Обнаружив, что изменения, произошедшие в сыне, не в лучшую сторону, Осталова забирает Сережу из интерната. С осени он отправляется в покинутую ранее школу. А дома, при сыновьях, Анна решает иметь какого-то серьезного человека, и таким оказывается Приданчук, которая, назначив сумму, соглашается. Осталова просит своего «младшего друга» дисциплинировать мальчиков, подогнать по гуманитарным предметам. Однако авторитет Приданчук тает. Наказания ее кажутся братьям несправедливыми, прежнее восхищение ею, Зинаидой же детям внушенное, любовь к ней сменяются иронией и недоверием. Насмешками. Приказы Приданчук весело обсуждаются, а выполняются с открытой неохотой. На вопросы ее: «Любите меня? » — ребята ничего не могут ответить и только после ее неиссякаемой настойчивости бубнят: «Ну да. Да». — «Ну, так любите?» — «Любим». А как-то Дима отказывается отправиться в угол, и Зинаида, предчувствуя свое полное падение, решает непременно вернуть расположение братьев. Для этого она пытается ребят порадовать. Так, берет Диму на вечер в Дом офицеров.
Какой это был праздник! Сколько мундиров! А на них ведь пуговицы, погоны, звездочки. Нашивки. Парад восторгов! Военные танцуют с Зинаидой, склоняются, спрашивают о чем-то. До меня доносится «племянник». Мне тоже хочется танцевать, и я кружусь вокруг своей оси, одну руку то уперев в бок, то расправляя (крыло), вторую возведя к потолку, стараясь изобразить и мужчину, и женщину, столь часто виденных на экране телевизора.
Военные — страсть. Влюбляюсь в этих добрых дядей, могущих, внезапно выудив пистолет, порешить врага. Издали приметив мундиры, мчусь, прижав ладонью правый бок, согнувшись вправо, боли наперекор, — мчусь, чтобы в нескольких шагах от них пытаться пройти как военные на параде, держа руку у виска (честь). Дома хвастаюсь: «Сегодня я отдал честь генерралу!» Мечтаю об армии. О форме. Я — участник кровавых боев за Новую Власть, рублю белых, гоню своего коня, рублю махновцев, пленяю басмачей, правлю танк на фашистские шеренги, стрекочу пулеметом, кричу: «Патрроны! Патрроны!» — и умираю. Меня убивают! Сколько раз меня убивали! Сколько раз я умирал! Пули, как пчелы, облепили меня дырами ран, и я, расхлестывая кровь, все же что-то совершаю еще для победы, убиваю кого-то. Взрываю мост. А вот кулацкий нож режет меня. Я — герой Валя Истукан — оседаю на отражающих смерть глазах изранивших меня отца и брата (Отец? — Отец!). И я уже — Рита, бьют меня, пытают, волокут голышом за волосы на мороз — вешают, прибив к груди табличку: «Партизан». Сколько я пережил! Сколько мук и смертей!
Лагерь Дворца пионеров в Рожеве расквартировался в местной школе-интернате. Детям отвели второй этаж. Первый — персоналу и руководителям.
Перед интернатом — заболоченный пруд, — если идти от шоссе. Собака (Осталовы зовут ее болотной) погружается в воду. Переплывает пруд. Вид ее деловой. Движется, словно не имеет лишней доли времени. Коротко отряхивается. Трусит, поводя носом.
На отдыхе кружки музыкальные, хореографический и рисовальный. После линейки и завтрака все занимаются своими делами. Художники отправляются на этюды. Трубачи совершенствуют свою игру. Скрипачи почему-то без руководителя. Вчетвером остаются в своей палате, разучивая партии. Тесемкин — ударник. Он — тоже без мэтра. Один кочует из помещения в помещение, перемещая свой комбайн. Сережа вместе с остальными отправляется в зал, где их ожидает Элеонора, облокотясь на рояль. Покуривая.
Отвернувшись от Элеоноры Майеровны, я не заплакал, а представил себе, что ничего не существует: ни меня, ни зеркального зала, ни улиц, ни дождей. Ничего. «Ну куда я возьму такого медвежонка? — освободила легкие от дыма Элеонора. — Отдайте его в легкую атлетику. Здесь же. Там хороший тренер». Серегу взяли. Худой и гибкий — он подходил. Мама в тот же день отвела меня в кукольный кружок. Здесь мои хохот и шалопайство пришлись впору. Дни занятий совпадали, и мама возила нас во Дворец вместе. Серега упражнялся в растяжках и шпагате, а я осваивал изготовление бумажных голов для кукол по формам.
