«Ничем не восхищаться!» – с годами это тоже стало одним из моих «заклинаний», почти догмат, и это касается не только творений человека. (Почитать, поклоняться или «испытывать потрясение, восторгаться» – это нечто другое.) «Творением» этой трамвайной станции, этого шедевра человеческого умения, напротив, я не мог не восхищаться, перефразируя признание, которое я подслушал подростком в одном старом фильме, где девушка обращалась к юноше, – не были ли это Офелия и Гамлет? – «Я не могу не любить тебя».
С монотонным жужжанием, звук совсем не как у поездов и автобусов, да и у парижского метро, из туннеля вынырнул подземный трамвай. Войдя в вагон, я, против своего ожидания, обнаружил, что я здесь не один, и совсем не так, как порой в наших пригородных поездах, поскольку я, особенно в моих предполуночных поездках, оказывался в совершенно пустых вагонах и буквально выдыхал в беззвучном выкрике: «Никого! Колоссально!», но в это утро мне стало легче, когда я увидел, что покидаю наше предместье не один. Теперь я уже не игрок-одиночка.
Два вагона трамвая были почти полны, что, очевидно, связано было с тем, что линия совсем новая и только что введена в действие. Большинство пассажиров были просто любопытные или катались ради удовольствия. Никто не ехал на работу, и определенная цель была только у меня.
Необычно долго ехали в туннеле, это же все-таки не метро, так что я даже, как, впрочем, обычно, когда поезд задерживается на станции, только здесь наоборот, забеспокоился, все ли вообще тут идет по плану. Но прочие пассажиры ни о чем не тревожились, успокоился и я.
В какой-то момент я не то ощутил, не то услышал, что, судя по стрекоту колес по рельсам, туннель пошел круто вверх, одновременно с легкими перепадами. При этом основным тоном оставался низкий гудящий бас. И вдруг раз! – и наконец мы вырвались из туннеля на свет, и тут же низкоголосое жужжание превратилось в шелест, гораздо тише, чем прежний звук, и такой же гармоничный, музыкальный и к тому же гостеприимный, как голос лиры.
Подземный поезд наконец превратился в надземный? Еще нет, все еще нет: дороги, вот они, две их было. Но они проходили не вдоль путей, а далеко от них, по склону холмов, справа и слева по кромке леса, в то время как трамвай двигался внизу по широкой лощине, посреди травы по колено и кустарника выше человеческого роста. Вдоль железнодорожного полотна тянулись какие-то дебри, что вроде бы случается регулярно, но эти заросли были уж совсем не регулярные, вдоль рельсов протянулась довольно темная канава, в которой скапливается вода во время дождей и которая пуста в засушливые времена.
Через эти заросшие дикие рвы и овраги я в свое время продирался с неизменным удовольствием и авантюризмом, добывал рябину, дикую черешню и дикую смородину – все эти лакомства. Однажды мне в глубокой угрюмой лощине, там, где дождевая вода иногда скапливалась во что-то вроде болотца, встретилась змея, черная как смоль, длинная, узкая, она не ползла и не петляла, но поднялась на дыбы от головы до половины туловища, невероятно быстро метнулась прочь, как будто не разбирая дороги, еще раз вздыбилась вертикально, элегантно изогнулась и нырнула под какой-то болотный лист размером с кровельную черепицу. Никакого раздвоенного языка я не увидел, но, с другой стороны, и никакой короны на блестящей угольной змеиной голове, или все-таки была корона: может быть, этот зверь, можно себе такое представить, петляя в здешних зарослях, стал местным величеством. Я потом много раз искал то место, надеясь на новую встречу, все напрасно. Отсюда я сделал (не вполне научный) вывод: змея никогда не встречается дважды в одном и том же месте.
Как всю эту овражную дичь вначале строительных работ корчевали и выравнивали, так что местами от оврага вообще не осталось и следа, я хорошо помнил. Но теперь мне даже нравилось, как и на станции в недрах земли, редкие, еще не поросшие деревьями травяные ковры вниз и вверх вдоль дороги, дренажные канавы с зарослями камыша, более или менее дикие ирисы по берегам, искусственно проложенные пешеходные дорожки, переходы через пути, похожие на застекленные террасы, наискось вверх над бывшим оврагом, там, где рельсы еще проходили в туннеле. Если я о чем и жалел, то это об укусе, о ее величестве тонкой черной взметнувшейся вверх змее в зарослях, и еще, наверное, без укуса, о дикой смородине. Как изменился ландшафт: тоже красиво. По-другому красиво.
