноски поблизости: первой бросается в глаза волосатая нога с нестрижеными загнутыми ногтями, тут же — руки с неестественно скрюченными пальцами, и еще что-то красное, парное, сизое и страшнее. «Господи, дай мне сил перенести этот ужас и не тронуться умом», — совсем не канонически, «своими словами», словно новообращенный, завыло про себя духовное лицо. Пробегавшая мимо сестричка в заляпанном кровью переднике, завидев предобморочное состояние батюшки с меловым лицом, обвисшего в позе сидя, сует ему кружку с водой, но он качает головой и отстраняет ее руку, почувствовав подступающую тошноту.
От тягостных ощущений в утробе его отвлекает бородатый санитар в кожаном фартуке, пытающийся втащить вовнутрь не струганный огромный гроб. Его расклинило в дверном проеме — ни взад, ни вперед. Санитар чертыхается и замечает приткнувшегося в углу священника:
— Ну-ка, батя, подсоби! Не домовина, а амбар!
Тот вскакивает и бестолково суетится возле, то беспорядочно толкая гроб острым плечом, то столь же хаотично дергая его на себя.
Гуляков дисциплинированно пришел в лазарет на перевязку (по крайней мере, так он объяснил это себе). Протиснувшись мимо санитара и священника, бьющихся с гробом, он озирается по сторонам, ища глазами доктора. Замечает возле грубо сколоченного стола, заваленного бумагами, и направляется к ней под быстрый речитатив «не надо, не надо, не надо…», доносящийся с одной из коек.
— А, ротмистр, здравствуйте. Надо же, я думала, вы не придете. Не героическое дело — по лазаретам ходить, тем более, что вас там кобылой исцелить обещали. Идите сюда, что вы там толчетесь. Тут вам не передовая, тут страшнее, да? Но не бойтесь. Вон, видите девушку — утку понесла? Фрейлина Ее Величества. На что неземное создание, и то уже не боится бинты со струпьями отдирать. А поначалу — сразу блевать. Садитесь, перевяжу.
Гуляков пристраивается с краю кровати рядом с чьими-то голыми ногами, быстро прячущимися под простыню. Ламберт приносит свежие бинты и склянку с мазью и, присев рядом с ним, тонкими сильными пальцами быстро разматывает повязку на одной руке. Когда остается последний слой бинта, она предупреждает:
— Потерпите, будет неприятно…
И без малейшей паузы резким движением срывает бинт с кисти. Лоб Гулякова покрывается испариной. Проделав то же самое со второй кистью, она предлагает:
— Кладите вот сюда руку, на весу же неудобно…
Она, закинув ногу на ногу, пристраивает руку Гулякова у себя на бедре. Он не дотрагивался до женского тела с момента выпуска из училища. Под его голой рукой гладкая ткань на округлости ноги, как ему показалось, сразу должна была раскалиться, и он сосредотачивается на том, чтобы рука лежала неподвижно и ни в коем разе не шелохнулась. От доктора пахнет все той же ихтиолкой, как и всё вокруг. Но к медицинскому запаху примешивается и что-то неуловимо-ароматное, неуместное в атмосфере, пропитавшейся тяжким духом изувеченной плоти — то ли сирень, то ли лаванда, то ли ликер… Гуляков опять внутри содрогается от предчувствия беды, каковая неминуемо придет, если он даст волю тому, что давным-давно было изгнано из сознания, жившего на военном положении.