Вячеслав Кузнецов, Константин Леонов
Ротмистр
ПРОЛОГ
— Кого убоюсь? Да никого, брат. Тем более тарахтелки твоей. Улетай, хватит уже стрелять. Вот настырный какой. И я пойду прощения просить — ведь не успею, если попадешь…
Въедливая степная пыль обильно покрывала и косматые пряди когда-то смоляной бороды, и каждый сантиметр замызганной рясы, и медный наперсный крест священника. Его неподвижная фигура посреди зарослей пожухлой травы напоминала то ли юродивого в рубище на городской свалке, то ли олицетворяющего Хаос мраморного истукана на аллее заброшенной помещичьей усадьбы.
Обе ладони он держал шалашиком над глазами, силясь сквозь знойное марево разглядеть что-то в небесной сини. Оттуда донеслось дрожащее стрекотание двигателя самолета, оно приближалось, черная точка разрослась до разлапистого силуэта пикирующего аэроплана. Замелькали бледные вспышки, с секундным опозданием донеслось туканье пулемета. Священник, так и не оторвавший ладоней ото лба, успел перевести взгляд вниз и заметить ручеек, сноровисто бегущий к нему по растрескавшейся земле. Но ничего не сделал, чтобы уйти с пунктирной линии пулевых фонтанчиков. Две кувалды жарко ударили в живот и грудь, рухнувшее в сухой репейник грузное тело подняло облако пыли. В уносящемся вдаль сознании на грани тьмы мимолетно царапнуло: «Где свет?..».
Он забулькал горлом и затих, разбросав руки в стороны и судорожно вытянув прямые ноги в солдатских ботинках.
ГЛАВА 1
Пасмурно, слякотно. Сквозь взвесь липкого осеннего дождика по старой взлетной полосе, уже забывшей, что такое резина колес аэроплана, шагает человек в брезентовой офицерской накидке и в сапогах, неожиданно не грязных.
Мужчина невысок, спина прямая, движения вкрадчиво-уверенные: так, даже не будучи в лесу, ходят профессиональные охотники. Капюшон закрывает лицо, виден только чисто выбритый подбородок.
Из предвечернего сумрака и мороси боком вылезает ржавая коробка авиационного ангара, в металлических стенах — прорехи, крыши осталось немного, вверху горбатятся голые фермы перекрытия.
Ангар спеленут стеной травы по пояс. Пришедший протаптывает себе тропинку, срывает жгуты вьюна со скобы высокой двери, тянет — дверь с протяжным скрипом в ржавых петлях приоткрывает щель, он с силой дергает еще — образуется проход, достаточный для того, чтобы боком пробраться вовнутрь.
В пахнущее старой пылью и машинным маслом помещение сквозь дыры в крыше летят дождевые струи, капли барабанят по брезенту накидки. Мужчина откидывает капюшон и оглядывает уже скрадываемые темнотой, громоздящиеся по углам и закуткам узлы авиадвигателей, самолетные винты, куски обшивки фюзеляжа, колеса шасси.
К ближней от входа стене приставлен длинный стол с тисками, обрезками металла, ржавыми болтами и пучками ветоши. На стене над столом — кривая надпись мелом разноформатными буквами: «Гришка поганец мы не дождалися ушли к саватеихе приди туда».
Из того, на чем можно сидеть — только стул из ореха с бархатной когда-то подушкой и резной спинкой, сочетающийся с верстаком, как навощенный паркет с кирзовым сапогом.
Костистая мужицкая ладонь, казалось, не чувствующая остроты заусенцев на железках, сдвигает хлам в сторону, освобождая на столе место. Взгляд мужчины останавливается на пустой коробке папирос «Садко» и размокшей газете с царским манифестом от 19 июля 1914 года о вступлении России в войну: «Божею Милостию, Мы, Николай Второй, Император и Самодержец Всероссийский…».
Он шарит под накидкой, выуживает портсигар, раскрывает его, берет папиросу, стучит мундштуком по крышке, разминает, подносит к губам. Но, словно вспомнив что-то, кладет ее обратно, защелкнув металлический футляр.
