Как и где я только, вверх и вниз, вдоль и поперек, зигзагами через, так сказать – хватит это вечное «так сказать»! – святой Пор-Руаяль-де-Шан метался, пробирался, плутал, спотыкался, падал (на задницу или на что там еще), поднимался и – нигде ничего, а потом – вон там, вот здесь! Вот оно!
Снова и снова по жизни, когда я настойчиво, еще не отчаянно или уже почти (в отчаянии так в отчаянии, то есть уже почти «мертвый» – и что значит «почти»?), искал что-то и уже был близок к тому, чтобы бросить поиски, тут-то, совершенно случайно, и находил, что искал, хотя уже и не надеялся и не доверял никакому случаю, не говоря уже о доверии к этому миру или к бытию!
Так случилось и в этот день. В самом захолустном закоулке этого места – в сумраке и мерцании, – запутавшись в необозримых ежевичных зарослях, после бесконечных, казалось бы, метаний и блужданий, смотри выше, нечаянно, валясь с ног, перед тем, что когда-то там могло бы сойти за прогалину, теперь совершенно заросшую, с остатками обмелевшего озерца и руинами набережной стены. Все это в целом я увидел и осознал в определенном порядке: первым делом мне, как это часто бывает, бросилась в глаза одна деталь.
На одном из камней береговой стенки, как будто гвоздем или еще каким-нибудь, попавшимся под руку инструментом, была нацарапана надпись, заглавными буквами, нет, не вековыми, не древними, но и не современными, хотя и казалось, будто надпись сделана недавно, в любом случае не на моем веку. Читалось легко, расшифровывать не пришлось: СЕГОДНЯ ВОСЬМОГО МАЯ 1945 – ЗВОНЯТ КОЛОКОЛА ПОБЕДЫ (перевод с французского)[11].
Вот оно, это место. Теперь оно у меня есть, мое место, мое здесь и сейчас! Наконец-то я по-настоящему вернулся в Пор-Руаяль. «Спасибо за возвращение». Ворон в дубовой кроне прокричал мне приветствие и при этом поклонился. Дрожь волной пробежала по майской листве.
Я сел на берег, обвел взглядом разрозненные замшелые, похожие на черные глаза, болотца, и между ними, наполовину увязшие в болотном иле, как своеобразная ритмическая линия, как будто остатки деревянных свай, тоже по-болотному черные, словно обугленные древесные пни. Эти вот пни, в отличие от надписи об окончании войны, торчали как будто из глубины веков, прочные, словно кремень, напоминая сваи, которыми обозначают фарватер в венецианских лагунах, и, я так решил, юный Блёз Паскаль школьником в Пор-Руаяль видел их своими глазами, еще целыми и далеко не такими почерневшими. Откуда же в тот день 8 мая 1945 года мог долетать колокольный звон, возвестивший долине Родон, да и всему региону Иль-де-Франс о конце Третьего рейха? Это мог быть колокол – два? три? – церкви Святого Ламбера, ниже по реке, где на кладбище в общей могиле покоятся тела обвиненных в еретичестве монахинь, учительниц Паскаля.
У моих ног, наполовину увязший в тине, выцветший карандаш, и к нему прилагающаяся, «да что же это такое?», ржавая швейная игла. (Не хватало только непременной третьей вещицы – ну нет и не надо!) Во времена Паскаля уже были карандаши, вообще – стержни? Я решил, что были. Карандаш мог писать, и я убрал его в карман. А что швейная игла? Хоть и ржавая, но колоть колет. И ее туда же, куда и карандаш, в надежное место.
Непроизвольно я стал искать в своем льняном рюкзаке маленькое, сильно сокращенное издание отдельных фрагментов «Мыслей». Но разве я не решил, что не буду в этот день брать с собой книги? Вот и хорошо. Мне стало легче. Я закрыл глаза и как будто ничего больше не слышал, разве что далекий ветер, не отсюда, не с верхнего плато, но глубоко снизу, из долины исчезнувшего аббатства, ветер долины. «Закрой врата разума своего!» – «Они закрыты».
Я вот тут подумал: эти юристы, они без своих четырехугольных беретов и четырехчастных мантий не сумели бы обмануть мир. Но подобному спектаклю никто не может противостоять. Была бы правота действительно на их стороне, не пришлось бы им носить их юридических шляп. Величие их науки было бы авторитетом само по себе. Но поскольку их наука всего лишь вымышленная, приходится господам-правоведам применять силу воображения, откуда и проистекает их авторитет. Все авторитеты – они ряженые. Вот королям не было нужды рядиться. Они не маскировались никакими особенными одеяниями, дабы явиться воплощением мощи, властью во плоти. Тот король Людовик, не четырнадцатый, и уж точно не пятнадцатый, гораздо более ранний Людовик, король-крестоносец, почти неизменно носил зелено-серый камзол, такой же неброский, как у самых простых пажей, а на голове он носил, если вообще носил, матерчатую шапку неопределенного цвета, так что она сливалась с его волосами, а может быть, ведь у Людовика одиннадцатого в молодости часто болела голова, была из шерсти, связанная его возлюбленной, дамой его сердца Маргаритой Наваррской?
