Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Второй меч - Петер Хандке на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Менеджер, или кто он там, с одного из верхних этажей финансового небоскреба из Ла Дефанс, который в любом случае – он дал это понять – зарабатывает лучше всех присутствующих и вообще, в отличие от нас дураков, «посвященный», рассказывал, хотя его никто не просил, что он как раз сейчас пытается уволиться из своих высших сфер, только вот его не отпускают. «Пока не отпускают». Его «компетентность» столь уникальна и особенна, в нем так нуждаются. И все же он чувствует себя в подчинении у тех, кто «выше уровнем», и не имеет других забот, кроме как побеждать и убивать, да, «Я еще не на высоте! Я хочу прочь. Куда? Не знаю. Если б я знал. Знаю только одно и всегда знал: я хочу вести рыцарскую жизнь, rune vie chevaleresque, а такую жизнь эти, там, за холмом, вести не дают, она им неведома, они не имеют ни малейшего понятия о vie chevaleresque. Освободиться – вот только как? Прочь от убийц в верхних этажах к рыцарству – вот только как?»

По своему обыкновению я то и дело переводил взгляд с происходящего внутри на улицу, куда хватало глаз, и все больше не на небо, а на землю. Снаружи взгляд упирался в самую дальнюю точку – детскую площадку, если следить глазами от вокзальной площади к западу, в тот конкретный вечер – буквально по направлению заката. Но еще довольно долго после того, как солнце скрылось, там качались на качелях двое детей, и как давеча утром с мотыльками, казалось, будто детей не двое, а трое, так быстро они качались, видимо наперегонки, и чем более бледнел и мрачнел горизонт, тем все выше и сильнее раскачивались дети. «Дальнокачающиеся отроки», – подумалось мне, и тут же: «Гомер», но ни военный эпос вроде «Илиады», ни блуждания Одиссея, даже не его в конце концов возвращение домой к своим, скорее некий третий гомеровский эпос, которого никогда не было на свете и никогда не будет. Или все-таки будет – пусть и не в песнопениях? Нет, ты погляди, а: вот сейчас один из детей взлетел вверх, теперь второй. И чем ближе ночь, тем выше они подлетают на качелях.

Ночь уже давно наступила, и я обнаружил, что компания в «Баре трех вокзалов» постепенно редеет, а рядом со мной, как нередко и происходит в выходные, оказался Эмманюэль, что красит автомобильные кузова и время от времени присылает мне на телефон стихотворения собственного только что сочинения, как правило, об утренних сумерках, прежде чем отправиться в свою мастерскую в одном из новых пригородов в дюжине железнодорожных перегонов отсюда.

Маню в субботнем баре был тем, кто если не более всех, то уж точно серьезнее всех рассказывал о себе. Мне ли одному, как теперь тет-а-тет, просил ли я его об этом или нет, – не могу сказать. Как бы то ни было, мог и я в свою очередь кое-что рассказать о нем, вот, к примеру, что он всегда носил только рубашки, если вообще носил, которые не требовалось гладить.

Сегодня я узнал, какого свойства и откуда у него на предплечье не то след от ожога, не то несводимое пятнышко туши. Это была татуировка, его единственная. Он сам ее себе наколол сорок с лишним лет назад еще подростком, как образец rune paquerette (от paques – пасха?), маргаритка. И какова причина такого самотатуирования? Это он так на закате детства перешел рубеж, оставил позади всех – ровесников, семью, отца, мать, братьев и сестер. Этой татуировкой он подал явный знак: я здесь свой! Знак кому? Другим мальчикам? Да они – и неудивительно, маргаритка и сама по себе едва заметна, а татуировка и подавно – и не заметили ничего. Знак «я здесь свой» был адресован самому себе. И что, подействовало? С тех пор ты стал одним из всех и таким, как все? – Mais oui, ну да!

Он отслужил в армии в заморских краях, в джунглях Гайаны, вернулся в родные места, где вырос, и с тех пор тут и живет, и работает, и вряд ли Эмманюэль когда-либо снова пересекал границу департамента. За прошедшие десятилетия он едва ли даже побывал за холмами в ближайшем Париже и уж точно не бывал больше на море. Женился? Нет. Дети? Не-а. Женщины? Он их уважал и если о какой из них рассказывал, то с неизменным почтением и только хорошее. Впрочем, очевидно, уже давно ни одна с ним «не ходила», потому что то, что он рассказывал о последней встрече, звучало как в целомудренной песне: он с детским восторгом указывал на своей по-выходному бритой щеке то место, куда «она» его поцеловала, и этому событию уже было много месяцев.

Ребенок и лукавый пацан – вот он кто был. И одновременно я мог себе представить, и не только в ту конкретную ночь, и больше я ни о ком в нашем предместье так не думал: этот Эмманюэль кого-нибудь, и весьма скоро, может убить. (Но разве не было еще одного, третьего убийцы и душегуба? Об этом, наверное, позже…) И я не находил никакого объяснения для подобного «видения», и уж точно не подходило то, что используется в детективах, особенно в старых, когда убийцу якобы можно опознать, а мой приятель как раз был такой случай, по тому, что они зрачки закатывают вверх, отчего у них глаза становятся почти совсем белые.

Я однажды приступил к нему с расспросами, он меня высмеял. Но его первой реакцией на мой, во многом наигранный, призыв был едва заметный рывок, резкое движение от-чего-то-отодвинуться. И теперь рядом с ним в баре, на расстоянии от прочих, в том числе от хозяина – хотя у него везде уши – я спросил Эмманюэля: «Ты уже когда-нибудь кого-нибудь убил?»

Сам не знаю, как я так спонтанно сам дернулся и задал этот вопрос. Безо всякой задней мысли. Но только это была уже не шутка. Это я серьезно. «Наконец, это уже всерьез!» – произнес внутри меня кто-то. «Прощай, любимое безделье».