Теперь, проезжая по лощине, можно было увидеть трех косуль, которые в этой саванне с ее кустарниками не особенно-то и прятались, а щипали себе мирно траву, паслось такое семейство, я так думаю не местное, бог уж знает откуда, из какой глуши их сюда занесло, на железную дорогу, тоже мне, безопасное место. И почудилось мне, на мгновение я обо всем забыл, будто я снова блуждаю в дебрях в поисках ужина, в поисках чего-то нового и небывалого, и не я один – все мы в этом трамвае.
В детстве я на все смотрел взглядом исследователя, куда бы ни вели меня какие угодно железнодорожные или иные пути, я равно изучал поблекшие листья и особенно песчинки под ногами, чудно́, а может, как раз и нет, и глядел на далекий горизонт, туда, через приморский пляж, в неопределенную свободу и будущее; вот такой же песок, подумалось мне, теперь скрипел на рельсах под колесами вагона – и мне этот звук нравился, когда же я через час с лишним пути вышел на конечной станции и наклонился над рельсами, мне в глаза сверкнула одна только первозданная сталь, без единого атома песка, хоть бы птичий пух прилип, и того нет.
Лишь на вершине плато, где жилые кварталы постепенно все больше и больше переходят в деловые, поезд, выйдя из туннеля и долго продвигаясь по дикой саванне, превратился в обычный уличный трамвай. И тут же по вагонам зазвучали объявления. Женский голос, из магнитофона или откуда-то еще, стал объявлять остановки, нараспев, как будто это были псалмы, особым тембром, так естественно, безыскусно, участливо, почти радушно и сердечно, как будто женщина обращалась лично ко мне. «Из-за женщины или из-за станции?» – «Из-за обеих». И вдруг я узнал голос. Женщина, которой он принадлежал, когда-то, давно это было, в моей жизни тоже стала мне врагом. (Не сразу, не с самого начала.) В те времена она была актрисой, играла все больше роли второго плана. (А были такие вообще? Ну, так или иначе, она была довольна и этим, находила эти свои маленькие выходы живительными и рассказывала о них иногда с воодушевлением и гордостью.)
Потом, в один день, разом, я обнаружил, что она меня возненавидела. И на этом не остановилась. Нет чтобы просто меня оттолкнуть и ненавидеть издалека – она же хорошо знала, что я за человек, я бы и на расстоянии чувствовал ее ненависть, – она, наоборот, приманила меня еще ближе, не отпускала от себя и наконец стала меня и вовсе преследовать. Начались ночные телефонные звонки и прочее в этом роде. По утрам, стоило мне открыть садовую калитку, она уже стояла там, не у звонка (он все равно давно не работал), а немного подальше, в густой тени еловой аллеи, и давно не сводила с меня глаз, густо подведенных черным, выставив вперед одну ногу, готовая броситься на меня. Однажды она и вправду ринулась ко мне на своих каблуках-шпильках – не совсем подходящее обозначение, – увязла в песке перед калиткой и упала. Или это была другая женщина, из тех, что рано или поздно становятся мне врагами, смертельными врагами даже, – та, что при нашей первой встрече предсказывала мне по линиям руки радужное будущее, вместе с ней? Или, может быть, та, что – еще до того, как мы познакомились в переполненном, едва освещенном зале, так она впоследствии мне рассказывала, – с полувзгляда нагнала на меня невыносимую тревогу и тоску? Или, вероятно, та, что – когда я после долгой ночи в конце концов все-таки оказался рядом с ней, – произнесла: «Ну наконец-то!»?
Всякий раз, когда та или иная женщина бросалась меня ненавидеть, меня это почти не задевало, более того, я всякий раз воспринимал эту ненависть как закон природы, необъяснимый, не поддающийся разгадке, да мне и в голову-то не приходило его разгадывать. Поначалу я самое большее играл объяснениями, например, одной фразы из рассказа Антона Чехова: «Она не любила меня за то, что я пейзажист», или, заблуждаясь, тешил себя надеждой, уж бог весть с чего, и отнюдь не из-за моей внешности, что это «нечто, чего я не выдерживаю и чего никто выдержать не может». В результате все равно никакого объяснения или обоснования. Да и игра эта скоро была исчерпана. Ох уж эти женщины, совершенно особенные существа – «творения», так я их видел впоследствии, еще более ярко и четко, чем прежде, они и дальше без всяких клятв, но тем более жгуче клялись мне в своей вражде, ненавидели и преследовали меня, и ненависть и преследования могли бы продолжаться, «пока смерть не разлучит нас», и знаете что – они даже по-своему были правы.