Дима покинул кукольный и до лета успел побывать в скульптурном и собаководческом, который — оставил. Чтобы он имел основание на присутствие в лагере, Анна просит Давида Соломоновича обучать мальчика игре на трубе. Учеников — двое. Второй — сын Элеоноры Майеровны — Зяма. Давид, определив задание ребятам, приглашает мальчиков в радиоузел, где усаживает их, расположившись напротив. «Смотрите», — обращается Давид, раздувает щеки и выпячивает губы, выворачивая их. Прижимает к носу. Ребятам смешно это видеть. Трубач — лысый. Он боится солнечного удара, и череп его повязан влажным платком, закрепленным четырьмя узелками. «Теперь — вы», — командует Давид. Мальчики раздувают щеки, повторяют движения губ. Трубач выполняет то же и приближает лицо к ребятам. «Теперь дуйте», — и сам выпускает воздух. Мальчики не выдерживают; и весь запас скопившегося воздуха в паре со слюной выбрасывается из их уст, обдавая маэстро с двух сторон. Звуки эти не поддаются буквенному подражанию, но характер их, несмотря на вызывающую громкость, по сути — интимен. Давид срывает с головы повязку; отерев щеки, а потом еще и шею, гонит учеников: «Мне это — не нужно!»
Теперь, чтобы сын имел отношение к творческой пионерии, Осталова обращается к Соломону Давидовичу: «Дима занимается в кукольном и скульптурном. Дома много рисует». «Изобрази-ка мне чего-нибудь. Из головы», — дает задание художник. Осталов рисует рожи (страшные). Это — привидения. Они сидят за кладбищенским столом. Мальчику трудно выразить задуманное, и, демонстрируя произведение Соломону, он вдруг начинает выть: «У-у-у-у-у-у-у». Художник вздрагивает, взмахивает рукой. Сейчас ударит? (Отец... Отец...) Старик ерошит Диме волосы. «Ты мне что-нибудь изваяй. Около котельной есть глина». Дима лепит, сидя около кучи, состоящей из глины. Вначале, чтоб понравиться руководителю, он делает собаку. Завершив работу, решает дополнить животное крыльями. Потом — рогами. И еще — шипами на позвоночнике. Показывая изделие Соломону, мальчик пытается не обронить ни звука, как вдруг не выдерживает и, встав на цыпочки, старику протяжно в ухо: «Ааааааа!» «Ах ты!» — отбрасывает, словно гада, крылатую собаку художник. Смутясь и испугавшись, Осталов убегает не оборачиваясь.
В Рожеве Осталовы сдружились с Тесемкиными. Орфей — очень спортивный и дерзкий. Однако никто из ребят к нему не задирается после того, как Тесемкин сокрушительно отволтузил Блудова, скрипача, считавшегося в лагере самым сильным. Орфей произвел нападающий удар ногой, угодив точно в солнечное сплетение, отчего Блудов рухнул и застонал, не в силах вздохнуть. «Каратэ», — шепчут ребята. «Не притворяйся», — улыбается Тесемкин противнику и, когда тот тяжело поднимается, бьет опять, рук из карманов не вынимая. Однажды, по предложению Орфея, на него навалились все девять трубачей, имея целью удалить мальчика из палаты, где он, вопреки режиму, да еще в кедах, развалился на чьей-то койке. Впечатление было такое, что Тесемкин распался на части, так сложно оказалось ребятам выволочь его в коридор, хотя, потрудившись, они все же это выполнили. «Я не нанес ни одного удара», — произнес, сидя на полу, Орфей. Впрочем, его тоже не колотили. Все было корректно.
Осталовы зовут друга Белка. Рождение клички неожиданно и просто, но потом, когда она уже приросла к человеку, думаешь, вспоминаешь — откуда? — но никак не расчленить на понятные куски появление прозвища. Мальчику нравится кличка, и вскоре на территории слышится частое: «Белка! Белочка!» Глядя на лицо Орфея, Осталовы открывают свойство лиц меняться. Это, замечают они, не у всех людей, а у тех, в ком есть что-то, какое-то наполнение. Братья любят смотреть на Белку. Это оказывается интереснее кино и книг. Это — тайна. Лицо Орфея остается вроде бы тем же. Нос. Рот. Глаза. Но каким-то смещением основного изображения становится вдруг ликом девушки, старика, мордой волка.
Фигура Орфея — безупречна. Осталовых восхищают мышцы груди, которые шевелятся, распределяя нагрузку при движении мальчика. Чарующе напрягаются бицепсы Тесемкина. А еще — ноги. Мышцы на них обозначаются при ходьбе. Орфей постоянно в шортах и часто с обнаженным торсом. Девочки замирают, когда он проходит мимо, но Орфей с ними немногословен и резок. «Эта?» — глядя в глаза девочке, спрашивает он, если Осталовы сообщают ему, что она — самая красивая. Девочка смущается и как-то сразу дурнеет. Братья понимают, что для Тесемкина в лагере партии — нет.
Орфей не заступается за Осталовых перед ребятами, а советует: «Без слов бейте в морду», но они так не могут и, продолжая над всеми иронизировать, готовят себе уже знакомый час, когда собираются все ребята, закрывают двери и ставят кого-то «на секу» или ведут Осталовых в малопосещаемое место, а то просто в уборную. В это лето расправа не успевает созреть, потому что Сережа простужается и изолируется в лазарет.