«Да, однажды, – отвечал он, – в Гайане, не специально, конечно, но мне до сих пор больно, змею убил. Это был подарок одной женщины, в мой последний день на службе, змея из джунглей, смирная, безвредная, красивый зверь, с окраской вроде древесной коры. Женщина повесила мне на шею эту змею в таком контейнере для перевозки, повесила на поводке, чтобы я дома, здесь, во Франции, выводил эту змею погулять. В ту же ночь я, сам того не желая, даже не знаю, как это произошло, заигрался, что ли, в темноте, потянул за поводок, а наутро моя змейка оказалась задушенной. Я теперь навсегда виноват!»

«А я тогда в Оране ласточку подстрелил, – вмешался хозяин с другого конца барной стойки, – хотя вообще-то даже не уверен. Их много сидело на проводах, а я стоял далеко у окна моей матери и целился из рогатки, не то в птиц, не то в провода. И вдруг камушек сам собой сорвался, полетел, и там, где сидела одна из ласточек, – раз и пусто! Господи, как же я испугался, я даже не стал протестовать, когда мать отвесила мне оплеуху». (Обе истории приведены в переводе на немецкий[8].)

Дальше разговор с Эмманюэлем шел все тише и тише, и я говорил так тихо не потому, чтобы меня не услышал Джилаль, «великий и могучий». Да, я говорил тихо, но тем четче выговаривал каждый слог: «А для меня смог бы кое-кого убить?» Он помотал головой, улыбнулся с таким видом, что, мол, если это шутка, то дурная. И Эмманюэль отвернулся от меня. Я не отстал: «А если я тебе за это заплачу? Десять тысяч? Пятнадцать?» На это мой друг-жестянщик, обратив ко мне через плечо свое лицо: «Что эта персона тебе сделала, что ты хочешь ее убить?» Я ему: «Она не мне сделала, то есть и мне тоже, в первую очередь даже мне, но я-то к этому привык, мне даже если за дело, так это только к лучшему. Она обидела, даже больше, чем обидела, мою покойную, мою святую мать!»

Серьезно, и от слова к слову все серьезней стало тогда, в ту ночь, то, что я все эти годы молча держал в себе (если и не постоянно, то уж точно регулярно), я тогда разом все высказал и еще больше: «Тот, кто обидел мою мать, да еще такими словами, что была поругана ее честь, пусть убирается прочь из этого мира. Время настало – если не сегодня ночью, то уж точно завтра, самое позднее – послезавтра!»

Хозяин издалека, вытирая бокалы, голосом диктора на стадионе: «Mata! Убить! Мечом! Mah al-saif! Голову долой!» И не важно, в чем именно состоит оскорбление. В его глазах тот, кто обидел мать, заслуживает смерти. Эмманюэль тоже не стал спрашивать об оскорблении, и, хотя он сам не ладил ни со своей матерью, ни с матерями вообще, судя по его взгляду через плечо, он меня или, по крайней мере, мою причуду – хотя это была не причуда вовсе – кажется, понял. И он не сказал: «Сам иди убей», а сказал, правда, опять с нотками этой групповой игры, в которую превратился наш диа- или триалог: «Для этого нельзя нанимать киллера». Я на это воскликнул: «Нет, это должен сделать наемный убийца. Я, как сын, не должен и не хочу сам нападать на женщину!» Гость и хозяин на это почти хором: «Так речь идет о женщине!» Долгое молчание. И вдруг встает незнакомец, который незаметно слушал наш разговор, и предлагает убить преступницу бесплатно, на полном серьезе. Тут я перепугался и объявил: «Это просто игра!»

Мы просидели в баре все вместе до полуночи, и не только мы трое, но и более поздние гости, например, трое мусорщиков после рейда по долине, которые бог знает почему на этот раз меня и других пригласили выпить с ними по последней – нет, никогда не говорить «последний». По телевизору без звука шел фильм «Рио Гранде» с Джоном Уэйном, при этом у одного из нас вырвалось: «Гляди, как красиво ходит!», на что от хозяина прилетело его вечное «Как я, comme moi!»

Домой я шел через вокзал. Последний поезд на Сен-Кантен-ан-Ивелин, через Версаль и Сен-Сир, еще не ушел. Я кружил по переходам и платформам в поисках того, кого я, кроме Маню, представлял себе орудием моего возмездия. Искал я вяло, этот человек мне давно уже не попадался, я уже счел, что он исчез, совсем сгинул. Обычно же он почти по часам, каждую полночь, вроде этой, после предпоследнего поезда, стоял где-нибудь в полумраке, за выступом стены или за колонной, невидимый для камер наблюдения. Всякий раз, как он меня видел, внезапно раздавался его голос, спокойный, тихий, как будто он обо мне тревожился и спрашивал о моем самочувствии. Когда однажды я его, вышедшего из-за колонны – он полагал, что рядом со мной не внушает подозрений – спросил в ответ, где он живет, я получил обыкновенный ответ бездомного: «A gauche et à droite, раз налево, раз направо». И зимой и летом он одет был в одно и то же, легко и опрятно, и в своей «зимней куртке» (удачное слово) дрожал от холода, и не только в декабре, причем голос у него всегда был неизменно мягок, ровен и внушал доверие, как у семейного доктора. Он служил поваром во многих кафе, не в Париже, в окрестностях и предместьях, на юге, на севере, на востоке, на западе, уже тогда, неделю там, неделю тут, раз справа, раз слева. Давно это было, и уже давно он живет непонятно чем, прячется дни напролет, по ночам выходит из тени стен, из-за колонны или из ниши на этом вокзале или на соседнем. Его уделом были теперь крошечные кухоньки, теснее, чем в кафе или на корабле. Они находились, как правило, в подвалах или туалетных комнатах, и когда он в очередной раз обозревал меня из одного из своих подземных вокзальных укрытий, с его огромными глазами, я увидел его, его голову, позади застекленного люка одной такой кухонной двери, в поварском колпаке поверх его черно-африканского черепа, и в фас, и в профиль, то ли над сковородой на плите, не видно было, то ли еще над каким прибором, к тому же нечетко, через запотевшее покривившееся стекло, а между тем он выглядел весьма ощутимо как прирожденный повар при деле, хотя он уже был никакой не повар, и он еще готов был усердно рассказать мне о своей стряпне, рецептах собственного изобретения, которые уже никогда не станут готовыми блюдами. А хотя, кто же знает? Он был далеко не старый еще человек. Вернуться в Африку? Разве там не нужны вот такие волшебники, как он? Заколонносвятые, как он?