Так вот и протекала моя повседневная жизнь – день за днем, ночь за ночью, месяц за месяцем, никакой жизни не стало. Женщина, не важно которая, всеми силами мне препятствовала. Препятствовала в чем? В моих поступках, как и в моем бездействии, в дневных хлопотах, как и в следующем за ними вечернем бездействии, на закате солнца и при свете луны. В старину было в ходу такое расхожее обозначение для сатаны: «препятствователь». Так вот, каждая такая женщина и оказывалась этим вот «препятствователем». Уничтожить? Сожрать? Препятствовать, препятствовать и еще раз препятствовать: именно так оно и было. И если теперь, повествуя о моих актах насилия, я умолчал о таковых, направленных против очередной такой женщины, то это оттого, что никогда еще я в желании смертоубийства, пусть на мгновение, зато так близко не подходил еще к этому «Сейчас! Сейчас я это совершу!».
И опять-таки нет у меня объяснения, почему ненавидящая меня женщина, пусть не так внезапно, как начинала, не одним ударом, но все же всякий раз невидимо и неслышно, снимала свою осаду. Однажды, в какое-нибудь утро, когда я, прежде чем открыть калитку, привыкнув уже за несколько месяцев, в замочную скважину высматривал расположение войск противника-одиночки в женском обличье, все было кончено. Чисто. Раз и навсегда. И никакого объяснения тут не подберешь, и даже мое привычное непроизвольное: «так было задумано». Просто так было. Тема исчерпана, всё.
Попутно и сама женщина-враг исчезала из моей жизни. Ни одну из своих врагинь я никогда больше в жизни не встречал, даже тех, кто жил по соседству, хотя они вроде продолжали там жить. Загадка, да и только. Много времени прошло с тех пор, как одна из приблизившихся ко мне женщин в одну ночь стала мне врагом. И порой я ловлю себя на том, что в транспортной толкучке, в местных супермаркетах, может быть, даже входя в чью-нибудь приемную, встаю в стойку и держу оборону против какой-нибудь чертовки, как тогда, готовлюсь увидеть ее в приемной листающей старый номер «Пари матч», вот она сейчас выпрямится и, как у Гомера, «снизу вверх» злобно сверкнет на меня глазами.
В той поездке на трамвае по плато Иль-де-Франс я услышал спустя несколько десятилетий голос одной из них. Как она, будто вначале нашего знакомства, мурлычет, что весьма созвучно тихому приглушенному жужжанию новой техники, и трамвай пожужжал дальше. Мурлычь, киска, мурлычь себе. Звучи, нежная лира, звени.
2. Второй меч
С женщиной, что на странице газеты бросала упреки мне и злословила о моей матери, была другая история. Я никогда ее не встречал прежде и никогда не видал после того, что я именовал «преступлением». Зато сегодня: да, лицом к лицу! Хотя при ее статье имелась фотография, я ее себе не представлял. Наверное, оттого, что мне казалось, будто она – одна из мириад этих общественных активисток – детали додумайте сами, – у меня не было перед глазами ее образа ни до прочтения ее статьи, ни после, – скорее, я просто бегло пробежал статью глазами, но от этого вся полоса как будто набросилась на меня, – ничего более. Внезапное неопределенное и неопределяемое узнавание появилось, лишь когда я снял очки и черты автора статьи стали расплываться.
Так до сегодняшнего дня у нее не было лица, даже в тот момент, когда я оказался прямо перед ней, на уровне глаз, однако же на просчитанном расстоянии, измеряемом количеством нечетных шагов, девять, семь, пять, три… – и вот!
С другой стороны, у меня давно был ее адрес. Спустя годы после ее гнусного поступка от нее пришло письмо. Почти невозможно сказать, о чем она писала, и вообще пересказать содержание, точно не смогу. В любом случае, ни слова о нападках на меня – которые меня, впрочем, не очень-то и занимали, не говоря уже, обидели, – прежде всего, там не было ни слова о том, как она, так, походя, между делом, оскорбила память моей святой матери (да, второй раз повторяю здесь это слово и буду повторять и дальше). Пока я ехал на трамвае и пытался вспомнить то письмо, в котором, вероятно, ожидал прочесть что-то совсем иное, мне показалось («так мне вообразилось»), что в нем шла речь, вежливо, окольными путями, о приглашении к дружеской общественной дискуссии, издалека, и что журналистка мне «лично» (или там было другое слово?), так, между делом, в общем-то (эти слова?) «симпатизирует» (это слово точно было).