Ну, короли былых времен уже вымерли, а нынешним необходимы маскарад и воображение. И красота у них мнимая, кажущаяся, и счастье их иллюзорно, и справедливость – все вымысел, ни капли здравого смысла. Да, «мнимая справедливость», о ней-то и идет речь здесь и сейчас, и что мне за дело – право, кодифицированное, на моей ли оно стороне. В моем воображении теперь нет на этой земле никакой справедливости без силы, отсюда проистекает право сильного, право меча, и оно направлено против мнимого высшего права, кое является на самом деле высшей несправедливостью, и не только в том, что можно назвать «Делом моей матери». Высшее право – высшая несправедливость. Право меча: вот уж право так право! Злодейка, она одна из тех, по ту сторону потока. Была бы она по эту сторону, было бы несправедливо ее наказывать, и тогда злодеем из злодеев оказался бы я. Но поскольку я себе вообразил, что она существует по другую сторону водораздела, высшая справедливость в том, чтобы ее так или иначе убить. Было бы еще такое королевство, что знало бы обо мне и взвалило бы на себя мою тяжкую обязанность. Да где оно, это королевство, что знало бы обо мне?
Между тем я давно сполз с остатков стены в траву, там и лежал. И должно быть, заснул. И увидел сон. Такой, каких не видал с юности: сон был явнее, чем сама действительность во время бодрствования, реальнее самого явного бодрствования, едва ли явственнее может привидеться в моменты наивысшего потрясения. Происходившее во сне поначалу было повторением того, что однажды действительно произошло между мной и моей матерью. Однако, как бы события ни повторялись во сне, как… как… – несравнимо реальнее. Ни с того ни с сего, так мне, по крайней мере, представляется, когда я записываю ту сцену между матерью и сыном, среди нашего мирного, даже сердечного домашнего уюта, я подросток, ее, которой еще не минуло и сорока лет, все еще первую красавицу на деревне, а если нужно, то и в городе, спрашивал, почему она хоть как-нибудь, хоть по-своему не сопротивлялась преступному рейху. Это был вопрос, при этом и воззвание, резкое, жесткое, иногда просто из наглости, но прежде всего – от моей неразумности и до сих пор не утихающей ярости. Я мог бы с таким же успехом набрасываться с подобными вопросами на любого другого члена семьи. Да только я никого больше не знал, и жертвой всех моих вспышек ярости, по крайней мере тогда, становилась одна только моя мать. Она ничего не отвечала, только молча заламывала руки. А потом плакала, бессловесно, тихо выла, всхлипывала перед своим добровольным подростком-судией. Всю жизнь так и слышу ее всхлипывание.
До этого момента сцена во сне повторялась один в один, только я глядел на нее как будто через суперсинемаскоп, без меня, только моя мать на воображаемом экране, сверхкрупным планом. И вот с этого момента, как после ракорда, снова лицо матери, еще монументальней, в планетарном масштабе: лицо матери в момент, нет, после смерти, без возраста и живее, чем когда-либо прежде. Это была она, моя мать, и это была чужая, ужасная. Или наоборот: на меня застывшим взглядом взирала чудовищная чужая, одним-единственным открытым глазом, второй исчез под какой-то опухолью, и это была моя мать. В детстве, как она рассказывала, ее однажды укусил шершень, ужалил в лоб между глаз, и она на целую неделю ослепла. Лицо передо мной теперь не имело никакого фона, его со всех сторон окружала глубокая чернота, и из этой черноты лицо светилось меловой белизной. Еще мать рассказывала, что в детстве отправилась искать заблудившегося теленка и на целые сутки угодила в плен в терновый куст.
Лицо матери из сна не было лицом той рассказчицы, которая, как правило, посреди самой серьезной и душещипательной семейной истории вворачивала какую-нибудь такую деталь, что слушатели прыскали со смеха, причем мать, по своему обыкновению, не то от стыдливости, не то от авторской гордости, хихикала тоже. «Рассказчица-сеятельница»: ну и хватит, так утверждал сон, на том и сказке конец, раз и навсегда. Это было лицо мстительницы. Этот единственный глаз пламенно взывал – пусть за весь сон не прозвучало ни слова, – к мести.