При последней полуночной встрече Усман меня напугал, я испугался не за себя, а скорее, за него. Скорее неопределенный страх без конкретного объекта. Вот он ютится тут днями, годами, ночами, прозябает (или не прозябает), это же в любом случае не то состояние, или скоро станет не то, в один момент, в один ужасный момент, уже будет больше не то состояние. Что-то происходит, то есть кто-то вдруг принимает в нем участие. И этот кто-то – я, уже давно его единственный собеседник. Откуда я это знал? Просто знал. А принять в нем участие означало сделать ему заказ. Заказ за деньги? Он, Усман, всегда отказывался брать у меня деньги, так, между делом, не из гордости, но строго. В крайнем случае время от времени просил купить ему полуночный стаканчик кофе в кебабной лавке, единственном открытом ночном заведении на вокзале. Вот и теперь он не возьмет денег за выполнение моего заказа. Ему важен только сам заказ. «Я давно уже дожидаюсь от тебя заказа. Дай мне, наконец, поручение! Это твой долг по отношению ко мне!» Он не высказал этого вслух, он дал мне это почувствовать, не просто выразил своими огромными глазами без ресниц и еще тем, что он мне, с каждым разом все настойчивей и в конце концов исключительно настойчиво, вместо приветствия и вообще вместо лишних разговоров, окольными путями напоминал о себе: «Ты все еще живешь один в доме? У тебя большой дом? Сколько комнат? Сколько конфорок на плите? Дом на общей улице или в частном квартале?» Он хотел, чтобы я взял его к себе домой, не как выброшенного жизнью на обочину, из человеколюбия, но как компаньона и товарища, для чего сейчас, после бессмысленных ночных бесед на вокзале, самое время! Он не просто желал жить со мной в одном доме, он этого требовал. Мы будем заниматься общим делом, провернем вдвоем такое, чего еще никому не удавалось. Пусть я выдумаю для него что-то такое, а он это выполнит, свершит, обстряпает! В самую нашу крайнюю встречу, когда он меня, как водится, в тех же словах выспрашивал про мой дом, случилось так, что Усман пихнул меня из-за своей колонны и пнул, как боксер, по-дружески конечно, так сказать, на африканский манер, но при этом так сильно, что чуть не сбил с ног. И я тогда впервые заметил, какие у этого щуплого и худого человека непомерно огромные кулаки, предлинные пальцы, это мне бросилось в глаза еще больше из-за белесых его ладоней.

И я скоро забыл об этом случае. Как бы то ни было, а в Усмане я принимал участие. Он был мне дорог, как один из тех, которые в мгновение ока из «он» и «она» превращаются в «я», а «я», наоборот, в «ты, да, ты!», непредвиденные, незапланированные переселения душ, на один тот миг, о котором я вечно мог бы рассказывать. Мне Усмана не хватало. Я скучал по нему. Но в ту ночь я был рад, что не встретил его ни за одной из колонн. То, что мне предстояло, было не для него, вообще не его, ничего общего с ним, это было только мое, для меня одного. Это я никому не мог поручить. А поручение было: я сам себе это поручил.

Домой с вокзала я возвращался не по пешеходному тротуару, а по разделительной полосе междугороднего шоссе, что ведет от нашего предместья на юг; именовалась эта дорога у меня по-разному, то «шоссе», то «магистраль». Разделительная полоса, днем просто белая, а ночью фосфоресцирующая, сначала разделяла две встречные полосы, потом, после подземного перехода, постепенно сужалась по мере приближения к городу, как стрела, пока, еще до ответвления, ведущего к моему дому, не переходила в обычную линию дорожной разметки. И я шел по ней, не заботясь об автомобилях, которые, пусть и редко, шныряли туда и сюда, и каждый из них – ни один не стал мне гудеть или мигать – объезжал меня, как будто гуляющий по разделительной полосе – обычное дело.

Добрался до кровати и сразу уснул. Спал без снов. Вытолкнутый из этого сна, скорее нежели вырванный из него, я пробудился неожиданно и одновременно мягко. Никаких ощущений от вчерашнего дня и вообще от прошедшего времени. И все же часы с подсветкой в углу комнаты показывали, что проспал я больше двух часов. Не так, как всегда, потому что я не только днем, но и ночью, когда бы ни проснулся, точно знал, который теперь час, зачастую с точностью до минуты – еще в детстве удивлял этим всю деревню, – а вот теперь не угадал, промахнулся, просчитался на солидный отрезок времени. Виноват ли лунный свет? Я так провалился в сон, что не успел опустить жалюзи. Но тогда не было никакой луны, уж точно никакого полнолуния. Или это виноваты крики совы, что отзываются в моем доме, долетая с Вечного холма? И снова нет: крик совы никогда бы меня не разбудил, невозможно, протяжные голоса этих полуночных птиц меня всегда, наоборот, лишь еще глубже усыпляли.

А теперь сна ни в одном глазу, и вот лежу я, воплощенное спокойствие. Обычно всякий раз, случись мне в первой половине ночи принять какое-нибудь бесповоротное решение или в чем-либо неоспоримо увериться, пробуждение, при свете ли дня или, гораздо чаще, во второй половине ночи, снова ставило все под вопрос. Более того: все, что я накануне вечером думал, ясно видел, осознал и считал уже безоговорочно решенным, вдруг разом, будто меня разбудили ударом здоровенного кулака, представлялось теперь полнейшей нелепостью, бессмысленным и бесплотным самонадеянным проступком, «смертным грехом высокомерия». И вот эта резкая перемена в последние ночные часы, уже предрассветные, стала уже правилом, в моем представлении почти законом (о чем я в те конкретные наступающие ночные часы успел забыть).

