— Да, знаменитый был человек, краса и гордость нашей земли, и все же я не пошла за него!
— Зря не пошла — вот и кончишь свои дни в богадельне! — уязвил ее снова пристроившийся к женщинам мальчишка — огородный воришка; но Фуфала так сверкнула на него глазами, что пострел опять сломя голову помчался прочь.
— Волчий зуб тебе в кишки, в глаза ястребиный коготь! — пустила ему вдогонку Фуфала.
По дороге гнали овечью отару.
— Все горы и луга вокруг нашего села были сплошь усеяны овцами Шиолы. Он один арендовал все наши пастбища и покосы для своих стад.
— А говорят, всю жизнь батрачил, так и умер на чужой службе. Зачем же ему было в работниках маяться, если он был так несчетно богат? — ядовито спросила Синеглазка.
— Да нет, то другой Шиола был, иного рода-племени! — и Фуфала продолжала еще торжественней:
— Ожерелье из скатного жемчуга купил для меня Шиола, золотую цепь, рубиновые серьги, кольцо с алмазом… Купить-то купил, а прислать побоялся — все равно, мол, не удостоит принять подарок…
Никто не знал — был ли в самом деле на свете когда-нибудь воздыхатель Фуфалы Шиола? Присылал ли ей в подарок золотую цепь?
— Так вот, значит, какой он был человек, твой Шиола! Невелика птица: овчар косматый, заросший бородой до ушей, оборванный, весь в репье, вымоченный дождями! Умер твой Шиола, сбежал от тебя, поминай как звали. Хватит по нем плакать — на что надеешься? — не унимался Мурца.
— Не овчар, а овцевод, хозяин! — поправила его Фуфала.
— Слыхал я, — бедолага был, забитый, унылый! — вставила с усмешкой светловолосая, круглощекая девчонка в бусах, «Подушечка».
— Чтоб тебе в сырой земле темницу найти, чтоб тебе никогда не радоваться, чтоб птицы твоими космами гнезда свои устилали! — вскочила Фуфала, схватилась за камень…
Девчонка убежала со смехом, а Фуфала так и осталась с камнем в руке.
Потрясенная, уязвленная в самое сердце, стояла Фуфала и думала: «Сколько злых людей на белом свете! Чтоб вам всем сгинуть и пропасть!»
— Ах ты, чертово племя! — И полились потоком громовые проклятья взбаламученной, оскорбленной старухи.
Но она успокаивалась так же быстро, как выходила из себя. Только что метала громы и молнии, и вот — уже утихомирилась:
— Смотри, как она… Ясный день мне затмила! Не уважила крестница крестную, плюнула на святую купель! Ах, какое сплела, ткачиха-паучиха! — И когда Мурца, возвращаясь из виноградника, снова показался на дороге, Фуфала, умиротворенная, ясная, обратилась к нему с такими словами:
— В конце концов, все мы — земля, прах, и в землю уйдем! Друг мой и брат, пусть никогда не увидят твоего горя сестрины глаза! Зачем ты меня обижаешь? Брат мой, сердце мое чистое, как горящая восковая свеча! И не стыдно тебе после этого ступать по матери-земле?
Мурца двинулся было дальше.
— Нет, нет, не уходи так, сначала исцели меня, сними с моего сердца камень, а нет, так давай жребий метать — кому раньше смерть принять… Пусть бог нас рассудит, и да будет его святая воля!
— Не женщина, а меч обнаженный, спящего льва разбудишь! — пробормотал Мурца.
— Это не я, а сердце мое уязвленное говорит! — мягко переливался голос Фуфалы.
— Подай мне утешение, умиротвори меня… Цветами тебя забросаю, только пролей бальзам на мою душу!
— Сердце за брата тебя считает! Мы же вместе с тобой росли! Ничего не понимаю — все в голове спуталось! От тебя ли мне ждать обиды, безбожный ты человек! А если ты сам на меня обижен — давай поговорим открыто, выскажем все, не таясь, очистим душу и покончим на этом!
— Утеху дай мне, утеху и исцеление! — взывала с мольбой Фуфала, свесив голову и глядя в землю перед собой. Но Мурца, улучив минуту, успел уже ускользнуть — увлеченная своим красноречием, Фуфала не заметила его исчезновения… Когда она подняла голову, перед ней стоял не «друг и брат» ее души и сердца Мурца, а молодой, весело ухмыляющийся Кория.
— Этот еще откуда притащился? — воскликнула Фуфала.
— На ветке укропа сидел, ветка подломилась, с ветки свалился! — отвечал Кория.
— Что, что?
— Доски гробовые строгал, пришел мерку взять, чтобы гроб тебе сколотить, поняла? — нагло осклабясь, отчеканил Кория; Фуфала рассвирепела, но притворилась, что не слышит.