За его спиной в гулкой пустоте раздается надсадный кашель и басовитый голос:
— А вот скажи на милость, зачем летчик кричит: «От винта!»?
Мужчина резким кистевым броском зашвыривает портсигар в кучу авиационного мусора и, не оборачиваясь, отвечает:
— Это он о ближнем заботится, чтобы лопастями кого не порубило.
— Все равно — выше моего разумения, как это тяжелое железо в воздухе парит. Ты меня зачем позвал, чадо?
Офицер медленно, всем туловищем, будто опасаясь, что увидит не того, кого ждал, поворачивается к собеседнику.
— Не вспомнил больше никого, кто меня понять бы мог…
— … а я тебе, ротмистр, почти родной, потому что сорок дней назад тобою убиенный? — гоготнул тот.
Темнота выдавливает в пятно света от прорехи в крыше высокую фигуру в грубых солдатских ботинках и в бесформенной ветхой рясе, подпоясанной веревкой. Лица не разобрать. Священник достает из-за пояса скуфью и как-то пристраивает ее на копне разметавшихся волос:
— Жертва Богу — дух сокрушенный, а ты, вижу, объясняться да оправдываться пришел. Передо мной-то незачем. Пули твои были, но вряд ли ты их в меня выпустил. Рука — твоя, но не воля. Беда же в том, что ты ушел с ожесточенным сердцем, и ничего мы с тобой уже не изменим. Хотя я тоже — твоими, сын мой, стараниями — не успел покаяться. Суд вершить взялся, человека жизни лишил, а какой из меня судья. Так что мы с тобой одного поля ягода. Но отталкивать исповедника — грех есть, поэтому приступим, помолясь…
Батюшка подходит к верстаку, расправляет мокрую газету, кладет на нее крест и Евангелие, невесть как оказавшиеся у него в руках.
— Се, чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое. В чем покаяться имеешь?
Офицер вытаскивает правую руку из-под накидки, складывает три пальца и словно пытается вспомнить, как крестятся. Но осенять себя крестным знамением не решается, с трудом выдавив:
— Я, батюшка, предал всех. И себя тоже. Любовь к женщине выше долга и товарищей поставил, и нет мне прощения.
— Ну, об этом не тебе судить, да и не мне тоже…
По сладкому утреннему юношескому сну обухом ударило:
— Подъем!
Сашка Гуляков распрямляется пружиной, заученным движением ныряет ногами в штаны и в следующую секунду уже набрасывает на голову гимнастерку. В казарме — шорох обмундирования, сопение разбуженных юнкеров и мгновение спустя — грохот, беготня, и вот уже возле тумбочки дневального стоит шеренга. Мельком глянув вниз, юнкера выравнивают в линию носки сапог, отражающиеся в натертых до блеска досках пола казармы.
Все затихает, и вот уже юнкера поедают глазами до малейшего штриха знакомые портреты казаков — героев Отечественной войны 1812 года и Кавказской войны на противоположной стене. На ротного офицера, подъесаула Захарчука по прозвищу Клыч, не смотрит никто — во-первых, по стойке «смирно» не положено головой крутить, а во-вторых, кому же с утра по доброй воле глядеть на него охота. Тем более, что тот демонстрирует крайнюю степень недовольства — у Клыча она выражается в располагающей улыбке, сопровождаемой подергиванием щеки, словно втянутой вовнутрь — след давнего сабельного удара.
Еще один признак подступающего Захарчукова бешенства — вежливость.
— А не соблаговолит ли юнкер заправить портяночку в сапожок? Смотрят со стены предки героические: что, мол, за чучело в строю растопырилось? А это юнкер Завалишин, дорогие предки. Они расхристанный такой, потому как не выспамшись — ночью жбан браги употребить изволили в компании с тремя такими же мазуриками. Даже мы, когда время не сравнить было, ведрами не жрали! Тем паче ночью, когда справному воину спать положено, набираясь сил для служения Отечеству и престолу!..