А между тем необычные это были часы. Вот и ночь на исходе, и утро брезжит, а решение-то прошлого вечера – вот оно, никуда не делось! Решение отомстить обидчице моей матери – не сон. Отправиться в путь и не отступать до конца! Все эти годы всего лишь игра воображения, более или менее серьезная, смертельно серьезная игра в трагедию; наконец с игрой покончено. Но разве у преступления нет срока давности? Бред: для такого преступления нет срока давности!

Теперь никаких поспешных опрометчивых шагов, я этим всегда грешил. Оставаться в кровати стало невыносимым, но я лежал, окна были распахнуты. Шум шоссе на плато позади леса долетал еще тише, чем в пасхальные недели, приглушенный свежей листвой, и по сравнению с грохотом грузовиков зимой превратился в шелест. Безветренно, но в окно сквозит, как будто на меня повеяло самой стихией воздуха.

С первыми лучами солнца я начистил свои самые старые и самые надежные ботинки, в которых, хотя они и не походные, пересек испанские Пиренеи и исходил вдоль и поперек Сьерра-де-Гвадаррама и дальше Сьерра-де-Гредос. Я позволил себе выпить с утра молотый своими руками ямайский кофе «Синяя гора», которому равных по вкусу и целебным свойствам не встречал ни в одном кафе на свете, задолго до этого утра. Удивительно, как в час перед отправлением в поход приобретают особенное значение вкусы и запахи, хотя обычно для меня важны зрение и слух, наблюдение и слушание. Запах гуталина и еще не молотых зерен «Синей горы» пронизали все мое существо, тогда как утренние виды и звуки, даже самые тонкие, ничего мне в это утро не значили. Были они, конечно были, только ничего не означали. Не важно, какая картинка, все равно, какой звук – они утратили силу. И еще примечательно: точно так же, как я потерял ощущение и счет времени, я, кажется, еще стал как-то по-особому чувствовать вес. Без всякого умысла я взвешивал в руке каждую пару вещей, которые упаковывал в рюкзак, перекладывал из руки в руку и ощущал неведомое прежде удовольствие от того, что эта вещь для моего похода имеет «как раз правильный» вес или «идеально» легковесна. И наконец у меня – это у меня-то, который не то что утром, а и до самого обеда ни куска не мог проглотить, – появился солидный аппетит, и я с великим удовольствием в саду под липой поглотил яблоко сорта «онтарио», а следом – поджаренный хлеб под названием «хлеб праздничный» (из местной пекарни), оценил каждый откушенный кусочек (так мне было вкусно), когда он прокатывался по нёбу, и голова невольно запрокидывалась вверх, к небу, и назад, – трапеза богов. Я умял яблоко, как иногда груши, с огрызком и хвостиком.

Ни дня без чтения книг, складывания букв, расшифровки. Которую из книг, что я теперь читал, взять с собой в экспедицию? «Труды и дни» Гесиода? Евангелие от Луки? «Люди напротив» Жоржа Сименона (ни один из его детективов – и теперь никаких детективов! – уж точно не в этот особенный день)? Не надо Гесиода: он жаловался, что, после того как минует золотой век, уже не так радостно, после серебряного еще хуже, а после пятого и последнего, я думаю железного, хуже уже некуда, и вот тогда-то поэт как раз и видит – а было это уже две с половиной тысячи лет назад, – свой собственный век – современность. Нет, никаких «Трудов и дней», в пути они ни к чему. И благие вести от Луки тоже не надо, вместе с воскрешением и вознесением на небеса, а в конце самые гнусные злодеи, наверное, «сегодня же еще будут со мною в раю» – в другой раз, может быть потом, не сегодня, только не сегодня! А Сименон меня в своей виртуозной хитрой манере будет отвлекать от моего дела – хотя я не против иной раз немного отвлечься, я умею ценить такие моменты – но в предстоящие дни такой способ отвлечься мне не подойдет, опять же – нет! Пусть это будет день без чтения, в лучшем случае пусть это будет случайное чтение, походя, мимолетно, надпись на каменной стене. И все же мне уже теперь не хватало шелеста книжных страниц, хруста тонкой бумаги, этой несравненной музыки. Сегодня никаких книг. No book today, my love is far away[9].

В отличие от предыдущих походов, когда я уходил из дома, сада, предместья, в этот раз я не искал никаких знаков – ни тех, ни других, никаких (или они просто мне не попадались?). Что у меня порвался шнурок, когда я завязывал ботинки, не означало ни того, что мне рекомендуется остаться дома, ни того, что это предприятие будет для меня невыносимо тяжким и гибельным, это ничего не означало, ничего и еще раз ничего, просто нужно вдеть новые шнурки, старые потому что совсем истлели. А угольно-черная кошка, что перебежала мне дорогу? На ее месте могла быть любая другая кошка. И рюкзак за плечами – не реплика ли это того дорожного мешка, с которым Лев Николаевич Толстой сто десять лет назад пустился в путь из Ясной Поляны и в конце концов умер в задней комнате железнодорожной станции – как бишь ее там? – Ну и что? – А там вверху, в небе, два самолета вплотную один за другим: не преследовал ли второй самолет первый, не начнет ли он вот сейчас стрелять, не обернется ли это войной? – Так было когда-то.

Ничто не могло поколебать моей решимости. Да мне и никакого особенного вдохновения не требовалось. В другие дни, может быть, я бы суеверно счел за знак беды, если бы малиновка кружила в моем саду, перемещаясь к калитке, низко над землей, как будто не давая мне пойти. Теперь же смотрел, как птица, будто играя со мной или представляя мне какое-то действо, перепархивает то с кустов ко мне, то от меня в кусты, и видел в этом лишь еще одно подтверждение моего замысла самой природой, лишний раз укреплялся в своих мыслях и вступил в эту игру.

