Рапота отработанным щелчком посылает окурок далеко за бруствер:
— Вон штаб-ротмистр идет, сейчас выпишет служебную надобность…
По ходу сообщения спешит Гуляков и после очередного крутого поворота натыкается на унтер-офицеров, вяло пытающихся изобразить уставное вставание. Масленников отставляет банку, и ее, беззащитную, тут же облепляет слой жирных мух.
Гуляков уже сжился с войной как с тяжелой необходимой работой, где ничего, кроме нее самой, быть не может и не должно. Казалось, случись сейчас неожиданный мир, штаб-ротмистр в нем растеряется и потеряется, как крестьянин из зачуханной губернии в Таврическом дворце. Умом он понимал, что есть где-то удовольствия, вкусная еда, мягкая постель, музыка и прочие тонкие материи. Но с первого дня фронта он приказал себе об этом не думать, чтобы не манилось, а так как к приказам относился свято и истово, то и все гуманитарно-гедонистское переместилось у него куда-то в придонные слои подсознания, где складировано все ненужное.
Зафиксировав факт неурочного принятия пищи, офицер закипает:
— Опять брюхо набиваете! А если дело случится? У вас же на рожах написано: «Сейчас бы вздремнуть».
Масленников демонстрирует живой интерес:
— А что, вашбродие, аль пойдем куда? Сидим тут, как в берлоге, одно и остается — похарчеваться да поспать.
— Командование ставит задачу сорвать наступление Гинденбурга на Ригу. На рассвете полк атакует, готовьте роту.
Рапота сплевывает:
— Да кого готовить, беда с этой ротой. Из Смоленска пригнали деревенщину затурканную. Один вон с топором за поясом ходит, говорит, сподручнее, чем с винтовкой, не нужна она ему…
— Пойдем с теми, кто в наличии. Утром не поднимите их из окопа — лично в трибунал вас сведу. Учить надо людей, а вы жрете тут втихаря.
— Учил мужик бабу бриться. Пустое это, вашбродь, чему за неделю лапотников научишь? Да и, сами знаете, на фронте гимназия одна: пинком в омут. Выплыл — годишься, утонул — не годен…
Рапота, предупреждая гнев офицера, вытягивается во фронт, застегивает верхнюю пуговицу гимнастерки и сводит глаза к переносице:
— Есть готовить роту!
Предрассветная туманная мгла приглушает звяканье амуниции и, кажется, смягчает напряжение перед боем и страх, которым пропитано все вокруг.
Необстрелянные смоленские рядовые сидят в рядок на дне окопа и судорожно курят, на восковых лицах — ужас перед неминуемым. Один высвобождает из-за пазухи деревянный крест на черном шнурке, чтобы был поверх гимнастерки. Другие, завидев это, тоже расстегивают пуговицы, вывешивая наружу крестики. Один из новобранцев, чуть постарше остальных, с отрешенным видом шваркает куском известняка по пристегнутому к винтовке штыку, словно по полотну косы на утреннем покосе.
Штаб-ротмистр Гуляков и унтер Рапота лежат животами на бруствере, вглядываясь туда, где совсем скоро будет бой, и утреннее затишье взорвется выстрелами и яростными криками. Изредка в тумане, ничего почти не освещая, вспыхивают осветительные ракеты. Офицер разглядывает линию обороны противника в бинокль — сквозь мглу витки колючей проволоки перед немецкими окопами едва видны.
— Вашбродие, вон командный пункт, левее… Где пулемет торчит. Что-то они взгомозились сегодня, обычно спят долго. Может, прознали что?
Гуляков наводит бинокль на немецкий командный пункт — там мелькают встречный блеск линз бинокля под острым навершием германской каски.