Пока мать была жива – а ее уже давно нет на свете, – пока ее не свела в могилу тоска, я постоянно и всегда безосновательно боялся за нее, хотя не с чего было, совсем не с чего. Теперь же я вдруг испугался ее самой. Месть адресована была мне, ее сыну. Мне предстояло отомстить, я один должен был стать мстителем. И я отправился мстить. Появление этого лица, внезапно выступившего из самой непроглядной черноты, без слез, навечно выплакавшегося лица, это уже был акт мести. А причина? Снова один из глупых вопросов, которые мы задаем себе после пробуждения. Во сне было ясно, как ножом отрезано: этой мстительнице не нужно никаких причин. Как есть, так есть.
С другой стороны, в подобном сне, где ничего не происходит и только лицо бессловесно вещает о том, что ему необходимо сказать, спящему не остается иного выбора, кроме как тут же проснуться. И потом ничего, кроме как бежать, не оглядываясь, от этого места с его историей, с этой надписью, нацарапанной на камнях семь десятилетий назад, уже в эпоху новейшей истории, надписью о колокольном звоне, возвестившем конец войны, бежать стремглав от истории к настоящему, и прежде всего к современности Блёза Паскаля. К пространству музея? Нет, туда, к амбару, бежать, минуя все преграды.
Там, под цветущей черемухой, я нашел скамейку. Амбар – давно уже приспособленный для театральных спектаклей и концертов – за спиной. Вид на долину, на монастырский комплекс; капеллу и голубиную башню видно не было. Майская листва скрывала от меня все постройки, как и сто с лишним ступеней на обрыве, сплошная природа перед глазами. Так и было задумано. Я глядел попеременно на нежно-белые гроздья черемухи, которые прямо над моей головой туда и сюда, вверх и вниз колыхал майский полуденный ветер, и выше, где шпиль этой природной пагоды взмывал в небо. Время аудиенции. Надо тихо ждать. И пора наступит.
Правда, друг: в прошедшем столетии уже был конец света, много раз уже случался конец света. И вообще, сколько существует человечество, мир то и дело подходит к своему концу.
Ну да хватит, довольно этих концов света, и прочих тоже. Вернемся к одному из моих главных слов – к «воображению». Сейчас я заменю это слово другим: «видимость». Исключительно многозначное слово в немецком языке, и в положительном значении, и особенно в отрицательном. Для меня же речь идет об одном-единственном отрицательном, о том – вот, послушай – особенном – слушать меня! – жизненно важном, дополнительном смысле слова «видимость», о видимости как дополнении. Другими словами: «свет»? «блеск»? «мерцание»? «ореол»? «нимб»? небесное? земное? Для меня это серьезно, друг, будь и ты серьезен, насколько ты теперь серьезен – именно ты, как раз ты. Ибо обе наши серьезности должны сложиться в рассуждение о дополнительной видимости. Итак: видимость, это такая видимость, которая – я именно такую имею в виду, – никаким другим словом не заменишь. Видимость не есть воображаемое, и она не вызывается силой воображения, не возникает из ничего. Видимость, она сама в себе, она сама по себе материя, материал, первоматериал, материал всех материалов. И материя видимости не поддается изучению ни одной из наук, не измеряется ни в длину, ни в ширину, ни в высоту, ни в объеме, ни математикой, самой ясной из наук и самой ложной – при этом моей, моей первой… Да, исследовать то, что должно быть исследовано, а то, что не поддается исследованию, молча чтить. Видимость – тайна прекрасного? – Вот не надо сейчас о «прекрасном»! Прочь это слово, и покончим с прекрасным, в кавычках или без них. Не прекрасное есть начало ужасного, но поиск прекрасного, высматривание и выслушивание, вожделение прекрасного, желание им обладать. Самая ложная потребность – потребность в прекрасном! Все горе мира проистекает из того, что люди не в состоянии забыть эти небылицы о прекрасном. Все эти бесплодные, иссушенные пустыни прекрасного. И напротив: источники, ручьи, потоки и моря видимости, иллюзорности! Тихий океан иллюзорности. Без иллюзорности, видимости – только я и мое ничто. Видимость, жизнь. Мы взошли на борт. Nous sommes embarqués! Но разве ты не лез вон из кожи еще в детском саду здесь, в Пор-Руаяль, чтобы стать «ничем», «моим ничем» или «слабым»? Вспомни-ка: «Когда я записываю мою мысль, она порой ускользает от меня, но это напоминает мне о моей слабости, о которой я постоянно забываю, и в этом-то и есть мое учение – в моей забытой мысли, ибо для меня речь идет о том, чтобы знать мое Ничто». Эй, гляди-ка: белое облако на горизонте, как на полотнах Пуссена, на таких облаках возлежит бог-отец, созидая парадиз. А на горизонте напротив – череда других майских облаков, белее белого, огромное небесное поле, изборожденное тонкими полосами, как будто только что вспаханное. Пашут ли еще в деревне, на лошадях, на быках, на тракторах? Пашут, пашут.