В родительский день приезжает Катя. С Вепрем. Сестра желает взять брата домой, но врач отказывается его выдать. Тогда Вепрь предлагает Сережу похитить. Кате идея нравится, а то, что родил ее Вепрь, не оставляет места сомнениям. Подойдя к окну, Серафим стучит в стекло. Осталов приближается, и Вепрь объясняет ему знаками, что нужно раскупорить рамы, и, когда Сережа убирает шпингалеты, Серафим распахивает окна и, приняв мальчика на руки, переодевает в «гражданское», по его же идее взятое у врача для стирки. Смеясь, они шагают к станции, где, дымясь от нетерпения, ждут Дима с Катей.
«Я устроился в экспедицию за Снежным человеком, — рассказывает Вепрь в поезде. Сережа с Димой играют в шахматы, и воспоминания Серафима, простроченные стуком колес, доносятся до них фразами. — С нами был один аспирант. Его звали Эд. Звали, потому что он не вернулся. Когда кончилось мясо, затем крупа и даже кофе, мы кинули жребий. Судьба избрала Эда. Мы его съели».
В парикмахерской меня охватывает отчаяние — сейчас остригут! Станешь другим, совершенно другим. Уши, как ручки вазы, почти перпендикулярны вискам. Лоб без волос — большой — открытый. Беззащитный. Лишаешься своего облика, дающего уверенность. Силу. Но вот именно когда стригут — крайне неприятно. Над ушами лязгают ножницы — ненароком отхватят полуха. Что потом делать? И это не самое страшное, а вот то, что парикмахер снимает с тебя волосы, — это ужас перед безвозвратностью содеянного, состояние беспомощности перед чужой волей — стригут. Когда елозит бритвой по брезентовому ремню — страшновато, подбривает шею — как бы не порезал, но вяло уже реагируешь, все равно ничего не вернуть. Уже — подстрижен.
Зная мой страх перед парикмахерской, мама просит сопровождать меня бабушкиного аспиранта — Вепря. Ранее он закончил институт, тоже обучаясь у бабушки. В усвоении языков Серафим обнаружил гениальность. Также: в переводах, остроумии, памяти, выпивках, скорочтении, боксе, стрельбе «по-македонски», успехе у женщин, тратах на таксомотор, займах денег, ресторанных кутежах.
Вепрь — метис еврея с осетинкой. А может быть, корейца с украинкой, хотя, поговаривали, мать его согрешила со Снежным человеком (затем и ездил, искал, и у него — отец!) . Все это, возможно, недостоверно, так что пусть за кровь Серафима ответит его внешность. Схож он с широконоздрым быком, когда исподлобья глядит кроваво-желтыми глазами. Пахнет от него табаком, вином, уличным холодом или жарой, а от тела, в бане, чем-то именно мужским, покоряющим женщин. Кстати, именно в бане (так давно!) я увидел у разоблачившегося от одежд и обуви Серафима вместо ступней с пальцами — копыта. Я сообщил об этом маме, но она разубедила меня, сама смутившись, а в Новый год, когда Вепрь, радостный и пьяный, принес елку, все мы увидели, что аспирант — с одним глазом, блестевшим посередь лба. Мама просила его больше так не приходить.
У Серафима «язва» и «печень», и подушка, которую он кладет на колени, когда складывается перочинным ножиком, чтобы согреть свои подорванные внутренности. В комнате, на этажерке, в книгах, притаилась для Вепря пачка папирос, а в буфете, внизу, — бутылка вина. Вдохновенно чавкая, прожевывает он жареное мясо, перекатывая желваки на скулах, попивает вино, а потом, сладко потягивая папироску, тянется за подушкой.
Меня завораживает то, как Серафим курит. Щелчком по донышку выбивает он папиросу из пачки, размяв, продувает, помещает в рот, встряхнув коробок как градусник, треща спичками, вытаскивает одну, шипит сера — Вепрь прикуривает. Затяжка — дым ртом и носом. Он упоенно закашливается. Вдох — бублик дыма дрожит, уплывая от полураскрытого рта. Серафим пронзает его струей дыма. От папиросы дым идет голубой, а из Вепря выпускается желтым.
Нарезав хлебных корочек, иду в туалет, зажав их в ладони. Сидя на стульчаке, изображаю курение, съедая понемногу корочку, словно на пепел исходящую сигарету. Затягиваюсь, стряхиваю, якобы пепел, откусываю кусочек.
Это меня не устраивает, и вечером, поздно, когда никто не ходит по квартире, вытаскиваю из пачки беломорину и иду в прихожую. Понимая прекрасно, что поступок мой — тягчайший грех, одним им разрушу свое здоровье, приобщусь к порочным привычкам, холодея и дрожа, зажигаю спичку, держа папиросу в вытянутой руке. Она не запаляется, почему — неясно, и я сжимаю губами, тяну в себя дым — ничего. Гаснет.
Пристально слежу за курением Серафима. Ах, вот оно что! Вначале он впихивает в рот папиросу, потом уже, втягивая воздух, подносит спичку.