Гуляков, глянув на часы, вполголоса коман-дует:
— Рапота, через три минуты сигналь атаку. Принеси мне винтовку…
Унтер, словно ждавший этой команды, быстро подает трехлинейку. Офицер, сняв фуражку, отдает ее Рапоте, кладет ствол на бруствер и утаптывает ногами площадку в зыбучем песке, нащупывая точку опоры. Щека привычно вжимается в отполированное дерево приклада. На несколько секунд стрелок закрывает глаза, передергивает затвор, досылая патрон в патронник, с силой выдыхает сквозь сжатые губы и едва слышно шепчет:
— Прости и управь, Господи…
Палец по миллиметру тянет спусковой крючок. Выстрел в утренней тиши бьет резко и оглушительно — солдаты испуганно вжимают головы в плечи: началось! Пуля калибра 7.62 с математической точностью ввинчивается в линзу бинокля германского офицера, разбрызгивая по окопу осколки стекла и ошметки мозга. Тело с половиной черепа отлетает назад, впечатывается в стенку окопа и грузно сползает вниз.
Шипя, взлетает ракета, слышится истошный крик унтера Рапоты:
— В атаку, ребятушки, пошли-пошли! Шевели задницей за царя и отечество! Не торчать на месте, кочерыжки, покосит!..
На открытом пространстве, выбравшись из окопа, новобранцы бестолково суетятся, плохо понимая, куда бежать и зачем. Перед ними оказывается Рапота с шашкой и наганом, его лицо страшно:
— Расстреляю, суки-и-и-и, вперед!!
Рваная цепь — многие отстали, кто-то вообще завалился обратно в свой окоп — двинулась в сторону немецкой оборонительной линии, расцвеченной огоньками выстрелов. Чуть поодаль другую цепь молдат, беспрестанно кланяющихся перед пением пуль, увлекает за собой Гуляков. Раздается нестройное «ура!» — безысходное и отчаянное, которым наступающие пытаются заглушить ужас.
Шаг влево, два вправо, пять прыжков вперед — чтобы затруднить врагу прицеливание… Бегущий Гуляков натыкается на стоящего на коленях солдата — того, что первым вывесил поверх гимнастерки нательный крест. Тот, стоя на коленях и не обращая внимания на настырно зудящие вокруг пули, истово бьет себя двумя перстами в лоб, живот, погоны и, раскачиваясь, выкрикивает фальцетом в небо:
— Отче! Наш! Иже! Еси!
Гуляков сходу бьет в его голову кулаком, в котором зажат револьвер. Рядовой катится по земле, закрывая лицо руками, и в голос воет.
— Встать, пошел! Бог — там, здесь его нет!..
Штаб-ротмистр вздергивает солдата за шиворот на ноги, увлекает за собой. Оружие воин потерял, едва выбравшись из окопа, и теперь бежит за офицером с пустыми руками.
Линия обороны неприятеля возникла перед цепью вдруг и сразу, казалось ведь, что до германского окопа еще бесконечно долгий путь. Стрельба затихает, сменяясь руганью на двух языках в рукопашной. Так обычно дерутся звери за территорию или самку — самозабвенно, на инстинктах, отключив мозг, как ненужный орган в драке. Новобранцам она понятнее, чем воинская наука — как в родной деревне на Святки, только не до первой крови, а до раздробленных голов и выпущенных кишок. И вот уже все меньше криков, и все больше — стонов.
Рычащий в запале боя Рапота штыком пригвождает немца к стенке обшитого досками окопа, пытается выдернуть трехлинейку, но не может, бросает ее и двумя растопыренными пальцами бьет в глаза другого набегающего противника. Тот орет и падает на колени. Унтер разбивает ему голову треногой от пулемета, подвернувшейся под руку.
Сверху на Рапоту наваливается упитанный офицер в очках, привязанных к голове бечевкой, и тянется с кортиком к горлу. Рапота хрипит что-то нечленораздельное и обеими руками, дрожащими от напряжения, из последних сил сдерживает жало клинка в сантиметрах от горла.
На них натыкается Гуляков, он пытается выстрелить в обтянутую шинелью спину немца, но в нагане кончились патроны — раздается пустой щелчок бойка. Штаб-ротмистр боковым зрением выхыватывает щуплую фигуру прижавшегося к стенке окопа солдата из своей роты. Тот — в ступоре, в остекленевших глазах — ужас, за ремнем на поясе — топор. Гуляков выхватывает его и, чуть присев, как с колуном перед суковатой чуркой, двумя ударами отрубает голову немца. Обезглавленное тело несколько секунд сучит ногами и беспорядочно машет руками.