Сложилось так, что в Пор-Руаяль-де-Шан я пересекся со вторым посетителем, вот уж кого я здесь никак не ожидал встретить. Как иногда объявления на вокзале, конечно тише и более лично, внезапно долетел до меня, то ли со стороны, то ли сверху, незнакомый голос, который, опять же в отличие от вокзального громкоговорителя, задал вопрос: «Можно мне присесть к вам?» Я поднял глаза и обнаружил подле меня перед скамейкой, совсем рядом, знакомый образ, такой тихий, как будто он стоял тут уже давно. Он отошел на шаг назад, так что я смог его разглядеть и наконец узнал.
Он был из моих краев, не то чтобы из близкого соседства, он жил в паре переулков от меня. Тем не менее я часто видел его, как правило издалека, всякий раз, когда он по вечерам выходил из вокзала и шел к своему дому или квартире, я же на террасе «Трех вокзалов» завершал свой день, один или в компании. Как будто никого и ничего не видя вокруг, он пробирался прямо через площадь, и я каждый раз думал: «Еще один вельможа». От хозяина бара, который знал всех жителей квартала, я узнал, что он был судьей в версальском трибунале, да еще по уголовным делам, правда, скорее, по небольшим. Прежде его должность звалась «судья, рассматривающий дела суммарного производства», или «полицейский судья». Случалось, пути наши пересекались, вернее, я намеренно попадался на его пути, так, чтобы он наткнулся на меня на одно мгновение, неминуемо вынужден был меня заметить и непременно задавал себе мимолетный вопрос: «Что этому надо?», как мой брат, когда я в сотый раз, а позади меня – мать, вставал у него на пути, отмахивался от меня с презрительной фразой: «Чего тебе надо?»
Разумеется: тот, кто теперь подсел ко мне на скамейку под цветущей черемухой, был тот самый человек, которому я в нашем предместье то и дело пытался дать пинка. Он был весьма удивлен, встретив меня в уединении Пор-Руаяль-де-Шан, я, впрочем, изумлен был не меньше. Я удивлялся и радовался, и он тоже.
После этого говорил один только он. Он приехал на велосипеде, он каждые выходные сюда приезжает, поездка на один день туда и обратно. Из-за непривычного наряда я его и не узнал сначала, его спортивного, уже прилично изношенного наряда, с велосипедной прищепкой, забытой на штанине. Судью особенно привлекала кирпичная крыша амбара в Пор-Руаяль, он не мог насмотреться на ее желто-оранжевое мерцание, ребенком он часами торчал на краю огромного кирпичного рва, и вот теперь он такими же восхищенными детскими глазами, какими любовался глубиной рва, глядел в высоту, на кирпичную крышу в Пор-Руаяль. Для пенсии он уже приобрел маленький домик в Бюлойе, соседней деревне, окна верхнего этажа выходят на запад, из них открывается вид на амбарную крышу Пор-Руаяль. Кроме того, здесь самые грибные места во всем Иль-де-Франс, хотя сегодня он еще ничего приличного не нашел, для сморчков уже, вероятно, поздновато, и еще рановато для других, уникальных, с особым, не вполне даже грибным вкусом, просто «изысканных» майских вешенок, а вообще-то – научно доказано – майские строчки, сморчки и вешенки укрепляют коронарные сосуды. При этом он предъявил мне свою, скорее, пустую панаму, в ответ на что я ему указал на белоснежную многоголовую семейку столь ценимых им, и в этом я с ним не мог не согласиться, майских вешенок, мерцавших в полутьме клена. Я давно их заметил, однако, по уговору с самим собой, в этот день не предавался моим обычным дурачествам.
Грибные сокровища были собраны в панаму, судья снова сел рядом со мной, но все, что он говорил дальше, больше походило на разговор с самим собой. Как будто меня рядом не было или как это бывало, когда мы внезапно пересекались в нашем предместье у вокзала: «До чего же мне противны эти судебные приговоры. Судья. Отвратительная профессия. Сплошная самонадеянность и лицемерие. Вот Люцифер – тот был действительно светоносцем. Никаких больше судов. Это ад, и мы, судьи, сами себе его устроили. Но есть одно, одно-единственное наказание, за которое я бы с убеждением ратовал, ввиду его необходимости, даже неотложности на сегодняшний день, как за средство устрашения. И это наказание за злоупотребление субъективным правом, преступление, за которое едва ли хоть один преступник привлекается к ответственности, не говоря уж о наказании. В моих же глазах тех, кто злоупотребляет своим субъективным правом, на сегодня среди нарушителей закона не просто большинство, но они еще и другим причиняют вред снова и снова, день за днем, пользуясь своим правом и это свое право – а это и есть злоупотребление субъективным правом! – без надобности, без причины и смысла, единственно из хулиганства используя – они, злоупотребители субъективным правом, причиняют своим жертвам одно горе за другим, боль за болью, обиду за обидой. Субъективное право стало просто какой-то религией, идолом, наверное даже так: предъявление своих прав и злоупотребление ими для многих стало доказательством собственного существования. Вот я тут сражаюсь за свои права, стало быть, я существую. И только так и существую. Они только тем и живут и чувствуют себя живыми, эти безнаказанные преступники, злоупотребители. Нарушители закона? Законоубийцы! Убийцы не одного только закона. Для этих современных типов преступников даже выдуманы специальные тюрьмы. Теперь обождите, то ли еще будет, когда они там, сидя в этих тюрьмах, в каждой камере, с утра до ночи начнут сражаться за свои ощетинившиеся права. Э-ге-гей! – Злоупотребление субъективным правом! Единственное преступление не только без срока давности, но и даже без всяких оснований для смягчения наказания! Однако на этот счет в обществе не существует никакого договора, никаких конвенций. И уж точно никакой volonté générale[12]. Наверное, ее и не было никогда, но понятие это обросло плотью и поселилось среди нас. Нет больше никакого общества. Но, может быть, грядет великое освобождение».