Наконец — вечер. Я — один. На полке — сигареты. «Ментоловые» Пру одну. Иду в кухню. Сигарету — в рот. Щелчок спички. Все вроде так. Но, ой-ой-ой! Не кухня это уже, а внутренность грецкого ореха, я — где-то в ней, или, пожалуй, я и есть эти извилины — напоминание о мозге. В комнату. Скорей, скорей! Валюсь на чемоданы. Они выезжают из-под меня, а пола нет, и я скольжу вниз, думая, что дом-то наш без подвала и как же это рухну я и разобьюсь, а не поленились бы сделать подвал, почему-то было бы легче. А сигарета? Потушил я ее или нет? А спичка? Надо пойти, посмотреть. Куда? На кухню. Зачем? Посмотреть. Кого? Не кого, а что — спичку и сигарету. Два предмета. Пошатываясь, бреду по коридору. В прихожей — движение. Кто? Мама. «Дима, ты что такой бледный?»
Когда Серафим пьет, я пьянею, созерцая. Бутылка с вином цвета крепкого чая ждет его на нижней полке буфета. После наклона он резко выпрямляется, бодро оглядывает присутствующих взором гордого грибника, словно сам нашел, сотворил сию бутылку и вроде как не наши ее подставили. Сев за стол, отвинчивает желтую блестящую крышку, высоко держа бутыль, наполняет бокал и пьет, не быстро, причмокивает и что-нибудь веселое рассказывает. Пьет и курит. И рассказывает.
Один в комнате. К буфету. Как легко отвинчивается крышка! Наливать не буду — из горлышка. Быстрее и незаметнее. Вот так! Ну и гадость! Сожгла весь рот. Внутри все сварила! А противная! Нет, ни к чему мне вино и сигареты. Обойдусь! Что за радость?!
Вепрь пригласил Катю в ресторан. За два дня до этого события Задумина начала приводить в порядок вещи и себя. День настал. Серафим явился в клетчатом пиджаке. «Одолжил у Лося», — шепнул он Анне. Ушли. Стемнело уже, когда прохрипел за день осипший звонок. Прихожую заполнил Вепрь. «Анна Петровна, вы не одолжите... У меня как раз сегодня не оказалось денег, но очень хотелось Катю по-настоящему сводить в кабак. Да, еще за такси, шеф ждет. Неудобно оставлять девушку в ресторане «Памир» надолго».
Серафим учит нас плавать. На руках заносит Серегу в воду на глубину, где самому ему приходится по грудь, и опускает в воду. Брат орет, прощаясь с белым светом, и без сопротивления, покорный судьбе, — на дно. Вепрь выдергивает Серегу из стихии и выносит на берег. Теперь — я. Вот он подымает меня в воздух, прижимает к поросшей черным волосом мокрой груди. Несет. Я напрягся, оценив его риск — могу ведь утонуть. Та же глубина по грудь ему — и я лечу в пространство. Оказываюсь в воде. Точнее, под водой. Пузыри и муть перед разверзнутыми глазами. Все немеет от страха смерти. Воздуха нет. Растопыренные пальцы выпростанных рук о что-то ткнулись. Скребу, хватаю, ползу, кричу, извиваюсь — воздух! Голова наверху — вдох. В руках — тряпка. Держусь на воде? — нет, на руках. «Напугал, малек!» — улыбается татуированный вождями пенсионер. Прижимает меня к своему животу. Спасен! Плачу. «Трус!» — словно камнем по плоскости воды, бросает Вепрь. Идет на берег. А по душе моей расползаются блины: Трус... Трус... Трус... «А ты-то, дурак, паренька пугаешь! Вон как трясется!» — очередь в широкую спину Серафима. Не отвечает. Не оборачивается. Спаситель мой несет меня. Вот уже мелко, и я вырываюсь из рук, как вдруг лицо — одно, четыре — все в нашу сторону. «Ах, е...», — мне в лопатки. Поворачиваюсь. Как себя вести? Пенсионер почти без трусов, то есть в них, но порваны они очень неприлично. Разжимаю руку. В воде расправляется, танцуя как водоросли, клок купального комплекта пенсионера.
Серафим преподает нам бокс. Первым на «ринг», а это значит — на середину комнаты, выходит Серёга. Вепрь показывает ему стойку, как закатывать кулак. «Старайся ударить в нос», — инструктирует тренер, начиная поединок. Серега не бьет в нос, хоть Серафим и «идет головой» на брата. Следующий — я. Те же наставления. Бой. Со всей силы бью Серафима в нос. «Извинись, — велит Катя. — Серафим, вам очень больно?» — «Чувствительно». И мне: «Молодец!»
Жену Вепря зовут Наташа. Близорукая, рябая, она симпатична. Во всем подражает мужу. Курит. Мать Серафима усердно внушает невестке, как вести себя с супругом. С гением. Наставленная, Наташа покорна и безответна.
Вепрь воплотил в себе все мужские достоинства. В совершенстве. Для нас. Сын и дочь подражают ему. А мы подозреваем, что он — наш отец. А в ком мы этого не подозревали!