Из-под него выбирается черный от чужой крови Рапота, без сил садится на дно окопа и, отдышавшись, дрожащими руками достает портсигар, протягивает папиросу Гулякову. Закуривает сам, раз за разом с силой втягивая в себя дым, который из него почему-то не выходит, задерживаясь где-то в утробе. Вокруг разноязыко голосят раненые.
В окоп вваливаются солдаты — то ли из подкрепления, посланного вдогонку первым ротам наступающих, то ли предусмотрительно отлежавшиеся на нейтральной полосе. Унтер хочет что-то им сказать, но только машет рукой, прогоняя прочь. Протирает рукавом залитые кровью два солдатских Георгиевских креста на гимнастерке и хрипит:
— Иваныч, с меня причитается…
— Сочтемся.
Гуляков, сунув папиросу в зубы, подзывает рядового — тот так и стоит рядом, не в силах оторвать взгляда от отрубленной головы, валяющейся у него под ногами.
— Как звать, воин? — спрашивает штаб-ротмистр, запихивая ему обратно за ремень окровавленный топор.
— Добрый я…
— Да вижу, что не сатрап. Фамилия?
— Фамилия Добрый, вашбродие.
— Рапота, этого — в обоз дрова колоть. Нет у нас тут партизан Давыдова. Чтоб я его больше на передовой не видел…
ГЛАВА 2
Канадский Галифакс был заурядным портовым городом, хотя и закладывался как опорная британская атлантическая база в Северной Америке. В 1917-ом Галифакс в буквальном смысле прогремит на весь мир, когда в порту рванет загруженный тысячами тонн взрывчатки французский транспорт «Монблан», стерев с лица земли припортовый район Ричмонд, погубив, ранив, лишив зрения около одиннадцати тысяч человек.
Но это будет через полгода, в декабре, а весной Галифакс являл собой обычное портовое захолустье, о котором за пределами Канады мало кто знал — деревянные дома, которые порой заваливаются от порывов ветра, пяток кабаков, школ и церквей и множество пакгаузов. Вся жизнь городка крутилась вокруг порта, прибытия и отплытия пароходов, уходящих отсюда в Европу.
«Христианиафьорд» ошвартовался в порту Галифакса в один из апрельских дней. Свинцовую воду, плюхающую в пирс, сечет снежная крупа, портовые матросы одеты в меховые куртки.
— Да, весной здесь еще и не пахнет. Унылая дыра, господа. Вы как хотите, а я даже на палубу не выйду. Да пограничники и не выпустят — всерьез, кажется, взялись. Но давайте еще партийку, — с напускным безразличием, задергивая шторку иллюминатора, говорит мужчина в бархатной жилетке, щуплого телосложения, но с непропорционально огромным животом. На его голове — седина, но бакенбарды еще сохранили рыжий оттенок. Он вытягивает из кармашка жилета за массивную золотую цепь неожиданно маленькие часы, качает головой, и возвращается за овальный стол в центре большой каюты, где сидят еще трое. Раздающий профессионально раскидывает кар-ты — они разлетаются по сукну точно к игрокам.
Один из них — брюнет с беспорядочной смоляной шевелюрой, крючковатым носом и вишнево-пухлыми губами — нервно закручивает в пружину небольшую бородку-эспаньолку и отрывисто, с паузой между словами — манера профессиональных ораторов — говорит:
— Гершон, ты — паникер. Ничего они не ищут.
— Я не паникую, а высказываю озабоченность. Третий час стоим. Если бы не искали ничего, Лева, мы бы давно отплыли. Транзитные пароходы подолгу здесь не держат, уголь загрузили — adieu. На борту более двухсот русских политэмигрантов. Если на каждого хотя бы по десять минут, мы тут до утра простоим. И пограничники этого не могут не понимать.