Поминание Отечества с престолом было третьей и последней приметой скорого взрыва вулкана. После этого улыбка исчезала, щека дергаться переставала, налившаяся кровью шея распирала воротник, и следовал рев оскорбленного быка, не пускаемого к коровам.
Самое тупое, что мог юнкер предпринять в этот момент — попробовать что-то тявкать. Завалишин пытается:
— Господин подъесаул, никак нет! Ибо…, - фальцетом занудел юнкер.
Захарчук нависает над ним, как слон над туземцем, и орет так, что брызги слюны долетают до Гулякова, стоящего в строю от объекта воспитания через одного юнкера:
— Ибо молчать! Я даже знаю, где брагу взяли! Бабке помогли лошадь павшую со двора снести, она жбан вам и нацедила! Вот это и есть ваше боевое применение, едрёна банда, — конину хотылять! До скончания курса навоз с конюшни выгребать отправлю и за шесть верст носить на огороды!
Остыл Клыч почти так же быстро, как и распалился:
— Выполнение стрельбы из винтовки сегодня, вот сразу будет видно, кто казак, а кто — бурдюк для браги. Напра-фу!..
После утреннего «орального» разогрева ротная колонна юнкеров марширует на стрельбище духоподъемно, с облегчением и с песней. Что бы там ни ждало впереди, хуже сегодня уже быть не должно: как показывала практика, утреннее извержение подъесаула сильно истощало его дневной карательный потенциал.
Солнце приваривает мокрые гимнастерки к спинам, горячая земля подогревает снизу живот, а раскаленную винтовку с трудом терпят ладони. Пот заливает и жжет глаза, ростовые фанерные мишени едва различимы в струях знойного марева. Захарчук ходит вдоль лежащих юнкеров и раздвигает носом сапога их ноги в стороны:
— Что яйца зажали, как гусары на балу! Шире ноги — тверже упор будет!
Гуляков и Завалишин лежат на линии огня рядом.
— Мать его! Три патрона в молоко, не вижу ничего, глаза застит! Клыч сгнобит в конюшне…
Завалишину, страдающему от вчерашнего — вернее, от сегодняшнего ночного — на жаре совсем худо: в его груди что-то клокочет и булькает, как в кастрюле с холодцом, серое лицо покрыто крупными каплями пота, который льется струйкой с подбородка, обильно смачивая пыль.
— Не паникуй, Сёмка, сейчас поправим…
Гуляков приподнимается, смотрит, где Захарчук. Тот рычит что-то педагогическое юнкеру на левом фланге, прижимая ногой локоть стрелка к земле. Гуляков отирает пот с лица, несколько раз сильно зажмуривает глаза, переносит ствол своей винтовки в сторону соседней, завалишинской, мишени, резко выдыхает, целится и трижды нажимает на спуск, быстро передергивая затвор. В центре квадратной фанерной головы вспухают ежики из белой щепы двух пулевых отверстий, еще одно появляется пониже, на груди.
Звучит команда подъесаула:
— Разряжай! К мишеням, бегом!
Юнкеры стоят каждый возле своей цели. Вдоль фанерных истуканов медленно идет Захарчук, помечая карандашом в замусоленной тетрадке результаты. Подходит к мишени Завалишина, ковыряет пальцем дырки от пуль, хмыкает:
— С испугу, что ли, в лоб дважды заправил, Завалишин? С похмелья лучше бьешь, чем на трезвую голову — это новое слово в стрелковой подготовке. Свободен!..
Спасенный от конюшенного навоза, юнкер бежит к товарищам, а ротный переходит к следующей мишени. Считает пулевые отметины, сгрудившиеся в центре фигуры.
— Хвалю, Гуляков. Как всегда, кучно, красиво, прямо как на картинке в наставлении.
— Служу Отечеству!