Отец, отец, мой папа, милый!
Где лы?! Я кровь твоя, приди!
Да — это позже. И тоже не о нем.
Серафим растит детей экспериментально. Волю — личностью утонченной. Гуманитаром. Лелю — физически мощной, грубой. Деятельной. Осерчав на дочь, командует сыну: «Бей Лельку! Лелька — дура!» И ей, кающейся: «Отойди от меня, мерзкое существо!»
Дети веснушчаты. Волька — рыхлый, начитанный, раскованный. Одногодок Сереги. Леля — на пять лет младше — спортивная, боевая. Звонкая. Недовольный Волькой, Вепрь рявкает: «Курсистка!» Про Лельку: «Мой гладиатор».
Когда Серафим с семьей переехал в Пьяноводск, Серега с Волькой переписываются. Послания их обширны: в них — проза. Ребята сочиняют фантастический роман о доисторической эпохе. В нем — пришельцы из космоса, земная цивилизация, обреченная на гибель, ящеры. Войны. Жажду принять участие в творчестве — не принимают. «Ты не созрел, отрок».
Вепрь приглашает нас к себе. Жилище его, оказывается, на краю города. Это общежитие. Оно в конце Безжалостного острова. Дальше — кладбище и пустырь, река кладбищенская. Залив. Дальше — некуда. Жилище — комната, скудная метрами и тесная от малого, впрочем, количества мебели. Из всего увиденного наиболее потрясает нас черная металлическая фигура Дон Кихота. Подробная во всех деталях рыцарской экипировки, она вооружена шпагой. Восхищенных штамповкой, волнует нас одно: шпага! Может ли ее применять Дон Кихот? Обхаживаем рыцаря. Подбираемся. Еле сдерживаясь, не решаясь трогать, спрашиваем: «А шпага вынимается?» Улыбаясь, Серафим выдергивает оружие и шутя колет нас в живот по очереди, восклицая: «Я попаду в конце посылки!»
На стол поданы пельмени. Это нечто несъедобное для человека — считаем мы. Так же, наверное, как мама. Вернее, вначале она, потом — мы. Надо ли их есть? Можно ли? С одной стороны, охота пожевать то, что не принято, с другой — вроде и неприятно. «Можно не есть пельмени? » — шепчу маме на ухо. Кивает головой, будто не могла дождаться моего вопроса, и Вепрю: «У него что-то с желудком». Серега ест пельмени, хотя могло быть все наоборот.
— Знаете, Дима, встреченные люди вносятся в ячейки нашей памяти, подобно химическим элементам. Нашел — записал. Не встретишь — прочерк. Хотя все возможно, вот разве что неизвестно, от тебя ли возможности этих встреч зависят. Вепрь ведь был редчайшим человеком в наших таблицах. Он явился личностью, продемонстрировавшей не только гениальность (и не в чем-то одном), а самоуничтожение своей физической оболочки вкупе со всеми дарами. Я бы сравнила это с человеком выдающейся физической силы, который навешивает на себя все новые и новые тяжести. И вот, надорвавшись, богатырь падает. И нет уже ни сил, ни воли — глаза. Горькие глаза. Вепрь из тех людей, которые одарены настолько, что не могут реализовать свои данные, потому что не успевают себя собрать, приучить к дисциплине, а их уже распирает самовыражение. Вы знаете, я не хочу вас огорчить, но ваш брат в этом очень похож на Серафима.
Карьера Вепря была ослепительной и недолгой. Закончив свою учебу, получив степень в подтверждение учености, он получил хорошее назначение в Пьяноводск. Там же четырехкомнатную квартиру. Через неделю по приезде его знали все таксисты и официанты города. Через месяц один из его заочников сообщил руководству, что Серафим получает компенсацию за фиктивные зачеты. Первое — вымели из рядов. Второе — разжаловали.
Теперь Серафим приезжает в Петрополь производить займы. Он оказался должен значительные суммы большому количеству людей. Наташа мобилизует себя на вязание и переписку, с тем чтобы как-то сократить долги. Вепрь останавливается у нас. Ночует в тети Настиной комнате, где обитаю и я, потому что лето и наши отдыхают в Пузырьках. Кровать Невенчанной — старая, с отвинчивающимися шарами и шариками. На колесиках. Когда укладываюсь на ней, то чувствую себя диснеевским Дональдом, шлепнувшимся киту на спину. Серафим, разобрав раскладушку, присаживается на край кровати. Склоняется ко мне. Целует в лоб. Щекой, словно ежом, трется. Он хочет как-то восполнить мне отца (...мой папа, милый!). Я — засыпаю.
Вепрь практиковал совершение покупок, минуя очередь. Это у него получалось, будто он — бестелесный. Готовясь отправиться домой после очередного рейда за деньгами, Серафим пытался взять билет вне очереди. Некий гражданин, обнадеживающей комплекции, вознамерился удержать Вепря, подкрепив силу словом: «Я таких бил десятками». Не тратя времени на церемонии, не доставая макушкой плеча гражданина, Серафим сжал его руку, а ноздри Вепря раздулись: «Выйдем?» Настроение гражданина изменилось, он проглотил слюну: «Молодой человек, вы — боксер?»
