Тяжелая это была работа — молотьба! На заре, до восхода солнца — раскидывать снопы по гумну, а потом целый день, на солнцепеке, под палящим зноем, кружить на молотильной доске.
— Что делать — надо, чтоб летом мозги у нас в черепе закипели, иначе зимой котелок на огне не будет кипеть, — говорили крестьяне.
Для нас, ребятишек, гумно и молотьба были сплошной радостью: скользишь на доске по мягким снопам, лакомишься сладкими летними грушами — «гуменными»… Потом — сгребание обмолоченного хлеба деревянными совками — «арнади», тучи мякины, слетающей с лопат веяльщиков и уносимой ветром… А вечером — высокая, красноватая куча зерна на чисто подметенном и сбрызнутом току, и пляски, хороводы вокруг нее, шутки, смех, веселье — а в небе несчетные звезды, и струение серебряной реки Млечного Пути, и месяц, сияющий, улыбчивый месяц…
Откуда нам было знать, что печалило наших, старших? Как могли мы угадать, что жизнь казалась им сплошной, темной, беззвездной и безлунной ночью?
СТАРАЯ ДЕВА
Июль… Сплошной стеной протянулись вдоль дороги желтые, безмолвные нивы. Спелые колосья клонятся к земле, дожидаясь проворного серпа. Ветерок улетел куда-то, сгинул. Земля пересохла, растрескалась, дорога пылит. Вокруг — дрема, тоска.
Одинокая путница показалась на дороге — старая женщина, одетая не по возрасту крикливо и ярко. Платье — из разноцветных веселеньких шелков; в одной руке ветхий зонтик, в другой — пестрый узел; старомодные черные перчатки и допотопные ботинки с высоким верхом на пуговках дополняли причудливый наряд. Сломанный у основания каблук то и дело подворачивался, причиняя ей немалые мучения. Усталая, вся в испарине, брела она, кряхтя и тяжело вздыхая, измученная жарой, неловкой обувью, своей тяжкой долей…
— Долго ли, о господи? Доколе таскаться мне по белу свету? — стонала она, вытирая перчаткой потную шею. — Скоро ноги передвигать не станет сил — околею где-нибудь под забором!
Вчера она погляделась в зеркало и в сердцах швырнула его оземь. Зеркало сказало, что погасла краса ее, не сияет лицо, как ясный месяц, увяли розы, потускнели кораллы и жемчуг, и вся она — как меркнущий вечер… Миновал солнечный полдень, пора ее расцвета, уплыли с водой красота и всеобщее поклонение…
А когда-то говорили, что она прекрасна, как ангел, сошедший с иконы, — недаром осталось за ней прозвище «Фуфала»[1]…
— Вон моя деревня… Желанная уже столько лет… Родное гнездо, где нет у меня ни крова, ни очага… Кто выбежит навстречу мне за калитку? Кто приветит ласковым словом, как некогда покойная матушка: «Вернулась домой, доченька? Цела, невредима? Оброни свои горести за порогом!» Некому больше приголубить сироту! И что мне осталось взамен? Жестокий мир, опустелая подлунная — без ласки-привета!
— Как хорош был наш балкон в лунном сиянье! А беседка из лоз, а аллея в саду?
— Бедный мой отец, храбрый воин, покоритель карсской крепости! Когда государь пожелал взглянуть на его портрет, отец согнул одной рукой подкову и велел отослать ее вместо карточки. И я, его дитя, дворянская дочь, должна теперь скитаться по пыльным дорогам!
На краю пшеничного поля стоял огромный, тенистый орех. Дрожь волнения охватила при виде его старуху.
Под этим орехом встретилась она в последний раз с телеграфистом Габо.
— Извелся я без тебя! Заслонила мне весь мир — свет божий померк, стал немил! Присушила меня, приворожила! Среди лета мерзну — хоть второе солнце на небе зажги, все равно без тебя мне не согреться!
— А я и слушать его не хотела! На другой день он выпил отраву из-за меня. Как знать — может, он смотрит теперь с неба на мои скитания и мучается. Знаю, знаю, болит у него душа, жестоко болит!
Фуфала посмотрела на остатки разрушенных стен, что чернели на вершине горы, и перекрестилась.
Как бывало весело на гулянье в день храмового праздника этой старинной святыни! Здесь однажды Доленджи, отчаянный наездник, распалив коня, перескочил в честь Фуфалы через семь разостланных в ряд бурок. А Зазуна, беспечный гуляка Зазуна, спрашивал ее: «Да кто ты такая — уж не дочь ли самого ясного солнышка?»