Захарчук направляется, было, к группе юнкеров, расслабленно сидящих в кружок на траве и громко гогочущих, но, пройдя несколько шагов, вдруг останавливается:
— Гуляков, а на фронте что этот ханурик будет делать, если тебя рядом не окажется? Там или он пулю в лоб, или ему. Ведь в лютое пекло пойдете, сынки, а как выживать, толком не знаете. Наставления — это одно, а вымуштрованный германец — совсем другое. Пошел бы с вами, да кто ж отпустит… За одного тебя спокоен, не пропадешь, бог даст…
— Справимся, господин подъесаул. Как учили…
Клыч вздыхает, сует тетрадку за голенище сапога и идет к юнкерам. Окрест разносится рыканье:
— Ну что рассупонились, как бабы после бани? Оружие чистить! Не воинство — богадельня хуторская на заутренне!..
Из дверей ресторана валят клубы табачного дыма, а слова старой казачьей песни перебиваются звоном посуды, молодецким хохотом, женским визгом. На крыльце сгрудились несколько выпускников Оренбургского казачьего военного училища: вчерашние юнкера, прапорщики образца августа 1914 года, то и дело косятся в стекло входной двери, выглядывая, как сидит на них первая офицерская форма, не топорщится ли где, ровно ли лежит портупея, не скособочилась ли шашка.
Праздник по случаю выпуска уже достиг той стадии, когда сплоченный поначалу коллектив разбивается на небольшие группы по интересам выпивающих, закусывающих и перебивающих друг друга людей. За столиком в углу — подъесаул Захарчук при полном параде, с медалями, подкрученными усами и томно обмахивающейся веером дородной супругой, которой уже скучно: она меланхолически жует черешню, сплевывая косточки в соусник. Ротный чокается рюмкой с поминутно подходящими подопечными, для которых особое удовольствие — услышать от наставника не привычное «охламон» или «булдыга», а уважительное обращение равного к равному. Подъесаул благосклонно величает каждого юного офицера, подсаживающегося с рюмкой, «господин прапорщик», отчего те розовеют, распрямляют плечи и тщетно стараются напустить солидности.
Гуляков подпирает стену в центре зала в компании с дамой в сильно декольтированном платье. Она изо всех сил кокетничает, но энтузиазма у прапорщика в новеньких погонах это не вызывает.
— Александр, вы сегодня на присяге в бурках и папахах были такие романтичные! Как горцы. Только те дикие, а вы приличные люди стали теперь. Украдите меня, бросьте через седло, прижмите рукой, вот здесь (берет ладонь Гулякова и кладет к себе на поясницу) и скачите куда-нибудь, чем дальше отсюда, тем лучше. Вы сегодня клятву давали — защитником быть. А я так хочу защиты, ну прямо так нуждаюсь! Увезите меня от Калюжного. Когда он меня кушает своими безумными глазами, мне кажется, что заползает змея. Вот сюда…
Она согнутым пальцем оттягивает платье на груди, давая возможность собеседнику заглянуть туда, где в чашках корсета парится обильное белое тесто с голубоватыми прожилками.
Дама царапает пересохшими губами ухо собеседника:
— Помню, Саша, твои губы там…
Гулякову скучно. Под ложечкой уже холодок предвкушения первого боя, непреодолимое желание завалить пару германцев, а лучше — сойтись в сабельном, и рубить, рубить…
— Я, Авдотья Серафимовна, клялся Отечество блюсти. Женщин поперек седла класть — это другое ремесло. А Калюжный уже напился и не для вас опасен, а сам для себя…
Возле столика в центре зала атлетически сложеный брюнет в сапожках с неуставными каблуками, угольным чубом и горячечным взором нетрезвого Мефистофеля, подбадриваемый криками, держит плашмя шашку, на которой стоит рюмка с водкой. Он подносит ее ко рту, частью — проливая, частью — выхлебывая, подбрасывает мелкую посудину шашкой и коротким ударом разбивает в стеклянную пыль.
От раздавшейся овации и восторженного женского визга он впадает в раж, ловит за рукав норовящего прошмыгнуть бочком официанта с блюдом фруктов:
— Стоять вот тут, поднос ровно держать…
Офицер пристраивает сверху фруктовой горки большое красное яблоко. Блюдо ходит ходуном в руках официанта, моментально смекнувшего, что сегодня точно не его день.