Не всегда ночуя у нас, Вепрь дремал на вокзальных скамейках. Как-то он посетил нас после такой ночевки. Глаз его оказался подбит и вместе с рассеченной бровью производил впечатление загадочности: так двигался он, глаз, черный в красном яблоке под синим веком. «Нашла коса на камень», — сказала мама.
Не набрав необходимой суммы, Серафим учинил кутеж в «Меркурии», созвав всех своих кредиторов. Напившись, он стал набрасываться на них, оглоушивая бутылками и блюдами. «Эти подонки прыгали в окно, — улыбался он, сидя с подушкой. А я? Я поливал их шампанским».
После он бросил все свои дела и уехал на юг к матери, которая заранее перебралась в родные места и подготовила сносные условия для всей семьи.
Утром бабушка подошла ко мне на кухне и поманила за собой. Мы вошли в бабушкинянилюбодядилевину комнату. Любанчик также лежала на кровати. Только лицо ее оказалось задрапировано марлей. «Она умерла. Утром», — спокойно сообщает бабушка. Подводит меня к покойнице, отворачивает ткань. То, что старуху покинула жизнь, дошло до меня сразу, и теперь я внимательно и тупо созерцаю труп. А когда оглядываюсь, то встречаю таинственные глаза дяди Левы, который идиотски уставился на Любанчикин лоб.
В школе я проявляю в тот день необычайную резвость. Откалываю недельное количество своих фортелей, и тело моего дневника обагряют поршневые ручки учителей. «Пел на уроке физкультуры... Хохотал на уроке истории!!! Просьба зайти родителям... Плевал в дежурных во время перемены... Ворвался в девичий туалет... Просьба посетить школу... Груб со всеми учителями...»
Серега останавливает меня на большой перемене в актовом зале и просит вести себя сегодня спокойно. «Я все знаю и молчу», — произношу серьезно, но вдруг начинаю ржать и быстро пячусь от него спиной. Брат тянет руку, но машет вдруг, словно отгоняя комара, и исчезает.
Любовь Васильевна, когда-то язвительно усмехавшаяся в адрес Невенчанной: «Таську-то, поваливши, кормят», — оказалась вынуждена пролежать шесть месяцев. Что за хвороба сушит старуху, определить никто не мог, покуда участковый врач Бомбель не резюмировала: «Это старость». Фраза сия всех несколько утешила, поскольку кто ж виноват, если человеку под девяносто годочков?
Мариана Олафовна делала все. Она тщательно исполняла не только все предписания Бомбель, но и любую просьбу умирающей, главное желание которой звучало: «Не оставляйте с Валькой».
Резко сдавать Любанчик начала после того, как Валя нанесла ей травму в пылу конфликта: рассвирепев, она запустила в Морозову кухонным ножом, который рассек ей лоб и окрасил седые волосы в красный цвет; постель, пол, стены — в крови, и пятна эти останутся после смерти Любанчика, а также сохранятся жирные следы ее рук, когда в бреду, ставшем в последние дни жизни непрерывным, умирающая шарила по стенке и бубнила что-то, никому уже не понятное.
Няня Люба разваливалась на глазах. Она стала терять равновесие. Так, если что-то падало и старуха различала это, то рушилась вслед, с восклицанием «Держите меня!». Ноги подымать старухе стало невозможно, и, не отрывая стоп от пола, она медленно шаркала по квартире. Глаза Морозовой перестали видеть, и она ощупывала лица мальчиков, когда Мариана Олафовна приводила братьев к постели Любанчика для свидания. Ребята слушали, как старуха охает, смотрели, как тяжело ворочается, и странно им было, что этот немощный организм — няня Люба: еще зимой она странствовала по городу, сидя в трамвае, курсируя от кольца до кольца.
Для организации похорон Осталовы пригласили Вольнотелову — знатока и любителя захоронений. Магдалина Григорьевна была мастером похоронных дел. Всегда безошибочно оказывалась у ложа умирающего и успокаивала родных деловым шепотом: «Я все сделаю», мяла пухлыми пальцами запястье больного, отыскивая пульс, и смотрела на жертву совиным взглядом. Взор этот гласил: «Никуда не денешься, милый человек». Умирающий в ужасе разевал рот и отворачивался к стене, зная — теперь уже все! Братья видели Магдалину на трех похоронах, и каждый раз жизнь замирала в них, когда они свидетельствовали поцелуй, которым, завершая прощание, награждала Вольнотелова отпетого. «Свадьба», — шептал Сережа.