Единственное неожиданное в письме этой женщины было то, что оно не было напечатано ни на компьютере, ни на чем другом, но написано от руки, собственноручно. И как раз этот ее почерк и виноват в том, что письмо как будто было ни о чем, и до сих пор его смысл не стал мне яснее, чем тогда, когда я его только получил: потому что большинство слов, особенно к концу предложения, были нечитаемы. В том числе и по этой причине, но и не только, разумеется, невозможно было на это письмо и ответить. Это имело значение. А вот что не имело никакого значения: женский или мужской почерк – никакой разницы. Едва ли когда прежде попадался мне на глаза подобный хаос из крошечных, не поддающихся расшифровке значков, толкающихся вперемешку с настолько же нечитаемыми огромными буквищами, и наоборот, так даже дети не пишут, даже старики с дрожащими руками, даже у умирающих почерк лучше, разве что вот, наверное, так могут писать люди от рождения слепые, но и с их почерком – никакого сравнения.
И вот я в пути, это один из путей, один из многих возможных, по направлению к ней, у меня есть ее имя и адрес, напечатанные «жирно» или «тоще» на выцветшем почтовом конверте у меня в нагрудном кармане. Выяснилось, что я и эта женщина – мы оба жили все эти десятилетия в Иль-де-Франс, только она в другой части, которую именуют «Большой короной». Когда я выходил из дома и особенно когда шел на поезд, мне все казалось, что за мной наблюдают и что это она, злодейка. Пока ехал к месту ее проживания, я думал только о своем намерении, и более ничего.
Это связано с тем, что я был одним из многих пассажиров поезда, от одной станции до другой сливался с ними все больше, становился одним из них, одним из нас, едущих-через-плато, зигзагами, изгибами, все время вперед. При этом я все время думал о Толстом, не о том немощном и разбитом старике, что пустился в последний путь с потухшими глазами, которые уже не смотрят на этот мир, но о могучем, сильном, непреклонном человеке, у которого лоб защищен забралом, пожелал и себе того же, не надеясь, что пожелание мое сбудется, да ну и ладно!
В течение этого часа и после мне еще не нужно было это забрало, этот толстовский шлем. Но что случилось с женщиной в вагоне, которая сидела напротив – она вскочила и пересела? Да, она разозлилась на меня, хотя на что было злиться, ну да, я глядел на нее в упор, но не видел, не замечал всю дорогу. Только когда она так бурно вскочила и пересела, я ее наконец заметил. И я заметил, что эти ее вскакивания и перемещения на этом не кончились, она и дальше так скакала по вагону. Не я один, как слепой, глядел и не видел ее в этом вагоне.
Со всеми прочими, менялись ли они от станции к станции или ехали через все плато, мы, напротив, составляли добрую компанию. Вообще странно, хотя, может, и нет, что я от самой первой станции до конечной видел перед собой одни и те же лица. Или мне только так показалось? (Никаких вопросов больше или в любом случае не такие.) И все вместе мы чем-то были заняты, и некоторые среди нас притворялись, что заняты, или они не знали, чем они заняты. Один, ни разу не взглянув на книгу у себя на коленях, с головой ушел в свои мысли, книгу держал раскрытой, почти вывернутой наизнанку, и при этом только шевелил губами, как будто читал. Другой неслышно шептал в мобильный телефон и, видимо, не знал, что аппарат, сверху донизу обернутый клейкой лентой, не работает, судя по виду телефона, он уже давно сломан. Совсем, с концами. Ну и ладно. Ну и бог с ним.
Многие в вагоне так или иначе беззвучно шевелили губами, каждый на свой манер, каждый – со своим смыслом. Толстогубый африканец то и дело замирал и глядел в окно, потом его губы придвигались друг к другу, но так и не смыкались, а если один раз и соприкоснулись, то лишь на мгновение, мимолетней не бывает. Как ведется с давних пор, не задавая вопросов и не ожидая ответа, вообще не осознавая значения слов «ответ» и «отвечать»: он молился.