— Человек, не дергайся, цел будешь, — Калюжный отходит на шаг и кладет лезвие шашки на левую ладонь, прикидывая траекторию удара. — Глаза мне завяжите кто-нибудь, ну же!..
В притихшем зале вызывающе громыхает покатившаяся пустая бутылка, задетая под столами чьей-то ногой, да неосторожно взвизгивает скрипка в руках тучного еврея-музыканта, предусмотрительно отошедшего под прикрытие увитой гирляндами колонны.
Гуляков, отодрав от себя собеседницу, подходит к Калюжному и цепко сжимает его ладонь на рукояти шашки.
— Андрей, покалечишь штатского. Выйди во двор, остынь. Завтра — на фронт, там геройствовать будешь…
С полминуты горячечные угольки одних глаз сверлят серый металл других. Две фигуры застыли в угрожающей статике: пудов семь накачанных мышц Калюжного нависают над невысокой сжатой пружиной — из тех, что не могут давить, потому что нечем, а, распрямляясь, взрываются сразу огромным количеством злой жилистой энергии.
— Ты был лучшим на курсе, Гуляков. Но это не значит, что ты вообще лучший, — Калюжный пытается освободить свою руку с шашкой, но тиски ладони сокурсника не позволяют. Сильные пальцы надавливают на какую-то точку на запястье, и ладонь с оружием разжимается.
Гуляков хочет уйти, но вдруг останавливается, берет с блюда, с которым все еще стоит рядом онемевший официант, ананас и неожиданно подает Калюжному. Тот машинально сжимает листья, держа плод на вытянутой руке, хочет что-то сказать, но не успевает — Гуляков быстро делает шаг вперед и с разворота, не примериваясь, почти неуловимо для посторонних глаз, взмахивает шашкой. Сверкающее полукружие клинка, коротко свистнув, отсекает плод в сантиметре от зеленого венчика и пальцев Калюжного. Ананас глухо стукается об пол.
Гуляков вдвигает шашку в ножны на ремне Калюжного, с приклеевшейся улыбкой разглядывающего остаток фрукта у себя в руке, и быстро идет к выходу. Скрипач вылезает из-за колонны, подкручивая колки на грифе скрипки. Блюдо из рук официанта, наконец-то, вываливается и с оглушительным звоном падает, раскатывая яблоки с грушами по паркету.
В кривом окопе, укрепленном столь же кривыми стволами осины, на корточках сидит труп солдата с австрийским штык-ножом, засаженным под лопатку по рукоятку. Настырно гудят мухи, мешающие унтеру Масленникову выуживать ложкой из банки консервы. Другой унтер, Рапота, свою половину уже съел, привалился к брустверу и вытирает ложку песком. Он на озере Нарочь повсюду, как и во всей Виленской губернии — мягко постелен снизу, сочится струйками сквозь обшивку окопа сбоку, сыплется сверху после редких разрывов снарядов, пускаемых германцем не столько для поражения живой силы противника, сколько в рамках заведенного порядка.
— Похоронная команда будто сама сдохла, какой день уж нету. Пожрать нельзя, воняет, как в морге, — Масленников быстро прикрывает консервную банку ладонью, когда бруствер содрогается от недалекого разрыва, и окоп заволакивает пылью.
Рапота обжимает зубами мундштук папиросы, он преисполнен послеобеденной флегмы:
— Пожрать нельзя, когда в рот, положим, ранило тебя. А ты в морге-то когда был в последний раз?
Масленников воодушевленно рыгает, ударяясь в романтические воспоминания:
— Прошлым летом когда во Пскове стояли, обхаживал прозекторшу в госпитале. Захожу как-то, а она в мертвяке копается, руки по локоть в кровище. И говорит ласково: «Сейчас, погодь, допотрошу болезного, и пойдем к моей бабушке чай пить с вишневым вареньем». Тьфу!
— Почаевничал?
— Не сложилось. Прямо там в предбаннике завалил медицину на мешки с бинтами. А после этого зачем уже к бабушке идти? Нету резона никакого. Говорю: потроши дальше, голуба моя, а у меня служебная надобность образовалась неотложная…