Но что изображала тут передо мной маленькая птичка с пышным оперением и кирпично-красным пятном на груди? Своего рода «тренажер мести». Да, подобная роль возникла, а если нет, то, по крайней мере, в продолжение этой сцены, в моей фантазии. И возникла она не из одной только фантазии, она напоминала, воспроизводила и повторяла одну совсем другую сцену из Ветхого Завета, когда пророк Илия или кто-то в этом роде в пустыне или еще где-то после долгого пребывания наконец слышит глас божий, однако же не в первобытном громе бури, без метания молний и раскатов грома, скорее, если я не ошибаюсь, в долгом молчании и из тишины раздался глас господень как тишайший шелест или шепот (как это на иврите?), или, по моему представлению, как стрекотание.

Этот библейский эпизод во всеобщем сознании считается подтверждением и притчей о том, как Бог позволяет услышать глас свой не из природных стихий и без грома и молний, но гораздо вернее… (многоточие). В Святом Писании история обоснованно повествует дальше: шепчущий глас господень, в полной тишине, мягче не бывает, настойчиво и повелительно внушает пророку вот что: месть! Отомсти за меня! Отомсти за народ мой!

Вот так и мне было возвещено в то утро моего отправления в поход, и весть эту принесла мне птичка с красным пятном на груди. Повсюду драли горло во́роны, каркали воро́ны, пронзительно пищали синицы, визжали азиатские попугаи, свистели черные дрозды, скулили сойки, урчали голуби, причитали сороки, трещали воробьи, барабанили бог-их-знает-как-они-там-называются, но малиновка, кружившая возле меня элегантными петлями, только руку протяни и поймаешь, так что крылья шуршали и жужжали, рассекая воздух, не издавала ни звука. Наконец птица опустилась на уровне моих глаз на голую ветку терновника, распушила перья и оглядела меня, все так же не издавая ни звука. Звук, потом звуки без перерыва, короткие, монотонные, ритмичные, раздавались из-за ее подпрыгиваний на ветке, она настойчиво раскачивалась всем телом, не только головой, кивала изо всех своих сил, так что даже стало слышно вроде как тихое шуршание, но в то же время строгая команда: «Ступай и действуй!» И этот спектакль разыгрывался и повторялся передо мной долго, пока красногрудый помпон не нырнул в листву, беззвучно, в заросли плюща, где вот уже дня три строил гнездо, в клюве, я только теперь заметил, птица зажала длинную цепочку из спиралек от заточенного простого карандаша. Ветка еще качалась в пустоте.

С годами у меня в крови и плоти укоренилась привычка: всякий раз, уходя из дома, через плечо глядеть на садовую калитку, на дом, частично закрытый деревьями. Между тем я делал несколько шагов назад, считаных шагов, девять, тринадцать, согласно вольному толкованию якобы священных чисел индейцев майя на Юкатане. В это утро я избегал оглядываться и шагать назад. Только прямо вперед! Необычно широкими шагами, почти как докладчик выходит из-за кулис на кафедру.

При этом я ощущал себя самому себе господином, сто лет уже не чувствовал ничего подобного. Наступил ли мой звездный час? Это мы увидим (мы? вы и я). Я чувствовал каждую прожилку или клеточку в теле, или из чего оно там состоит, как они напряжены – я так чувствовал себя в молодости, – напряжены и вибрируют из-за этого моего воодушевления, решительности, готовности действовать. Рассеянность, свойственная мне еще в ранние годы, с детства, так мне, по крайней мере, еще недавно казалось, с возрастом, «по возрастным причинам» усилилась, обострилась особенно в этом ежедневном бессмысленном мельтешении и немедленном забвении, когда снова и снова не происходит ничего существенного, за что можно было ухватиться, уцепиться, ничего, как это называют, полезного, так, непонятно что, что-то, как-то, главное где-то – и я все придумывал себе оправдания или, если угодно, отговорки, что, мол, я тут ни при чем, дело не во мне и не в моем возрасте, а в полной монотонности событий и явлений, которые так незначительны и однообразны, что их можно перепутать, и самое главное – или как раз совсем не главное – в том, что, за исключением немногих исконных или классических, почти все современные общепринятые современные блага не являются необходимыми и вообще бесполезны, в том числе нет необходимости в каких-либо действиях как в доме, так и за его пределами, и как следствие – все этим и кончается – мы, и стар и млад, все время что-то забываем или откладываем, иногда что-то вопиющее.

Объяснения? Оправдания? Отговорки? Как всегда: пуститься в путь, прямо сейчас, прочь из дома и с насиженного места, воскресить исконную свою одухотворенность, преобразиться и обновиться, стать самому себе хозяином и готовым ко всему, как накануне угрожающей катастрофы, если не войны, последней (готов и к нападению) – стать другим, решиться, осмелиться, как в повторяющемся закольцованном движении, осознанно и убежденно, в один момент, да, здесь и сейчас осознать и убедиться, в чем же? Снова и снова, ни в чем – спокойно – еще спокойнее (спокойнее всех на земле) – воплощенное умиротворение, умиротворенность во плоти. «Умиротворенность вне конкуренции»: так, по крайней мере, я это чувствовал, прежде всего мир, а борьба и что там угрожает впереди – где-то в стороне. В целом – серьезное спокойствие и миролюбие, и я, утром пустившийся в путь бог знает куда, я часть этого спокойствия. Мне вспомнилась фраза из «Антона Райзера» о теплом, но хмуром утре, когда «погода так способствует путешествиям, небо так низко и плотно над землей, предметы вокруг так темны, как будто все внимание до́лжно устремить на одну только дорогу».

С какой такой стати именно теперь, прежде чем я ступил из аллеи на шоссе, молодая женщина прямо передо мной на тротуаре по направлению к вокзалу так меня испугалась, меня, образчика серьезного спокойствия, и поспешила прочь от меня с каким-то немыслимым криком?