— А Ардашели ходил за мной как тень: «Некуда мне от тебя деться — казни или помилуй!» Но я была тверда как кремень — эх, и кого же я дожидалась? Отчего не верила никому, никого не слушала?
— Что за яростный ветер пронесся надо мной — всю ограбил дочиста, ничего мне не оставил.
Показались дома — под бурыми соломенными или красными черепичными крышами. Из-за колючей изгороди проулка выглядывали задорные хохолки кукурузы. Из свежеполитых огородов тянуло чабером и укропом.
Вот и еще развалина — при виде своего разоренного пепелища Фуфала вспомнила вчерашний сон: она нежится в постели, а мать напевает, склонившись над ней:
— Кому пошлешь? — спрашивает с улыбкой матушка. — Сулхану, Арчилу или Рамазу? — Фуфала колебалась и сидела, задумавшись, на постели, а мать упрашивала ее:
— Что ты бровки насупила? Прояснись, разгладь морщинки у себя на лбу, жизнь моя!
Но рассеялось сладкое сновидение… Нет уютной постели… Фуфала проснулась в хижине у кумы-крестьянки, на соломе, разостланной прямо на земляном полу. И сразу послышался ей за дверью сердитый голос хозяина, бранившего жену:
— Избавь меня от старой хрычовки! Смотри, повадится к нам да и поселится, как у себя дома!
— Как же я ее выставлю — она мне лекарства дает! Вот намедни от головной боли вылечила!
— Ну, так потчуй ее разносолами, чтоб ей пусто было!
Фуфала подчас лекарничала ради куска хлеба — слыла лечеей.
— Свари ворону так, чтобы в своем пару упрела, и выпей отвару.
— Высуши кровь скорпиона и глотай, зажмурясь…
— Дубовый сок и ястребиный жир смешай с оленьим салом, брось сердце голубя в розовую воду…
Аптеку лекарки Фуфалы составляли: трава ослиный бок, волчий корень, ивовый арак, верблюжья кость, адский камень, чертовы огурчики, осиная травка…
Снадобья и зелья Фуфалы были никому не нужны — да она и не навязывала их. И все-таки она была надеждой деревни… И жила славой целительницы — она, когда-то наносившая смертельные сердечные раны! Сердобольные знакомцы давали ей приют и пищу из сострадания.
Старая красотка вступала в деревенские проулки, как корабль, побитый бурей, в тихую гавань.
— Может быть, я в последний раз вижу нынче родные места? — подумала она с грустью.
На самой дороге, возле изгороди, под большим пшатом — тут было узаконенное место сельского ареопага — заседал женский синедрион. Глазастые, болтливые сплетницы стрекотали без умолку: шили и мыли, гладили и катали, пряли и лощили — и всё языком!
Какие ни сыщутся языки на свете, все собрались здесь: язык-шептун и язык-болтун, язык-лизун и язык-лепетун, язык-тумак и язык-кистень, язык-клепало и язык-молотило, язык-моломон и язык-погремушка, язык без замка и язык без костей, язык длинный и язык колкий, язык-бритва и язык-терка, мели-язык и прикуси-язык, язык суконный и язык гугнивый, язык-пила и язык-трепало, язык спотычливый и язык заплетчивый, язык медоточивый, язык ядовитый, язык раздвоенный…
Прибавить еще? Язык-балаболка, язык-жужжало, язык-змеиное жало… И кто знает, сколько еще других! Чего не сболтнет неутомимый и острый человечий язык!
Сплетницы изрыгнули, излили всю свою желчь, перемыли косточки всем и каждому, правого и виноватого облили помоями, смешали с грязью, выставили на посмешище…
В стороне, окруженная пятью малышами-внучатами, сидела бабушка Гайанэ; неустанная труженица, она уже успела поработать в винограднике, да и сейчас кружила веретено в чашке, время от времени искоса поглядывая на судачащих женщин.
Говорильня действовала, хозяйки перетряхивали чужое грязное белье, а особенно ярилась, особенно упоенно предавалась этому занятию жена цирюльника, по прозвищу «Лютоярка», чей язык молол без передышки. Лютоярка была зла на весь мир, сотворенный явно не по ее вкусу. Взбунтовавшись против вселенной, она беспощадно когтила и клевала каждого, кто только попадался на зубок. Ей вторила ласково-елейная Бабалэ; у этой была иная повадка — с томным и сокрушенным видом, после множества предупреждений, сообщала она под страшной тайной какую-нибудь сплетню, раздув ее до невозможности:
— Только никому ни гу-гу, похорони в своем сердце! — но на самом деле вся деревня уже знала от нее самой этот секрет.