Судья понемногу очнулся, хотя про себя продолжал юридические поучения, все так же шевеля губами. Наконец он стал постукивать по скамейке ребром ладони, как будто выбивал такт на музыкальной репетиции, и улыбнулся мне, широко и искренне, потому что ему удалась его шутка, его специальная, особенная, или потому что он сейчас говорил от чистого сердца? Неизвестно. Так или иначе, мы еще посидели рядом, он запрокинул голову вверх и глядел на крышу амбара, я не сводил глаз с колыхавшихся передо мной цветущих веток черемухи. Больше не прозвучало ни слова, и все-таки мы оказались связаны этой внезапной встречей именно здесь, а такая связь – она надолго.
Вдруг в одну секунду – мысль: не произошло бы нечто в этом роде, когда я встретился бы, наконец, в этом же уголке мира с клеветницей моей матери? Сближение, примирение? Ну нет! И речи быть не может, никогда и нигде. Но в таком месте невозможен и никакой акт мести, только не здесь: табу, это место – убежище, и не только потому, что речь идет об особенном месте Пор-Руаяль-де-Шан, но и оттого, что сложилось бы так, что эта женщина и я встретились бы без всякого плана.
На прощание, уже перед самым «До свидания!», я решил удивить судью тем, что, по обыкновению деревенских детей, хотел погудеть в длинный стебелек одуванчика, отчего получается долгий глубокий звук, переходящий в дребезжание. Но получилось так, что это судья меня удивил. Он нарвал несколько стебельков одуванчика разной толщины, завязал их узелком, зажал своими судейскими губами, и гляди-ка, нет, слушай-ка: загудел целый оркестр с фанфарами, с волынкой, нет, не то слово, c народной дудкой, а основным тоном гудел охотничий рог. Два мгновения музыки, какую ни я, ни – я снова так решил – кто-либо вообще в мире никогда еще не слыхал.
В конце концов судья все же провозгласил голосом, слегка смягчившимся от музицирования: «И все-таки: да здравствует право! Да, право как удовольствие, особенное, специальное, которое можно обнаружить, например, в глазах детей. Они не судят, они решают. Четвертая власть. Только вот вопрос: кто осуществит эту власть?» И после паузы: «Смотрите: кирпичная крыша амбара похожа на иную карту мира!» И еще помолчав, посмотрел на меня, как будто все знал: «У вас серьезные намерения. Пусть же они сбудутся. Желаю вам этого».
В конце концов судья и вовсе стал запинаться и путаться, отчего мое доверие к нему лишь возросло, я всегда доверял заикам. Единственное, что я смог понять, было «Я сирота!» (Je suis un orphelin!).
Покидая Пор-Руаяль – снова небольшое отступление назад, – я ощутил потребность что-то пообещать свету за деревьями, только не знал что.
Проходя опушкой леса на восток, к автобусной остановке, я вдруг ни с того ни с сего почувствовал, что я в цейтноте. Я имел с ним дело ежедневно, и всегда цейтнот накатывал без какой-либо определенной причины, коварно, предательски. Как правило, он лишь задевал меня и в два счета отпускал, изгнанный противодействием моего разума. В этот день я снова попробовал победить цейтнот рассудком – «до вечера ведь еще далеко, да к тому же в мае поздно темнеет», – но цейтнот крепко держал меня, прямо за горло. Нехватка времени стала нехваткой дыхания, особенной, и не помогали никакие увещевания разума, что это все якобы галлюцинация, в том числе из-за того, что я двигаюсь на восток и навстречу темноте.