Магдалина Григорьевна приходилась внучкой или племянницей Арине Михайловне, покойной сожительнице Невенчанной по комнате. В память о тетушке-бабушке Вольнотелова являлась отсыпаться после дежурств, кои несла в стенах психбольницы. Это случалось не часто, потому что человек, увлеченный своей работой, — Магдалина порой не покидала поста месяцами. Не зная соглашения о дневном сне Магдалины, Дима как-то ворвался в комнату. Миновал шкаф, осмотрелся — ого! На тети Настиной кровати уместилось нечто необозримое. Глядя на эту гору, мальчик представил себе лохнесское чудовище. Магдалина почивала, сложив покорно на вздымающемся животе непропорционально крохотные, как у игуанодона, ручки. Маскируемый храпом, Осталов нагляделся на гостью, после подкрался к столу и приподнял крышку конфетницы: «Ты что хочешшш, малышшш? — голос объемный, как в пещере. — Не надо ничего трогать». Мальчик сжался, парализованный звуком. Не поворачиваясь, попятился. Нерешительно, словно ждал еще какой-то окончательной команды. «Иди к себе». Иду, иду!
В день похорон светило солнце, но потом вдруг начался дождь, а может быть, с утра, даже с ночи лил дождь не переставая, как неожиданно небо обратилось лазоревым и выползло солнце. Снег еще не испарился, но был черен, как зуб, пораженный камнями. А может статься, пронзительно зеленая трава, конопатая от одуванчиков, щекотала неодушевленные подошвы процессии, влекущей гроб.
Ям оказалось чересчур много, и Осталовы несколько раз ошибочно просили рабочих опустить ящик не в свою яму. Наконец нашли, кажется, свою и, еще раз произведя прощание с покойницей, принялись метать о крышку гроба мелочь и землю. Верная помощница Вольнотеловой — Степанида пичкала о собравшихся кутьей, особливо братьев, приговаривая: «Ешьте! До дому еще час ехать!»
Магдалина, обозначив под ситцем непомерный живот, курила. Мальчики связывали ее курение с тем задумчивым поцелуем, который она учинила Морозовой прямо в губы.
«Мы-то к тебе, няня Люба, еще придем, — в автобусе, по пути в город, изрекла Степанида. — А вот ты к нам уже — нет!»
Субботними вечерами в комнате Анастасии Николаевны устраиваются вечера, на которые приходят старые люди пить чай и есть бутерброды, а главное, пообщаться — воскресить то, что было когда-то, когда жизнь была гораздо лучше, и солнце светило ярче, и небо поднималось выше, и ноги ходили быстрее.
В большинстве на «субботники» являются перенадушенные и перекрашенные, а может быть, ненадушенные и ненакрашенные, но, что определенно, — слеповатые и глуховатые дамы, и если учесть, что сама Невенчанная различает предметы лишь на расстоянии не больше полуметра, и то при условии, если смотрит вбок, будто курица, благодаря чему состоит членом общества слепых, то порой на чаепитие прибывают исключительно слепые, отчего братьям, которые делятся впечатлениями под столом, грезится, что они среди призраков.
Под стол мальчики прокрадываются ползком, если их не допускают на «субботник», затаиваются и пытаются отдавить кому-нибудь из гостей ногу во время оживленной беседы там, наверху, за столом.
Первая гостья — Сусанна Павловна. Страдая диабетом (варенье, конфеты — в большом количестве!), обрела она прозвище Сахарная Болезнь. С порога, не заходя в комнату, а лишь избавившись с помощью Марианы Олафовны от шубы и кое-как поздоровавшись, Сусанна устремляется в туалет. Первый звук из-за двери — щелчок задвижки. Второй — грохот — это сбрасывание стульчака, потому как, опуская его, забывает Сахарная Болезнь, что стульчак не зафиксирован. Братья, забившись под пальто, в углу между дверьми и шкафом, уже давятся со смеху. Звук третий — повторение стонов, начиная с тихого, громче — до крика, и четвертый звук — звуки — взрыв: они несут Сусанне облегчение. И снова — стоны. И вновь — взрыв.
Гостям братья не только присваивают всевозможные клички, но и сочиняют самые невероятные биографии. Так, постоянным героем их упражнений становится Вольнотелова, из бесконечности кличек которой от Совы до Человека-Горы за ней укрепляется Баночка Варенья. Ребята неутомимо воспроизводят неизвестно как родившуюся сцену приема Магдалиной больного на отделение. Один из мальчиков, определяя жестами габариты Баночки Варенья, с улыбкой приближается к невидимому новичку, передразнивая речь санитарки, а речет Магдалина так, будто во рту ее перекатывается пара теннисных шаров: «У меня свой метод», — и, якобы ухватив жертву за волосы, колотит лицом об колено.
Правда о людях, входящих в дом, мешается с вымыслом. Придуманные фамилии привариваются к персонажам крепче действительных и вместе с фантастическими событиями передаются случайно знакомым, и потом, может быть, через семь лет, в вестибюле университета больного лысого человека по фамилии Шатров нарекут «товарищ Буйвол», потому что именно в такой форме, по преданию Осталовых, просил он себя называть, и, не пряча улыбку, полюбопытствуют: не посчастливилось ли ему еще раз поймать в коридоре женского общежития мышь.