Разумеется: еще ребенком я имел свои представления о насилии, и это были никоим образом не пустые игры моего воображения, чего стоил один только мой отчим, которому я, после того как он по ночам по всему дому колотил мою мать – не переставая смеяться – топором из дровяного сарая, когда он утром отсыпался на полу возле брачного ложа от своего ночного угара, проломил череп. И еще в последние годы здесь, в другой стране, я, чужой, иностранец, которого до печенок достали нескончаемые рев и визг местных – вот ведь развелось-то, – собак в соседских садах, снова и снова не мог отделаться от, впрочем, совершенно безрадостного представления о том, как я всех их порешу из какой-нибудь базуки – хотя я никакого понятия не имею, что это за штука и как она работает, – сровняю с землей, спалю дотла, всех разом – и зверей, и людей, с этим их воем и воплями. И однажды я все-таки совершу акт насилия (или не совершу): возьму и раздолбаю витрину в студии йоги на углу одним из булыжников, уцелевших еще с королевских времен, в наказание за то, что злоупотребляют стихами о деревьях, за их высокомерие и душевный покой, за их нашпигованность индийскими и тибетскими мудрыми изречениями вроде «все ситуации, все эмоции, все действия, все существа надо принимать», и еще это их приторное «будьте любезны, приходите за десять минут до начала» и «почтительно просим снимать верхнюю одежду до того, как вы вошли в школу».

«Я убью тебя (его, ее)!» – это, как проклятие, много раз уже срывалось у меня с губ в разговорах с самим собой с незапамятных времен. Но до дела еще ни разу не доходило, и уж точно я никогда не произносил этого громко в присутствии других. Случись такое, так мне представлялось, я бы тем самым сам себя проклял, и пришлось бы и вправду рано или поздно приводить проклятие в исполнение. Ранние мои повторяющиеся сны, будто я – член преступного семейства, столетиями совершавшего убийства, но вот теперь почти разоблаченного, давно прекратились, к моему удивлению и чуть ли не сожалению.

Я чувствовал себя, кто знает почему, рожденным для убийства, и сны мои были то ли стимулом, то ли последствием этого. Однако я никогда не мнил себя мстителем. При этом следует различать между «отомстить за себя» и «отомстить за кого-либо другого». На моей памяти я только однажды мстил за себя самого, и эти воспоминания не могут ввести меня в заблуждение, потому что ничего, совершенно ничего от подобного вида мести мне не запомнилось, кроме того только, что та месть с треском провалилась, и я был высмеян тем, нет, той, это была девочка, которой я хотел отомстить, стоило мне только приступить к той мести, одно неудачное слово, и прямо на месте я был разгромлен. Пустое, нелепее не придумаешь, подражание тому, что ребенок (я) представляет себе как «месть». Игра в «детскую месть».

Напротив, за других отомстить хотелось много раз, уже позже. И эти другие, редко или не редко, были все без исключения из моей семьи, со стороны матери, на самом деле оба ее брата, принудительно призванные в солдаты немецким рейхом, захватившим полмира, и отправленные в Россию, там и пали под пулями – «Да будет им чужая земля пухом!» – о которых она, их сестра, мне, подростку, снова и снова рассказывала с такой любовью, что я их воображал себе, как живых. А она рассказывала и рассказывала. Утром, вечером, ночью. И я думал все больше и крепче: месть! Только вот – кому мстить? Как отомстить тому, кто с самого начала для тебя недосягаем? А все равно: месть! И опять: как? Каким образом? Какими средствами? Кто будет расплачиваться и как? И разве карать должны не власти? Никаких властей, никаких чиновников! Пусть будет ведомство возмездия, и это буду я. И опять: чем сильнее импульс, тем сильнее и неуверенность.

Я никогда не рассчитывал, что это мое ведомство однажды на полном серьезе развернется. И когда от меня потребовалось – так я это ощутил – решительно действовать, все произошло ровно под противоположным знаком, нежели упоминалось ранее. Это сравнимо (нет, нет ничего «сравнимого») с тем, как однажды давно один-единственный раз я получил анонимное письмо с угрозой убить моего ребенка, если я не верну к жизни шесть миллионов евреев, убитых моими предками (это между строк). Об этом уже писано да будет сказано еще раз, как, впрочем, то одно, то другое в этой истории: несопоставимые вещи. Ничего не случилось, никакой мести тогда предпринято не было: я, с письмом в руке, мгновенно догадавшись, кто автор, не пошел тут же к нему с раскладным ножом в кармане, не было того, что свершилось в это конкретное утро. Но почему? Не знал этого тогда, не знаю и теперь. Что я знаю, так это вот что: и знать тут нечего. Никаких почему. Или тогда сработала чистая, если не пустая, механика, проще и легче было простить и отпустить, не лезть к автору письма, который ухмылялся мне из своей открытой двери, не сжимать в кармане нож всеми пятью или пятью сотнями впивающихся друг в друга пальцев. Только никаких упреков, уж точно никаких ссор и, господи упаси, наказаний! Наказание: ничего не знаю, моя хата с краю. Решиться отомстить – нечто совсем другое – это да, можно, вооружившись рассказами моей матери о ее братьях, да придадут они мне духа и мужества. А тут-то, в сущности, за что мстить?

Не всегда насилие существовало лишь в моем воображении. Было дело, грешен, и сам совершал, так, ни то ни се. Да, есть за мной пара поступков вполне насильственных, однако больше насилия было в моих словах, чаще и крепче. А если в словах, так уж в высказанных, не в написанных, я имею в виду, нигде никогда не опубликованных, не предназначенных для широкой общественности. Подобная писанина, надписи, записи, любое выкладывание слов на бумагу были для меня всегда табу.

Подобные акты насилия, устные, наверное, даже сильнее, чем физические, не поддаются никаким объяснениям или оправданиям, а между тем их тут же бросаются оправдывать, и порой даже весьма вескими аргументами. В течение моей жизни я все чаще видел эти всплески насилия, так что и правда хотелось убить, этот общественный, вроде как официальный и проистекающий из естественного права, этот – опять Гомер – обволакивающий, сам собою без принуждения льющийся литературный язык, короче говоря, газеты. Все-то они знают лучше других, во всем-то они правы, все-то они вам правильно растолкуют, до всего-то докопаются – до сути вещей, трудов и дней, оплетут, как змеи, своими строчками, опутают, подгонят под ответ, вывернут по-своему, а петлю-то и затянут, так что жертва их и защищаться не сможет, и нет для нее беды страшнее, а исправить уже ничего будет нельзя, вот эти-то газеты, мне так видится, и есть самое большое несчастье на земле – в этом сущность подобных источников информации.