Пассажиры и перед ним, и позади него беспрестанно вздымали и опускали руки, как будто гребли на веслах, своими взмахами подчеркивая движения губ молившегося, беззвучно хохотали во все горло и с такими же быстро-ритмичными паузами исторгали из себя беззвучный поток слов, без единого звука, в нужный момент – толчок, вдох, рот разверст, губы кривятся, складываются, расходятся, вытягиваются вперед, сжимаются, одновременно он кивает и качает головой, и опять – еще сильнее – весь трясется, подается вперед, раскачивается: этот кого-то проклинает – свою жену, свою любовь, большую любовь.
И его сосед, и сосед соседа почти одинаково открывают и закрывают рты, не издавая ни звука, и у всех губы складываются в одну и ту же дыру: они глумятся и смеются над своим начальством и руководством, которое именно теперь или уже давным-давно унижает и оскорбляет их, обзывая ничтожествами, тряпками, бездельниками, не способными приноровиться к новым условиям (это в наше-то время), кончеными неудачниками с самого рождения, недоносками, раньше времени появившимися на свет: все эти пассажиры в немом шевелении губами по всему вагону, от передней его части и в середине до последних мест, да и в следующем вагоне тоже, костерили теперь тех, кто отравлял им жизнь. Они сами сейчас казнили своих палачей, и не просто беззвучно, но даже бессловесно и бесслогово, и так оно всегда было и будет. Ни разу не сложились и не исторгли – пусть немо, заметно для одних только избранных бедных рыцарей – эти конвульсивно кривящиеся, исступленные губы хотя бы одно слово помощи, ни словечка, ни одного словечка для жизни. – «А ты откуда знаешь?» – «Знаю. Просто знаю. И тогда знал, там».
Кричали, вопили, взывали к трамвайному небу и тут же испуганно оглядывались: «Только бы никто не услышал». И что неожиданно, трясло не только мужчин, но и женщин. Многие, и женщины, и мужчины, как будто нападали друг на друга. (
В трамвае было немало детей. Мои-то собственные давно уже, как говорится, покинули отчий дом, они уже и не дети давно, а вот все еще, возможно, в этой поездке, еще и, так сказать, громче и яростней, мне казалось, что это ко мне взывают чужие дети, что я тот отец, которого зовет чужой ребенок, настойчиво и проникновенно взывает ко мне. Всякий раз душа в клочья.
Один из детей в вагоне молча рассматривал меня издалека. Ловил мой взгляд, без любопытства или призыва, он то быстро отводил глаза, то снова начинал со мной игру в гляделки. Что-то такое происходило, независимо от меня и ребенка, и я счел обязательным ему подыграть. Такие игры с незнакомыми детьми средних лет доставляли мне особенное удовольствие, поскольку речь шла о чем-то решающем, пусть даже это решение было неопределенным. И я всегда выходил из игры победителем. На этот раз я проиграл. Бог весть по какой причине взгляд ребенка стал мрачен и презрителен, каким бывает взгляд бессловесных младенцев; в то мгновение, когда во взгляде появились эта мрачность и презрение, ребенок отвернулся от меня, и такой, как я, бесповоротно перестал для него существовать. Я мог сколько угодно улыбаться – о примирении не могло быть и речи. Да, ребенок подозревал меня всю дорогу, и один взгляд подтвердил его подозрения, я был разоблачен, меня раскусил годовалый ребенок!
Но, ах! Там был еще один ребенок, постарше, который зарисовывал мой портрет в блокноте, тайно, прикрывая блокнот ладонью. Рисовал! Меня! Меня еще никогда ни один ребенок не рисовал! И по его взглядам, когда он поднимал на меня глаза, было видно, что ему важно справиться. Дитя, очевидно, вот-вот что-то во мне обнаружит, во мне, в его модели, не важно что.
И еще ребенок, девочка, почти подросток, впрочем еще совсем дитя: это была совсем молоденькая барышня, она с увлечением рассматривала другого малыша, что сидел напротив, младенца, который, должно быть, только вчера или еще сегодня утром научился ходить, пару шагов, а теперь на коленях отца, отказываясь от его помощи, пытался продолжать начатый путь, наконец совершил свой третий шаг, потом, долго собираясь с духом, примериваясь, качаясь, переваливаясь, четвертый прямо к цели – в распахнутые объятия отца. Ликование малыша, аплодисменты взрослых, сразу нескольких, наблюдавших, впрочем, не редкую, но в поезде все же нечастую сцену.