Про Магдалину братья сочинили историю, как она собирает долги со своих должников, которых у нее действительно поднакопилось. Помощником Баночки Варенья оказывается некто Мичман, в прошлом крепыш, а ноне спившийся, за собой не следящий, грузчик рыбного отдела, замечающий: «На пятнадцать минут меня на любого хватит». Проникнув без звонка вслед за Мичманом, Вольнотелова скашивает глаза к носу и, прилепив палец к губам, шепчет: «Шшшшшшшшш». Это действует гипнотически, и ответчик не успевает скоординироваться, пока гости не сидят уже с ним рядышком. Вольнотелова, не имея нужды в деньгах, осматривает комнату и, не найдя привлекшей ее когда-то то ли иконы, то ли прялки, вопрошает: «Где вещь?» — «Вещи нет», — вибрирующим голосом ответствует хозяин. Баночку Варенья это гневит, но она, еще не спеша, требует: «Тогда бабки давай», — как вдруг, разогрев самоё себя, взрывается, хотя и шепотом: «Бабки давай!» — «Бабок нет», — разводит руками должник. «Мичман, заведи музыку», — приказывает Магдалина. «Господи, да что же это?! Нет бабок. Уходите. Завтра», — тараторит хозяин. «Мичман, успокой человека», — отворачивается, доставая папиросу, Баночка Варенья. Грузчик проводит несколько коротких, не поддающихся осмыслению приемов, и должник, немой как притолока, соскальзывает с дивана. Вольнотелова заваливается на его место и командует ассистенту: «Поищи, дружок, что-нибудь подходящее». Должник оказывается прозорливым, и ничего «подходящего» вроде не находится. «Поставь сюда чемодан», — перстом указывает санитарка на пространство возле дивана, а после выполнения приказа шарит в раскрытом саквояже рукой, продолжая лежать и головы не поднимая. Не интересуясь барахлом, она ощупывает дно в поисках тайников. «Умный малышшш», — обращается Магдалина к неподвижному хозяину, и — к Мичману: «Съездим к нему на дачку». После, затушив и спрятав папиросу, Баночка Варенья снимает трубку и набирает «родной» номер: «Пришлите машину, человеку — плохо», — доверительно шепчет она и роняет трубку. «Помоги мне подняться».
Будучи лишь санитаркой, Вольнотелова утвердила у Осталовых репутацию компетентного психиатра, и семья частенько обращается к Магдалине за помощью. Так Анна Петровна просит порой осмотреть кого-то из своих сыновей на предмет нервозности, а также периодической депрессии и ломоты во всех членах. Вольнотелова загадочно смотрит в глаза мальчику, мнет, притянув за талию, его ягодицы и спрашивает: «Ты ничего не боишься?» — «Не знаю», — только и может ответить пациент. «А ты сильно потеешь?» — интересуется Магдалина. «Когда как», — признается Осталов. «А на уроках скушшшно?» — зевает Баночка Варенья. Мальчик начинает посмеиваться. Анна озабоченно взглядывает на сына, а второй ее отпрыск завершает тем временем опутывание леской пространства вокруг Вольнотеловой. И однажды, завершив осмотр, она резко встала и, намереваясь шагнуть, рухнула. Во время сего падения в буфете Осталовых разбились четыре бокала и сахарница, привезенные Осталовой из Германии. Поднять же специалиста силами квартиры оказалось невозможным. Были приглашены мужчины из остальных трех квартир, расположенных на лестничной площадке, и тогда, ввосьмером, мужчины изловчились приподнять Магдалину, прибегнув, по рекомендации Льва Петровича, к чудодейственному свойству рычага, коим явился Катин костыль, однако же треснувший.
Магдалина не стесняется говорить при мальчиках вещи, которых их родные никогда не касаются, а если приходится тронуть эти вопросы, то вскользь, с нервным помаргиванием, намеком, который расшифруется через много лет. Из речей Вольнотеловой Осталовы усваивают, что девочкой она покинула отчий дом, променяв его на поселение шахтеров, которые учинили ей мучительно-сладостную расправу, а теперь ей «мешшшает живот». «Доктор сказал, что мушшшина мне будет полезен», — выдыхает Магдалина, потупив взор. Ее редкие усики подрагивают, а изо рта вот-вот вылупятся, как у фокусника, теннисные шары, и глаза приготовились удивиться этому событию, а в руке замер кусок торта, который она сейчас, в единый присест, не жуя, проглотит. «Ах, врачи дают такие разные советы», — нервно моргая, косится Анна на сыновей, мальчики следят за парением в руке Магдалины порции торта и не пропускают ни слова. Второй рукой Баночка Варенья оперлась на колено, ноги расставила широко, а между ними свис и вздулся ее ужасающий живот, из которого периодически откачивают жидкость, чье количество заставляет медперсонал трижды меняться во время процедуры, а уместиться на пузо, по мнению ребят, может не один «полезный мушшшина». Магдалина безумно таращится на Осталову, а освободившаяся от торта рука, перед тем как взять ломоть пастилы, медленно, как бы против воли, осязает волосы, пучками торчащие из бородавок на подбородке.