При этом само по себе название профессии «журналист» мне не противно, они ведь тоже разные бывают, одного типа, второго, третьего, четвертого. А вот «Убить!» мне захотелось в тот раз, когда я в одной газетной статье, направленной специально против меня, так, между прочим, как воспоминание между делом, прочитал, что моя мать была одной из бывшей многомиллионной Дунайской монархии, для кого аншлюс обмельчавшей страны в Третий рейх был поводом для праздника. Моя мать ликовала, писали в статье, потому что она была сторонницей нацистов, членом партии. Одним только попутным замечанием не ограничились: на полосе, где была статья, поместили фотомонтаж с сильно увеличенным портретом моей тогда семнадцатилетней матери в толпе орущих хайль-или-что-там-еще на площади Героев или еще где-то.

«Вот уж правда, теперь дело совсем серьезно, до смерти серьезно, – говорил я сам себе в одном из обычных диалогов с самим собой, переходя проселочную дорогу, – но, друг мой, точно так же, как приходит время любить и время ненавидеть, не так ли наступает и пора серьезных свершений или пора игры?» На что я ответил: «Врешь, дружок. Эта моя серьезная пора, внезапная, резко наступившая, она не о смерти, скорее о том, что пришло время неизбежной и необходимой игры, особенной, всем играм игры, и играть в эту игру можно только серьезно, иначе никак и никогда в жизни не сыграешь, опасная эта игра, о да, что есть, то есть, пожароопасная. Но такова воля истории». – «Истории?» – «Дурак!» – «Сам дурак! Идиот!» Вот и птица в ветвях придорожного дерева выкрикнула громко то же самое и даже прострекотала несколько раз: «Идиот! Идиот!»

При этом я, конечно, не заметил давно закрытую дверь моего хилого соседа, где на пороге уже несколько месяцев стояли нетронутые тапки, и в то утро они все так же там и стояли, один подле другого, ровненько прислоненные к двери. А на другой стороне улицы напротив меня, воплощенного идиота, он, прямо как я, уходил с хозяйственной сумкой и чемоданом без колес, перебрасывал его из руки в руку, как будто не знал, что с ним делать. Как будто не знал, с идиотской улыбкой, куда девать себя самого и куда его вообще понесло. Я приветствовал его через улицу, и гортанный звук вернул мне назад его «Bonjour!»[10]. И дальше вниз по шоссе еще один-единственный пешеход-одиночка, извечный, «уже несколько часов, с первого утреннего поезда», посреди тротуара, «как будто пригласить пригласили, а забрать не забрали».

Чудно́, а может, и нет, как в тот час, когда я вышел из дома и пустился в свою экспедицию возмездия, если мне вообще кто-то и встретился, то это были сплошь одиночки (только одна пара: двое из тех, кого зовут «новыми парами», карликовая старушенция – допотопного возраста – шаг за шагом простукивала путь палкой, а под руку ее вела личность гораздо моложе, по сравнению с первой по крайней мере, решительная, на высоких каблуках, волосы по ветру, чего у старушек обычно не бывает). В автобусах на шоссе сидел неизменно один пассажир, и даже по железнодорожной насыпи шли поезда, где в каждом купе не было больше одного одинокого удаляющегося силуэта. Ах да, в этом угаре «Сделай это! Сделай это!» я и забыл совсем: это ведь сегодня последний послепасхальный день, или последний день майских каникул, и только завтрашний, воскресенье, день великого возвращения с каникул?

И как же могло так сложиться, что и животные, которых можно застать только за трапезой, попадались мне на глаза, мне, одинокому, и ни души вокруг? Вот глядите: уже знакомый балканский мотылек, обычно ненадежная половинка одной из вихрящихся в воздухе парочек, которые размножаются почти на глазах, один-единственный «балканский парусник» сновал в воздухе вкривь и вкось, озабоченно припадая к земле и асфальту. Как так получилось? Довольно вопросов. Молча и уверенно нанес удар, удар наносят без вопросов и колебаний, – такой удар, что гремел и рокотал на всю округу, – удар железной садовой калитки, и прочь, подхваченный ветром, что пахнул в лицо.

Вот что еще что надо отметить: так или иначе, от места к месту, от спортплощадки к спортплощадке, от квартала к кварталу – одиночки-спортсмены. Баскетболист, который в одиночку, двигаясь по кругу, слева, справа, издалека, взлетая в прыжке под корзиной, забрасывал мяч в цель, ну, это еще вполне обычная картина, ну допустим, и с футболистом более или менее так бывает, что он один на поле снова и снова тренирует одиннадцатиметровый удар «кожаным» (если это кожаный мяч), бьет, снова подбрасывает, чеканит, играет. Гораздо чуднее выглядит одиночка с теннисной ракеткой, без мяча, и сетки не видно, да и теннисная ли это вообще площадка, а если и теннисная, то бывшая, давно обратилась в буйно заросший пустырь? И он беспрестанно махал ракеткой и бил по воображаемому мячу, и не в одном направлении, а во всех. И игрок в петанк, один на песчаной площадке, без перерыва гонял шесть шаров по пустым дорожкам вверх и вниз, швырял, катал, одним шаром выбивал другой, а то и разом разбивал все пять, постоянное кликанье на опушке в лесной тишине, которое откликалось эхом – или это только казалось – по улицам, площадям, железнодорожным путям, и даже тихо-тихо – по шоссе. Все игроки-одиночки напоминали марионеток. Крепко стоя на ногах или двигаясь, они высоко поднимали плечи, будто их дергали за ниточки, вздымали и опускали руки, с неподвижным взглядом, не моргая, не глядя и не прислушиваясь.