Такой цейтнот – и сегодня, как всякий раз, наступивший накануне внезапно и неуловимо приближавшегося позднего полудня, – однако влек за собой, хотя и совершенно беспредметно, после то короткого, то более долгого времени и отрезка пути, нелюдимость и отчуждение. Так было и на этот раз. Только теперь моя в буквальном смысле хроническая, то есть эфемерная, «эпизодическая» нелюдимость по пути к автобусной остановке в бессмысленном ускорении с каждым следующим шагом переросла в человеконенавистничество, в мизантропию, в смертельную вражду к людям, а против нее разум, мой разум, был бессилен, как бы он ни подсказывал мне на каждом моем поспешном шагу, что моя смертельная ярость снова обратится в послеполуденную нелюдимость, стоит только мне встретить на своем пути человека из плоти и крови, неважно какой крови и плоти, пусть даже само зло во плоти, и тогда я обращу на него всю мою ярость. «Дождись первого встречного: ты сможешь выместить на нем свою ненависть, даже если он выгуливает трех питбулей».
Никто мне, раненному цейтнотом, на всем пути не встретился. К счастью. Я прямо-таки наслаждался моим бешенством и ненавистью к людям. Прежде всего, и это главное, цейтнот исчез. В ближайшем лесу, должно быть, находилось стрельбище, потому что за деревьями время от времени беспорядочно щелкали стрелометные орудия. Стрелы свистели в воздухе и вибрировали, звучно вонзаясь в мишени, или менее звучно пролетали мимо цели. Арбалеты щелкали и звякали. И это я стрелял, я, я и еще раз я. И детская рогатка, брошенная на обочине, пусть и жестоко истрепанная, тоже была моя. Зарядить ее снова! Сплошное расстройство, ужасно жаль, этот путь мизантропа всегда так короток, едва ли дюжину выстрелов из лука или самое большее две дюжины метаний камушка из рогатки.
С другой стороны, чем триумфальней воодушевление – смертельный враг всего рода человеческого, – тем более гнилостно становилось у меня на душе. Чудовищно, что я не знаю ничего об актуальном состоянии мира. Факт в том, что у меня не просто совесть нечиста, поскольку я с утра и между тем уже целый день не владею никакой информацией, но более того – еще и игнорирую всякую информацию, любую, и это не только безответственность, это моя вина, тяжкая вина. Почему я не интересовался актуальными катастрофами, массовыми убийствами, покушениями? А что, если мир вообще больше не существует? И все это вокруг – одна иллюзия? И вот гляди-ка: плакатные стены по дороге к автобусной остановке, длинные, с полдеревни, специально воздвигнутые к европейским выборам, без единого лица, совершенно пустые стены! Но вот тут: майский жук под вишневым деревом на тротуаре, почти с кулак величиной, с рисунком по бокам в виде зубцов пилы, мертвый, замерз в майскую ночь. А вот еще один, но этот живой, ползет, старается! Стало быть, зря утверждают, будто они вымерли, майские жуки. Информация! Добрая весть!
Ждал автобуса в бетонной коробке без окон на одной из проселочных дорог Иль-де-Франс, за пределами деревни. Молодая пара стояла поодаль, молча, мужчина опустил руки, женщина на шаг позади, неподвижно, только пальцами одной руки она снова и снова проводила ему сверху вниз по спине. Какой-то неведомый мне жест, точно не поглаживание. Или все-таки оно, может быть, теперь так принято в мире гладить, и не только на Западе, и решили так, пока я пребывал в моем паскалевском забытьи. И мне показалось, будто я провел за этот один день много лет в Пор-Руаяле.
Пара отошла, не взглянув на меня. Вернее так: мое присутствие для обоих с самого начала осталось незамеченным. Они, значит, вообще не ждали автобуса. Может быть, эта остановка давно не действует, да и вся линия давно закрыта, а я все еще помню о ней с детства? Да нет: расписание-то висит действующее, в том числе на выходные.
Для меня в моем цейтноте время тянулось долго. Это оттого, как я себе представил, что на меня ни один человек не обращает внимания. У велосипедистов на сельских дорогах так принято, особенно если они стайками, в костюмах и шлемах, они заняты тем, чтобы, перекрикивая шум колес, поддерживать свои крикообразные диалоги. Да и из машин, которых ближе к вечеру не стало больше, меня никто не удостоил ни единым взглядом. Если пассажиры куда и глядели, то только на дорогу, или, если их было много, друг на друга. А между тем я сам себе казался явлением весьма заметным, в моем темно-синем костюме-тройке от «Диор», в широкополой шляпе от «Борсалино» с соколиным пером, в темных тонированных очках, одиноко сидящий на трухлявой скамейке на автобусной остановке.