— Розы и фиалки ковром вам под ноги! — начинала она и вдруг огорошивала слушателя ошеломляющей небылицей.
Вот и сегодня — слово за слово, и началось, да такое!..
Бабалэ сообщила собеседницам, что родинка под правой грудью сельской красавицы Наргизы примелькалась целому десятку, а то и дюжине соседских парней.
— И прекрасно! Хвалю Наргизу! — отозвалась Нинуца, у которой не было уже ни одного зуба во рту — зато и язык болтался привольно, без всякой помехи…
— Пусть живет — радуется, берет от жизни, что может! Вот я честная была — а много ли выиграла? Теперь-то я жалею, что упустила свою молодость… Только и знала, что белье да посуду, кур да скотный двор — так и дала увянуть моей красоте…
— Вот оно, что такое наша жизнь! Правду говорят — минута, мгновение ока… Не успеешь оглянуться — и ускользнула, ушла между пальцев… Ни вкуса, ни цвета не осталось!.. Эх, и линючая же она, проклятая… — жаловалась Нинуца.
Солнце садилось. Сплетницы обо всем потолковали, всех обсудили, и уже, казалось, истощился запас сплетен, но бог не оставил их без помощи: на околице показалась наша усталая странница.
— Смотри-ка, вон Фуфала идет! — воскликнули все в один голос и уставились на дорогу. — Давненько не появлялась! Где-то она пропадала, любопытно знать? Ну, вот вам и еще знаменитая красавица — на что уж всех с ума сводила, а глянь, в какое пугало превратилась! Эх, и в самом деле, мир наш — тщета, суета сует!
— Это она-то была красавица? Да у нее лицо словно печеное яблоко! — воскликнула с изумлением девушка-синеглазка.
Фуфала приблизилась со своим раскрытым зонтиком и пестрым узлом к женскому сборищу. Лицо у нее пылало, пот, стекая со лба, смыл полосами белила и румяна.
Путница приветствовала беседующих.
— Наконец-то ты вспомнила и о нас! Где пропадала?
— Вот, решила взглянуть на родные места… Свидетель мне это солнышко, что к матери своей держит путь, — уж как я вас всех люблю!..
— О чем вы судили-рядили? — спросила Фуфала, отдышавшись и бережно сложив свой рваный зонтик.
— О минутном мире нашем, о жизни — как она быстро ветшает… Взять хотя бы тебя! Господи, как ты хороша была — мне ли не помнить! Глядишь, бывало, на тебя и думаешь — что это, роза у меня перед глазами или гранатовый цвет? Вся точно месяц светилась… — сказала Нинуца.
Фуфала приняла похвалу как должное и гордо откинула голову.
— В ту пору, когда муж привел тебя молодухой в нашу деревню, мне было всего девятнадцать лет… А в молодости мы все пригожи! Неважно то́, что было да сплыло, важно только то́, что есть! Минувшая прелесть — что прошлогодний снег: кто о нем помнит?
И добавила, чтобы не остаться в долгу перед доброжелательницей:
— И ты хороша была, Нинуца!
И — всё: пять скупых слов, и ни единого цветистого сравнения, ни одной попытки ярче описать былую красу Нинуцы!
Зато Бабалэ поспешила льстивым тоном дополнить нещедрую эту похвалу:
— Да, уж хороша, так хороша… что твоя звездочка, что твоя утренняя заря!
Но она явно хватила лишку — Фуфала рассердилась. Такое неумеренное восхваление соперницы — и притом ведь не искреннее, преувеличенное… Она грозно глянула на Бабалэ, и та замерла, как перепелка перед коршуном. Да и сама Нинуца почувствовала себя неловко — не по чину честь! — но не отвергла лести и только, чтобы умиротворить Фуфалу, перевела речь на иные женские достоинства:
— Что — красота, разве дело в красоте? Главное то, что мы честь свою соблюдали, семье и мужу были верны!
— Да, хороша я была собой, и впрямь хороша, — вздохнула Фуфала. — Как майская роза в расцвете. Ясноглазой меня называли, красой-девицей, русалкой…
— А теперь совой величают! — сболтнул мальчишка-огородный воришка и пустился со всех ног наутек.
— Куда бежишь, поросенок! Подумаешь — уязвил! Пусть зовут, как хотят! Хоть я и увядшая, а все-таки роза — не чеснок и не сельдерей, как твоя мать! Эх, какая же я была красивая, — продолжала Фуфала, — всем взяла, и лицом, и статью… Да только пожертвовала я и молодостью, и красотой ради одного Шиолы…
— Ты и сейчас как расцветшая роза. Кто с тобой сравнится? — съехидничала елейным тоном Лютоярка. — Нет тебе пары на белом свете! — Но Фуфала была уверена, что все ей кадят, и не заметила насмешки.