— Канадские пограничники так же ленивы и неповоротливы, как и прочие другие. И алчны, — мужчина с эспаньолкой снимает пенсне, капает на стекла по капле «Белой лошади» из своего стакана, ожесточенно трет бархоткой. — Американцы нас выпустили, значит, и у канадцев рвение чисто показное.
— Лева, ты — романтик, — вздыхает Гершон. — Придумываешь сам для себя благополучный исход любого дела и свято веришь в то, что так и будет. Ты на Манхэттене жил в лучших апартаментах, сладко ел и мягко спал. И свято уверовал в то, что с комфортом и до России добраться — раз плюнуть.
Тот, кого называют Львом, бросает карты, быстро подходит к иллюминатору, широко распахивает его, несколько раз шумно вдыхая холодный воздух. Оборачивается и зло, одними губами, улыбается:
— Я даже больший реалист, чем ты, Гершон. Я не свято верю, а просчитываю. Марксист обязан опираться не на эмоции, а на холодный расчет. В Одесской тюрьме я знал, что надзиратель через три месяца попросит мзду за послабление режима, за возможность получать литературу и хорошую еду. Он попросил через два месяца. Арифметическая погрешность…
Раздается стук, в каюту один за другим входят три офицера.
— Военно-морские силы Канады. Господа, пожалуйста, документы и личные вещи к осмотру…
Игроки бросают карты, раскрывают уже приготовленные саквояжи. Пока два офицера бегло оглядывают нехитрый скарб, третий — судя по возрасту, он и по званию старший — направляется прямиком к тому, кого звали Львом. Тот делает вид, что не может справиться с замком своего саквояжа. С бесстрастным лицом, какое бывает только у пограничников и судей, офицер открывает паспорт, читает вслух:
— Бронштейн Лейба Давидович, — пограничник раскрывает страницу с визами. — Следуете из Соединенных Штатов Америки с пунктом назначения Петроград, Россия?
— Любезный, судя по всему, вы прекрасно умеете читать. Зачем вам мои слова? Думаете, скажу: нет, я Франсуа Вольтер, следую в Антарктиду?
— Потрудитесь открыть ваш саквояж.
— Там американские газеты с моими статьями. В них вам будет сложно разобраться.
— И все же я хотел бы взглянуть. Читать не стану, хотя буквы знаю, — уголок рта пограничника едва заметно дернулся вверх, что, очевидно означало некую эмоцию, граничащую с улыбкой.
Лейба Давидович распахивает саквояж и отходит в сторону и чуть назад, оказавшись у офицера за спиной. Тому это явно не нравится:
— Я бы попросил вас, господин Бронштейн, встать вот сюда.
Тот подчиняется и встает у стола, сложив руки за спиной. Выпячивает хилую грудь и поминутно нервно облизывает губы, отчего они становятся похожими на свежее мясо. Выражения глаз за стеклышками пенсне не разобрать.
Офицер, не снимая перчаток, ворошит кипу газет, обнаруживая между ними журнал с томной девицей на обложке — из одежды на ней только черные чулки в сеточку.
Бронштейн, вздернув подбородок, быстро произносит:
— Это — сувенир, к темам моих научных интересов отношения не имеющий…
Пограничник снова сделал движение уголком рта:
— Господин Бронштейн, меня и ваши научные интересы не интересуют. А вот это, пожалуй, любопытно…
Под журналом с девицей обнаруживаются плотно уложенные пачки долларов в банковской упаковке.
Один из пассажиров хрустит суставами пальцев, другой принимается набивать трубку, третий со словами «душно здесь» идет к распахнутому иллюминатору. Хозяин саквояжа подскакивает к нему и пытается запихнуть обратно газеты. Ему не позволяют. Один из офицеров подходит к двери, приоткрывает, что-то говорит, в каюту входят двое в штатском, будто ждавшие там именно такого развития событий.
Один из пограничников защелкивает саквояж, опутывает ручки шпагатом, опечатывает карманным пломбиром. Старший интересуется:
— Вы заявляли властям о пересечении границы с валютой Соединенных Штатов Америки? Имеются ли разрешительные документы на сей счет?