Я вышел на самый край дороги. Не то чтобы мне хотелось, чтобы меня теперь поразила молния из самого зенита. Но я был на секунду уже к ней готов, мне требовалось доказать, что я вообще существую. Я присел на бордюрный камень, намного больше и толще прочих, да еще и криво стоящий, доверху поросший особенно жгучей майской крапивой. Когда я сорвал пару ростков голыми руками, намеренно обжегшись (поначалу даже приятно), то заметил на камне – в отличие от прочих это был не кусок бетона, а кусок гранита, – высеченную не сегодня и не вчера королевскую корону. Я четко провел пальцем по замшелым линиям, потом процарапал ногтем, а потом крошечным сарацинским кинжалом, который я по привычке сунул в карман, снова сел и расставил ноги так, чтобы посторонним взглядам, не важно чьим, открылся этот феномен, как будто кто-то приоткрыл занавес: «Вот, глядите, бордюрный камень из королевских времен, и идиот дня, на нем восседающий, как будто это его место, и ведь еще устраивает тут танцы, безумный, даже не отрывая от коронованного камня своей задницы. Расселся тут на обочине нашей с незапамятных времен Королевской дороги и пляшет, а сидячая пляска его между тем уже лет сто как вышла из моды, да еще на самой зазубренной оконечности своего каменного трона!»
Однако же никто не замечал ни меня, да и вообще ничего. Лучше пусть мне вынесут окончательный приговор, чем не заметят вовсе. Каждый за себя, и не только в этих автомобилях и прочем транспорте: вот и странствующий театр, так сказать особенный, выдающийся, стар и млад, без палки и с палкой, громко перекрикиваясь между собой, не моргнув глазом, пронеслись мимо сидящего на бордюре точно так же, как и два-три путешественника-одиночки, что прошли мимо, уткнувшись в географические карты.
А ведь я почти преступник. Все они, и едущие, и идущие, теснились тут вокруг меня под небом Иль-де-Франс, и не только Иль-де-Франс, и глядел я, как они идут или едут, – а мне-то ничего такого не удавалось, хоть умри. Молодой человек, вроде как издалека, с яркого запада, тащил за собой огромный чемодан, без колес, прошагал мимо меня, против света, так что смог увидеть его лицо, только когда он прошел совсем близко, почти-меня-коснувшись, – и он меня проглядел, неумышленно, меня для него просто не было: совсем молодое лицо, и одновременно, такая редкость, из старинных времен. Отвернулся от меня, изучающе обратил глаза в зенит – и он тоже, почти ребенок с лицом из прежних времен, такие лица были у Людвига Крестоносца или Парцифаля, шел под чужим небом.
Но потом: я поглядел на него через плечо, на его затылок и плечи. Когда в последний раз он шел под таким небом? И до вечера, до поздней ночи я видел много таких же, едущих, идущих, лежащих под этим небом.
Все время, пока я ждал автобуса, в деревне, в единственном саду, слышалась музыка и голоса, по-праздничному толклись на улице, и я подумал: «Рано еще для праздника, для моего уж точно. Увольте меня от ваших майских торжеств. Мой праздник, празднество мести, торжество мстителя, подождет до вечера, до ночи!»
Теперь же мне, наоборот, захотелось, чтобы один из них нашел дорогу к моему королевскому камню и пригласил меня – пусть даже сегодняшний день задумывался как день, когда желания не в счет. Особенно мое внимание привлекал женский голос, вернее женский смех: то радостный, то исступленный и измученный, потом он стал вовсе задорный и озорной, и вместе с тем это был смех матери, отчаявшейся от всего и всех вокруг, и главное – от самой себя. – Смех от отчаяния или все-таки смех праздничный? – Такой уж он был. И так уж оно и есть. – Пойти теперь на этот смех. – Нет, слишком часто все эти десятилетия я следовал за призраком матери.
Наконец автобус, издалека горят фары, как будто для меня лично. Весь день напролет мне попадались почти пустые автобусы, а этот прямо-таки щеголял своими пассажирами, большинство – с иностранными лицами, чужероднее не придумаешь, да еще сразу в одном месте, и при этом – пугающе знакомые с первого взгляда. Да, может быть, это был автобус с иностранными батраками, я таких встречал в Испании, переполненный крестьянами? Вот уже в носу у меня запах лука, апельсинов, кукурузы и навязчивый аромат свежей петрушки.
Но нет. Эти широкие, похожие друг на друга лица – это не крестьяне. Может, один из них, самый древний, в незапамятные времена и трудился на земле где-нибудь в Андалузии или Румынии. А все же автобус до самого заднего стекла заполняли дети и внуки земледельцев, испанских, североафриканских или балканских. Только они, конечно, давно не обрабатывают чужую землю, вероятно, не унаследовали даже никакого представления о земле и сельском хозяйстве, с рождения живут на плато Иль-де-Франс и стали продавцами, официантами, домашней прислугой, дрессировщиками собак, прачками, и этот вечерний автобус как раз вез их с работы по домам, по убогим квартиркам.