Что же до меня, то я засмотрелся на девочку напротив. Она была сама по себе, это не была дочь пары с малышом. Ехала одна. Первый раз ехала на новом трамвае по плато Иль-де-Франс. По чужой территории и не в своей стране. Она была чужая. Чужестранка. Но и в своей стране, откуда она приехала вчера или сегодня утром, она и там чужая, чужая с раннего детства, чужая в собственной семье, и никто в этом не виноват, ни мать, ни отец, ни государство – да, даже не государство и не власть. С одной разницей: если там она, девочка, была безусловно чужая, а не вроде как не совсем своя, то здесь она появилась как некто дружественно-посторонний.
Более умеренная чуждость никогда мне еще не встречалась, даже среди тех незнакомых, которые, старые или не очень, утратили всякую надежду, не встречалась и среди тех или иных, довольно-таки знакомых, когда приходил их смертный час. Но эта девочка-дитя, едва заметно чужая, она светилась – ни искры надежды, но и ни намека на обреченность и уж точно никакого «скорей бы умереть», – она светилась, среди прочих детей, не глазами и не лицом, но всем телом, ее «плоть» сияла, от плеч, от живота, от рук и от колен. Моя мать, вспомнил я теперь, рассказывала мне о своем детстве, как у них в деревне играли в дочки-матери, и особенно в это любила играть деревенская идиотка, она плохо говорила, и всякий раз перед распределением ролей в игре – иначе она вообще в игру не вступала – под главным вишневым деревом посреди деревни раздавался ее вопль: «Йааимммааа!» (Я – мама!).
Однако же свечение этой чужой девочки – это не свечение ребенка не от мира сего, скорее, было тихим свечением-в-себе, в нем не было ничего идиотского. Или все-таки было, да, было. Такие идиотки – они живут!
Конечная. Название места – не имеет значения. Где-то в Иль-де-Франс. Париж остался внизу, глубоко в долине Сены. Дальше на метро или на автобусе. Тысячи маршрутов во все стороны, все автобусные. Мои дорогие попутчики мигом исчезли из глаз. Меня потянуло более или менее тайно последовать то за одним, то за другим, без особого замысла, так, просто составить представление, куда они направляются, домой или нет. С годами для меня это стало своего рода спортом – следовать за тем или иным незнакомцем, не просто из пустого любопытства, повинуясь вдохновению, и еще – самое-то главное! – из чувства долга, с одной линии метро на другую, с городского автобуса на пригородный и междугородный, и всегда это длилось часами, по полдня иногда, без всяких акций или конфронтации, и оставалось в памяти, всегда свежо, всегда готовый рассказ, и это не имело ничего общего с обычным пустым времяпрепровождением.
Меня тянуло последовать за многими, за многими я ехал на другой конец плато. Все бросал и ехал, наплевав при этом на привычное ежедневное чувство вины из-за «неисполненного долга». Так меня окрыляла сама поездка.
А как же мой другой долг, тот, из-за которого я и снялся с насиженного места и пустился в путь, первоочередной, к небесам вопиющий? Теперь я двигался в направлении, пусть и не совсем противоположному тому, где причинили вред моей матери, однако все-таки не совсем верно, в обход. Так ведь это и был мой план – пересесть на конечной станции трамвая на автобус номер такой-то (что-то трехзначное), который останавливается прямо у моей цели. (При этой мысли мне почему-то, кто знает отчего, вспомнилось выражение одного крестьянина из моего предместья: в одно майское утро на берегу ручья он косил траву, тяжелую от росы, и приговаривал: «Прямо красиво!»)
Вздор, не было у меня никакого четкого плана. Я отправился в путь без всякого четкого маршрута, даже толком не зная куда. Так свершилось само: так мне было предначертано, и меня само собой повлекло в путь. С другой стороны: нет, правда, был план. Был. Только это не мой план, не мой собственный, не я его составил, не мне его и исполнять, не по силам он мне – во имя всего на свете! И теперь, только теперь постепенно я стал ощущать этот план, догадываться о нем. И вот я уже знал: то, что я двигаюсь не в том направлении – это часть и основа этого плана. «Неправильное направление» – опят вздор. Знаешь что, а вот мы еще поглядим.
Я долго шел пешком. «И как же, дорогой друг, это соотносится с твоим намерением – в этот особенный день по возможности только ехать? Ох уж эти твои замыслы!» – «Да, ох уж эти мои замыслы, часть этой моей извечной поспешности и преждевременности. Потому что вот этот самый план взял да и перечеркнул все мои замыслы».