Я уже, конечно, был где-то далеко-далеко, прочь из моего предместья. Так мне, по крайней мере, ощущалось. И при этом, с тех пор как дом и окружная дорога оказались позади меня, счет времени остановился. «Нужны числа!» – «Ну скажем, минут двадцать» или так «моментально» я очутился по ту сторону привычного повседневного пространства и границ, в пространстве пусть и не запретном, но теперь на первый взгляд жутковатом, в зарубежье, на чужбине, которая при этом – «снова ты говоришь «при этом» – которая при этом была соседней долиной, новой полоской на том же плато, что и моя долина, тот же Иль-де-Франс, с тем же высоким иль-де-франсовским небом, с теми же ветрами, преимущественно западными, с теми же свойствами почвы, с теми же породами деревьев, оттенками природы, формами домов и с теми же униформами, Иль-де-Франс, страна в себе, земля-остров, с Парижем (в этот день его избегаем) посередине, с привычными и родными берегами. «И вдруг зона? Угроза? Чуть ли не запретная, не входи – убьет?» – «Хуже, через мгновение вернулось еще ощущение: зона смерти». – «Как это: некто отправляется на месть и ощущает себя в зоне смерти?» – «Да, в зоне смерти, себя самого и совсем одного. Так это было. И так оно и есть».

Всю жизнь путь запрещен. И вот: в долине смерти. Незаконно. Противозаконно. И как же это было кстати! Как никогда до сих пор еще не было. Потому что с детства все, что бы я ни делал, мне казалось, будто я совершаю нечто запрещенное, не внешне, но глубоко внутренне, глубже и внутренней уже некуда. Я с самого начала творил беззаконие, я был прирожденный нелегал. И вот наконец свершается: я очевидно и предумышленно, по собственному свободному решению перешагнул границу между дозволенным и преступлением, на глазах всего света или еще у кого-нибудь на глазах, наконец-то. Некоторые преступления привлекали меня еще в детстве, даже восхищали, и мое преступление будет одним из таких. Триумф! – «А может быть, тебя точно так же влекли и те преступления, за которые ты готов был бы отомстить, или те, что в твоих глазах, только в твоих, сыновних, выглядели как преступления?» – «Без комментариев. Или, наверное, позже. В другом месте. В другой стране». Так или иначе: наконец-то я заживу в моей врожденной или природной противозаконности! Докажу ее. Воплощу в действии. Реализую ее. Приведу в исполнение!

Я перешел границу дозволенного, когда, что для меня вовсе не характерно, вдруг разом заспешил, заторопился покинуть мое предместье. Вместо того чтобы, как это было сотни раз до этого, пешком отправиться вверх по плато через долину Бьевра и дальше вверх по реке к истоку, я сел на трамвай новой, неделю назад открытой линии, на станции у соседнего вокзала Вирофле, тремя этажами ниже уровня земли. Уже туда я спустился не пешком, но скатился в глубину на новеньком эскалаторе.

В самом низу от остановки бежали рельсы, по две пары в обоих направлениях, и в обе стороны рельсы уходили в туннель. Если поднять голову, взгляд пробегал между лестницами, одними, другими, мимо лифтовых шахт, вверх до самого последнего этажа высоко под крышей где-то на уровне улицы, под светлым и при этом не резко освещенным куполом. Недавно построенное, глубоко внутри холмов, часть Большого Версаля, это пространство как целое, не только переплетенная система лестниц и лифтов, было ново еще и в том смысле, что еще никогда и нигде, ни по форме, ни по образу и уж точно не для всеобщего доступа и не для общественного транспорта, такого не было. (Так я думал не только когда спустился сюда в первый раз.) Напрашивалось, конечно, сравнение с собором, построенным глубоко под землей, а еще с катакомбами. Хотя вообще-то нет, это пространство, выстроенное по вертикальным осям снизу вверх, вырастающее из глубины и как будто (нет, никакого «как будто») прорастающее из-под земли, ни с чем и не сравнится. Всякое сравнение просто отметается, мягко, но безоговорочно.

Не было до сих пор трамвайных станций, построенных таким образом, а если и были – в каком-нибудь Сеуле, или Улан-Баторе, или еще где – «Нет!» (я так решил). Стены станции по большей части ничем не отделаны, ни кафеля, как обычно в метро, ни мрамора (по крайней мере я ничего такого не видел). Ну укрепили своды, гидроизоляция, разумеется, на месте, а в остальном – как будто только что выкопали, да так и оставили – а копали-то долго, много лет. И гидроизоляция, кстати, не идеальная: сырость сочилась то здесь, то там, пробегали ручейки по песку, по пластам кремниевой горной породы, по цементу, кое-где поросло мхом, пучки травы, ветки (без сучков и пеньков), даже, скажем, водоросли плодились в глубинах подземной станции, так при цветном освещении выглядит растительность в аквариуме, и эти водоросли так же волнами колыхались, когда проходили поезда. Пористые и вместе с тем прочные, крепче и долговечнее по-своему, чем бетон, «игриво долговечные», эти земельно-песчано-кремниево-щебеночно-скальные стены глубоко в недрах долины на берегах Сены, одна из новостроек, которые обычно скорее не претендуют на долговечность, особенно из-за их очевидного материала, того же, из которого построены многие дома в этих краях, вообще в Иль-де-Франс, дома, где более ста лет уже обитают поколения и местных, и иностранцев: песчаник, красно-серо-желтый, серо-желто-красный и так далее, который на первый взгляд вообще кажется хрупким, выветренный (того гляди выпадет камень из фасада, а вслед за ним и весь фасад рухнет), на самом деле, напротив, прочен, как кремень, не выветривается и не крошится, и если отколоть кусочек, то края у скола будут остры, как нож. К тому же под землей разнообразное электрическое освещение, рельеф и игра цветов, сочно и густо, ну как наверху на фасадах домов играет дневной свет и лучи солнца, когда оно движется от горизонта к горизонту с утра до вечера; так вот, как раз песчаник там, в глубине, и играет разными цветами, несравнимо, желто-серо-красный, красно-желто-серый и так далее.



Поделиться книгой:

На главную
Назад