На каждой остановке выходили все больше и больше, а мне все казалось, что это деревенские жители, прежде всего жительницы, выехали на прогулку после трудов праведных. Они могут быть даже и из моей деревни. И в постепенно пустеющем автобусе показывались те или иные лица, в корне различные, не поддающиеся никакому определению, даже без возраста. Некоторые из оставшихся читали, каждый свою книжку. Прочие рассматривали удивленным, но уверенным взглядом развернутые карты, места теперь было для этого достаточно. Не региональные туристические планы, а географические карты крупного масштаба, карты целой страны, а вон тот – у него разве не карта всего мира? Точно. А один пассажир даже изучал атлас звездного неба.
Я не мог отвести глаз от молодой африканки на заднем сиденье с книгой в руках. Сначала мне бросился в глаза ее черный силуэт, лицо сразу было не разобрать, как у призрака, почти угрожающее, резкий контраст с майским праздничным ландшафтом этого вечера, ландшафтом зеленее зеленого. С какой стати я на него обратил внимание и зачем это было нужно, какой тут замысел? (Подростком я в вечерних автобусах тайком придумывал разные лица и фантазировал, как подле водителя вдруг появляется безумный с криком «Аз есмь Господь!». Резко выкручивает руль и с воплем «Все там будем!» сбрасывает автобус с откоса в пропасть.) Лишь спустя время я различил выставленное вперед колено африканки и руку с книгой. Нет, это была полная противоположность привидению или страшному видению. Белые страницы книги вспыхивали, когда она их перелистывала или невольно передвигала книгу.
Я часто наблюдал, как незнакомые мне люди читают, даже, наверное, чаще, чем в прежние времена, или я с годами стал смотреть на читающих по-особенному, тех или иных, и всякий раз я почти – но это так и оставалось почти – спрашивал, что же это они «такое интересное» читают. Но при виде этой читательницы мне и в голову не пришло спросить название книги. Мне не было надобности знать, что именно она читает, читает и все, книгу читает, «книгу книг». Всю мою жизнь, только всегда на природе, у меня было три цвета, составляющих картину умиротворения – небо, гора, река (классика), «флаг-триколор», цвета флага гармонии. И вот теперь, на фоне зелени за автобусным окном, из-за белизны книжных страниц и ночной черноты читательницы, этот флаг-триколор впервые заиграл новыми красками и не на природе, не только на природе. И я представил себе, как в сердце Африки продолжается это чтение. Перелистывая страницы, одна рука передавала книгу другой руке, один палец передавал страницу другому.
Конечной остановкой автобуса должна была быть станция метро, внизу, в одной из речных долин Иль-де-Франс по берегам Сены. Но автобус, поначалу шедший по обычному маршруту, должно быть, до конца этой истории, до вечера и дальше в ночь, оказался «заменой» на линии. Железнодорожную сеть вокруг Парижа решили основательно обновить, царила эпоха «транспортных замен», вследствие чего автобусы, заменяющие поезда, двигались от одной железнодорожной станции к другой с колоссальными объездами, всякий раз занимавшими изрядное время, петляли по объездным дорогам, по неведомым районам, на границе Иль-де-Франс и бог знает чего, куда еще никто никогда не заезжал.
Мне-то как раз это было на руку. Как будто мне после краткого цейтнота привалило вдоволь времени, и вообще пусть это будет такой исконный закон природы, я так решил, ну вот так. И действительно я пережил события этого заменного маршрута – в том числе грустные, скверные – как время во всей его полноте, время как бога, доброго ко мне, независимо от моих намерений и предстоящих деяний.
Петля за петлей, гигантскими объездами и окольными путями везли меня во всех направлениях, и мне в это время казалось, будто я праздно, шаг за шагом, от события к событию, от картины к картине, пружинистой упругой походкой прохожу снова все плато, то и дело останавливаюсь, сажусь на скамейку, заглядываю мимоходом в открытые церквушки. Эпос о путешествии на заменяющем автобусе! «Где ты, Гомер заменяющих автобусных маршрутов?» С другой стороны, у обычных маршрутных автобусов гораздо мягче сиденья. Заменяющие автобусы скребут пузом по земле и грохочут, а регулярные рейсовые – убаюкивающе урчат. Каждая выбоина на дороге – пытка. – Но не это ли и есть эпос?
Все протоптанные дорожки между низкими и высотными домами усеяны маргаритками, и только ими. Пожилой мужчина и такая же женщина перед входом в дешевый пансион, женщина ищет ключ от квартиры в глубоких карманах пальто мужчины. Юнец дает пощечину матери. Все затравленные – а где же те, кто травит? И вот: я ребенком – какой вихрастый, щекастый! И ору во всю глотку – а теперь захныкал, как младенец. А вот гляди-ка! Вон идет считавшийся умершим местный наш городской сумасшедший, ни с того ни с сего, как ни в чем не бывало, – только бородой оброс за последнее время – ах, время!