Хоть и перевалило ей за шестой десяток, а она оставалась все той же разборчивой красоткой: никто ей не нравился.
Шепнут ей, бывало, что вот-де такой-то и такой-то…
— Кто, кто? Этот слюнтяй? Кувшинное рыло? Ростом с ноготок, от земли не видать, в чем душа держится! Размазня, мужичонка-собачонка! — распалясь, обольет, бывало, беднягу презреньем Фуфала.
— Мелковат, на мой взгляд! Пустобрех, частобай! Не пойду я за такого, лучше навек одна останусь, как полевая мышь!
Лютой ненавистью ненавидела нынешних мужчин: — Так и буду ходить, как однорогий олень! — и добавляла, горделиво изогнув шею: — Разве я не дочь покорителя крепости?
— Эх, многие вздыхали по мне… Сколько крови из-за меня пролилось! А теперь я словно испуганный воробышек. Эх, Шиола, Шиола… Где ты теперь? Однажды встретился мне Шиола у родника; огляделся, нет ли кого поблизости, и сказал тихо: «Будь я твоим нареченным, честью клянусь, перед самим царем шапки бы не ломал!» Вот точно так и сказал, слово в слово — не подумайте, что я сочиняю!
Сидевший рядом полевщик Рехвия фыркнул, не удержался. Фуфала испепелила его взглядом.
— В зеркало на себя взгляни — смеешь человеком называться? Не мужчина, а пивной котел! — Но тут и Бирхла не удержался от смеха.
— Чего ты ржешь, чесночная душа, луковица облупленная! Поглядел бы на свою трухлявую голову, вишь, она точно укропом поросла! — злобно сверкнула она глазами на Бирхлу.
— И ты туда же, в люди — сморчок, ерник, недолитая чарка! — и обернулась к женщинам, что сидели рядом, поджав ноги, и гоняли по чашкам жужжащие веретена:
— Ну, скажите на милость — что это, человек или ветошь, пыльная тряпка?
А Бирхла все смеялся.
— Не было никого равного Шиоле, — продолжала Фуфала. — Какой стрелок меткий, а песни пел — за душу брало… А уж красив — и лицом, и станом, словно сам святой Георгий из Бочормы…
— Увидел он меня в первый раз на нашем храмовом празднике… Я была в атласном оранжевом платье… Глянул — и голову потерял! Эх, на бранном поле надо было его видеть, а не так, как вас, на лужайке перед духаном, где вы торчите день-деньской! — снова повернулась она к Бирхле.
Но тут Бирхла не выдержал, спасся бегством…
Так текла беседа; уходили одни, подсаживались другие: та выглянула из дому, чтобы посплетничать, другая ускользнула от лоханей и горшков, чтобы просто дух перевести, третья вышла искать ребенка, четвертая — сходить в лавку за керосином… А порой появлялся, на беду Фуфале, какой-нибудь новый мучитель, и пытка начиналась сначала.
— Эй, ласточка быстроглазая, все еще в одиночку ходишь? Отчего замуж не идешь, или уж курочка-несушка в перестарки вышла? — заговаривал с нею старинный друг-приятель Мурца, человек хмурый и колючий. — А впрочем, разве ты себе ровню сыщешь? Никто тебе не чета! — не пощадил и он названую сестру.
— Эх, ушел, ушел Шиола, и сердце мое взял с собой! — И, как бы разговаривая с ушедшим: — Один ты был у меня, на кого же покинул?
— Да, любил он меня, всей душой любил… Сорок лет с тех пор минуло…
— На что тебе та любовь, что сорок лет назад землей засыпали? Что с нее проку?
— Любовь не умирает! — томно ответила Фуфала, и глаза у нее заискрились.
— Герой был, богатырь… Богатый, красивый… Да не любила я его — и не пошла замуж без любви! Вот как раньше женскую честь и совесть разумели!
— Да, богат он был, уж так богат, что добра его не сосчитать, не измерить… А я все же не пошла за него; и слова не давала — даже намеком не обнадежила!
— А кто он был, этот Шиола? И когда жил на свете — до потопа или после? — спросила Синеглазка.
— А, чтоб потопом тебя смыло и унесло! — взвилась Фуфала.
— Да, любил меня Шиола, обезумел от любви! На колени передо мной бросался, молил: «Лишь бы один день с тобой побыть, бессмертия испить». Не пошла я за него — а мертвый стал мне дорог…
По словам Фуфалы, умер Шиола сорок лет тому назад. И не было человека в деревне, который бы его помнил.