Я долго даже не осознавал, что куда-то иду, меня даже не волновало направление. Единственное, что сопровождало меня в течение следующего часа, молотком стучало в голове, как мировая мудрость, была строфа из детской песенки, которую я полагал давно забытой: «Шляпка, моя шляпка, она с тремя углами, была бы не с тремя, была бы мне не шляпка, была бы не моя». А потом вдруг мне вспомнились «Мысли» Блёза Паскаля, фрагмент относительно «четырехугольных шляп» адвокатов.
Шел я многими дорогами, улицами, предместьями (прежде это были деревни), все больше по тротуарам, редко просто по обочине, когда никакого тротуара не было, там, где один населенный пункт перетекал в другой. По моему представлению, я все время двигался вдоль дорог, не огибая углы домов и не плутая по площадям, действительно вдали от жилья, по краю единственного междугородного шоссе, которое своими асфальтовыми волнами несло меня от одной неопределенности к другой. Пока я так шел, ни со мной, ни с этой неопределенностью, за которую я так цеплялся, ничего не происходило, а исполнялось то, что суждено было тому или иному. Исходя из этого, я пришел к выводу, что этим моим движением, особенно тем, как я шел, я подавал пример тем, кто ехал в машинах. Это мое движение-самого-по-себе-куда-то по воображаемому шоссе – не вижу, что могло бы противоречить такому представлению – могло бы передаться тем, кто вчетвером, а то и больше, ехал за автомобильными стеклами, если не здесь и сейчас, то одним прекрасным днем это невозмутимое шествие-самого-по-себе-куда-то-там, к цели или без всякой цели – они бы могли поступить так же. Как у него хлопают и развеваются на ветру брюки. Как надувается и развевается его белая рубашка. «Жалко только, – это я снова сказал себе, – что мое одеяние странника – не выходной костюм моего деда или не одеяние, вместе с круглой шляпой, в котором когда-то плотники странствовали через весь континент с севера на юг».
Когда же мне в какой-то момент удалось бросить взгляд в одну из машин, я понял, что вид идущего пассажира лишь отпугивает. В застывших глазах не было ни намека на желание вот так же пуститься в путь. Когда же я оглядел себя наконец – «что бы ни случилось, иди дальше, не выходи из роли!» – я заметил, что на ногах у меня совершенно разные носки. «Ну и что: это часть игры. Мститель в разных носках». И как смотрелся со спины такой идущий вдоль большой дороги? Он вовсе не представлялся мечтателем: машина, маленькая, обогнала меня, остановилась на обочине, там, где я ее себе воображал, и очень пожилой господин предложил мне через полуоткрытое окно звонким голосом филантропа сесть к нему в машину. И каково же было его сожаление, когда он получил отказ, какое разочарование читалось у него в глазах: это был последний раз, когда он предложил постороннему подвезти его, да чтоб он еще когда-нибудь, да он вообще теперь никому ничего…
Довольно, что касается меня, хватит и мне таких странствий: «Это в последний раз!» И вот что самое особенное в этом решении «это в последний раз»: во время этого шествия, прямо посреди него (но разве это не означало с начала и до конца «посреди него»? – Только не умничай! – Никто и не умничает) – так вот, прямо посреди этого шествия меня обуял вдруг такой дикий, свирепый голод, «голод», когда вокруг и приткнуться-то некуда, не говоря уж о чем-то съедобном, голод, который завелся и проистекал не из живота и не из ниже расположенных внутренностей, но сверху, из лобной доли мозга – толстовский налобник тут ни при чем – из-под черепа, голод, раздирающий на части и ничем не утолимый. И с каждым шагом, все больше и дальше, меня жег этот голод и гнал, вынуждая двигаться куда-то очень прицельно, не то чтобы к определенной цели, но в определенном направлении, в определенное место.
На ближайшем такси – при случае я бы зафрахтовал такси-вертолет – я направился в сторону Пор-Руаяль-де-Шан, покинутого монастыря и его руин, где в лесистой и болотистой долине, как тогда, так и сейчас расположенной на юго-западе Иль-де-Франс, провел свои детские и школьные годы Блёз Паскаль (а вслед за ним Жан Расин). Прежде я бывал в этом месте каждый год и всегда в мае.
Давненько не бывал я в Пор-Руаяль-де-Шан. И как раз нынче май, первая неделя, самый подходящий день. Мне всегда было здесь хорошо, особенно нравилась дорога, долгий путь через ручьи и плато, и больше всего нравилось сюда возвращаться снова и снова, в последний раз «и еще один последний раз». На этот раз я изголодался по паскалевским местам в Пор-Руаяль.