Лейба Давидович всем видом демонстрирует полное непонимание с возмущением:
— Да помилуйте, это гонорары за публикации и лекции в университете! Это мои личные средства, и я имею право их перевозить, не ставя в известность никакие власти!
Старший офицер прячет в кожаную сумку на бедре паспорт пассажира:
— Господин Бронштейн, вы же образованный человек и прекрасно отдаете себе отчет в том, что совершаете преступление. Здесь более чем солидная сумма, требующая декларирования. Я вынужден задержать вас в Галифаксе, господа, до выяснения обстоятельств…
Хозяин валюты не выдерживает и срывается на крик:
— Вы творите произвол похлеще, чем российская охранка! Уверяю вас, господа, скоро вы будете приносить извинения, а я подумаю, принять ли их!..
Попутчики Бронштейна выходят сами, а его самого, отчаянно сопротивляющегося, двое в штатском выводят, крепко взяв под руки. Он, как заведенный, выкрикивает:
— О, Господь мой Бог! Неужели никто не поможет сыну вдовы? Неужели никто не поможет сыну вдовы?..
Не проходит и нескольких часов, как вся четверка, хохоча, вваливается в свою каюту. Бронштейн задвигает саквояж ногой под кровать, подходит к столу, свинчивает крышку с бутылки, умело крутанув ее, делает из горлышка большой глоток и весело интересуется:
— Ну и кто из нас романтик, Гершон?..
«Христианиафьорд» бодро отвечает ему прерывистым гудком. На пирсе орут матросы, отдающие швартовы, пароход дрожит и дробит ледяную воду винтами.
В припортовом ресторанчике, заслышав этот гудок, старший офицер-пограничник отхлебывает из высокого стакана сразу едва ли не треть пинты крепкого пива и говорит своему коллеге:
— Это не в меня плевок, а в лицо всем военно-морским силам и стране! Депеша с предписанием отпустить Бронштейна и всю эту марксистскую банду пришла из Лондона за подписью Его Величества. И никогда еще не было, чтобы депешы с такой скоростью шли! На десять тысяч долларов революцию, может, и не устроишь, но полк вооружить можно. Я ничего не понимаю, Пол. И я страшно зол. Дело не в русских — пусть сами разбираются со своими политическими диверсантами и выясняют, зачем они обратно в Россию вдруг полезли отовсюду. Просто его торжествующую рожу, когда он забирал свой саквояж, я никогда не забуду…
В марте 1916 года штаб 267-го пехотного полка разместился возле белорусского озера Нарочь в усадьбе статского советника, проходившего по фискальному ведомству и под военный шумок сбежавшего в нейтральные Нидерланды. В страну Рембрандта и пива он прибыл не с пустыми руками — прихватил собранные за полгода по всей Виленской губернии поземельный налог и процентный сбор с акционерных предприятий. А на родине оставил сошедшую с ума супругу и оправдательное письмо: «Невыносимо мне более глядеть на страдания Отечества, увязшего в войне из-за бездарности армейской верхушки и предательства гнилой интеллигенции, продавшейся врагу».
Жена его целыми днями бродила по усадьбе, выпрашивая у офицеров «ружье, чтобы избавить от этого подлеца мир». Те опытным путем определили, что отвечать примерно следует так: «Сударыня, вскорости нам подвезут новые ружья, которые гораздо удобнее для дамы, чем нынешние — тяжелые, опасные и воняющие порохом». После чего та моментально успокаивалась на какое-то время.
Только что закончилось совещание штабных офицеров. Командир полка подполковник Лозинский раздраженно и, как со стороны могло бы показаться, бессмысленно черкает что-то на карте толстым красным карандашом. Два офицера секретной части убирают со стола бумаги в железный ящик с замком. Трое курят, отойдя к противоположной стене, чтобы не дымит на некурящего комполка, и разглядывают на стене коллекцию старинного оружия беглого статского советника — палаши, алебарды, шашки, пистолеты.
Гуляков снимает с гвоздя дуэльный пистолет, взводит изогнутый курок, щелкает спуском.