Таксист пригласил меня сесть рядом с ним, и, пока мы колесили вдоль и поперек по долине и он рассказывал о себе, мне вдруг показался знакомым его голос, и как-то само собой у меня вырвалось его имя. В свое время, то есть в наше время, он был известным певцом, прежде всего на радио, он был популярен, исполнял все больше не свои песни – он сочинил их едва ли две-три, а то и вовсе одну-единственную, – он прославился исполнением французских версий англоязычных блюзовых песен и баллад. Своими хитами, по-французски – шлягерами, он был обязан одному британскому певцу, тогда такому же молодому, а нынче – храни его Господь, Que Dieu le protège! – он так же стар, как мы оба, таксист и его пассажир, и для нас он по-прежнему оставался героем, никогда и не умирал, – Эрик Бёрдон. Из его шлягеров или песен, как и из его стихов, я мог вспомнить не больше пары строк (исключая, вот загадка, австрийский федеральный гимн, из которого я знал наизусть целую строфу). Но вот текст баллады Эрика Бёрдона «Когда я был молод» я знал (и знаю) от первой до последней строчки, и даже спеть могу, когда я один, и пусть не «самым негритянским голосом белого певца», какой приписывали Эрику Бёрдону, но все же, так я себе придумал, по-английски со славянскими унтертонами. Но теперь, подъезжая к Пор-Руаяль-де-Шан, «Когда я был молод» («Kad Sam Bio Mlad» / «Quand j’étais jeune») прозвучало в исполнении дуэта, вместе с бывшей радиозвездой, одновременно в трех версиях. «Я верил в человечество, когда был молодым» мы пропели в оригинале, проорали хором.
Мы сидели – знаменитая крыша амбара Пор-Руаяль бронзово блестела среди цветущих каштанов – на террасе заведения под названием «Au Chant des Oiseaux», «Среди пения птиц», которое уже в энный раз, «Удачи!», снова открылось, таксист и я, которого я сам же и пригласил, единственные гости, и не только в это утро, судя по старинному сигаретному окурку в пепельнице. Причина, по которой певец на старости лет сделался таксистом, была не в бедности, о деньгах он мог не беспокоиться. Он заскучал в своем доме и совсем затосковал один в большом саду. Кажется, как раз Паскаль еще в семнадцатом веке сравнил скуку со смертью, с самым бездарным видом умирания: с «увяданием». А кроме того, бывший певец обожал езду, обожал водить машину: еще в те времена он, «лидер ансамбля» или «солист», между концертами крутил шоферскую баранку. И теперь его особенно увлекало кататься на своем «Бентли» (или какая там у него марка) по местам своего детства в Иль-да-Франс, днем и еще больше – ночью. Это было для него наслаждением – одному или с пассажиром, которого он подхватывал где-то по пути, бредущего за полночь домой пешком, – до первой зари колесить по почти пустым, безлюдным дорогам департаментов Эсонн, Валь-де-Марн, Валь-Дуаз, из Понтуаза в Конфлан-Сент-Онорин, из Мо в Германт, из Бьевра в Бург-ла-Рен. Мы обнялись на прощание.
Монастырь в Пор-Руаяль был открыт. Но я долго оставался единственным посетителем. По моему многолетнему опыту, много их тут никогда и не было. Смотреть тут особенно не на что, от монастырских построек из эпохи монахинь и их учеников Паскаля и Расина в долине Родон не осталось почти ни камня. Хотя: вот же они, вековые каменные ступени на обрыве между монастырским комплексом внизу в долине и почти полностью сохранившейся крестьянской усадьбой наверху на плато. Как всегда, я прошелся, считая ступени, вверх и вниз, и всякий раз получалось разное количество. Голод, который все еще терзал меня у входных ворот и опалял мне лоб, улегся ли он, когда я оказался внутри? Не угрожала ли мне теперь вместо него Паскалева скука? Да нет же: голод мучил по-прежнему, стал даже сильнее от нерешительности. «Пора принимать решение!» – заорал я в безлюдном пустом мемориальном лесопарке (или только представил, что ору). «Мне нужен совет!» (Правда: я не мог это сам выкрикнуть. Это, должно быть, эхо отозвалось от обрыва Пор-Руаяль.)
Куда обратиться? Где тот советчик, где оракул, перед которым я, так сказать – никаких «так сказать!» – принял бы решение?