— Ах, это ты, ненасытное брюхо, коршун, что всю деревню по зернышку расклевал? — наддала она жару, и неспроста: Кория был хищник, вор, знаменитый на всю округу.
Он никогда не упускал случая помучать бедную старуху.
И истязание Фуфалы началось сначала…
Солнце садилось, вечерело. Сумерки окутывали деревенскую дорогу.
— Господи! Порази громом, сожги, испепели моих врагов! И пусть грызут их неусыпные черви в аду! — взывала усталая, измученная Фуфала.
Пастухи пригнали с поля стадо. Женщины поднялись, стали собираться домой.
Встала и Фуфала… Встала, поглядела пристально в лицо Нинуце и вдруг бросилась ей на шею. Многие из женщин задержались у пшата — из любопытства.
— Нинуца, пожалеешь меня, беззащитную сироту, когда я умру?
Нинуца смутилась: «Ну, что ты, что ты?» — твердила смущенно и ласково.
— Пожалеешь? Затуманятся твои красивые глаза? Оплачешь меня горючими слезами, от чистого сердца? Щеки себе расцарапаешь?
— Ах, господи, что ты говоришь?.. Пусть раньше твоя рука меня землей засыплет! — говорила потрясенная Нинуца.
Женщины заволновались, зашептались.
— Обещай мне, дай слово, что распустишь волосы, оденешься в черное, головой будешь о гроб мой колотиться! — И Фуфала тихо завыла, запричитала, охваченная тоской, заплакала навзрыд… Нинуца вторила ей, женщины смахивали слезы. А незамужние девки не упустили случая уязвить, ужалить:
— Ого, посмотрите на эту молоденькую лань!
— Подружка моя, душа родная, тебе меня для могилы обряжать, тебе меня землей засыпать… Будь вопленицей на моих похоронах, оплачь меня складными стихами, слова придумай, кипучими слезами обожженные! — молила в порыве отчаяния всеми отверженная и заброшенная Фуфала, одинокая, как бесплодное дерево, побитое ненастьем и иссушенное зноем…
— Душу выверни, чтобы плач твой услышали на небесах — знаешь ведь, бездомная я, одна как перст, некому меня пожалеть… — дрожа, как в лихорадке, твердила Фуфала, и уже ворот ее был мокр от слез, что катились по землистым, увядшим щекам.
— Потоки слез над тобой запеним, а хочешь, так целые водопады! — прыснули со смеху Синеглазка и розовощекая, румяная Подушечка.
А Фуфала, обессиленная, свесив голову на грудь, сидела в полубеспамятстве на коряге, и крестьянки брызгали на нее водой из кувшина.
Наконец кое-как Фуфала пришла в себя, успокоилась. Нинуца не отходила от нее, хотела было забрать странницу к себе домой, да испугалась грубияна-мужа — как бы не выставил ее вместе с гостьей на улицу: не такой, дескать, я богач, чтобы дармоедов кормить!
Наконец все тот же огородный воришка, подал знак расходиться, громко крикнув: «Всякая птичка знай свое гнездышко!»
В последний раз приголубила Нинуца Фуфалу и, рассыпавшись в извинениях, поспешила домой.
Не нашлось для гостьи радушных хозяев…
Сумерки сгустились… Фуфала раскрыла зонтик и поплелась, спотыкаясь, по дороге. Куда? Она и сама не знала…
Увидев раскрытый зонтик в вечерней полутьме, Лютоярка крикнула ей вдогонку ядовито:
— Осторожней, как бы солнце не опалило!
— Глядите — светлячок за своим же огоньком тянется! — насмехалась Синеглазка.
— Мотылек пестрокрылый, ты потише лети! — злорадствовала Подушечка.
— Хотите, открою вам тайну? — и злобная Лютоярка приложила с значительным видом палец к губам.
— Открой, милая, хорошая! Говори, не томи! — окружили ее те, что еще оставались под пшатом.
Но Лютоярку не так-то просто было уговорить поделиться своими секретами.
— А знаете ли вы… — вскрикивала она и вдруг умолкала.
— Скорей, расскажи, а то уж поздно, не иначе, как отведаем дома хворостины!
Наконец Лютоярка смилостивилась и раскрыла соседкам страшную тайну:
— Не было никакого Шиолы! Так же не было, как я никогда не сидела царицей на престоле! — сказала она с расстановкой.
— Что? Как это так? Господи, да неужели? — переспрашивали сплетницу ошеломленные крестьянки. — Святой Георгий, спаси и помилуй!
— А вот так! Фуфала все как есть выдумала, высосала из пальца. Никогда не ходил по белу свету Шиола, и никто его не видал!.. Так же, как и лекарств Фуфалы!
— Вы думаете, в этом пестром узле у нее в самом деле травы да снадобья? Нет, родные, нет, милые! — сыпала, распалившись, Лютоярка. — Нет, дорогие, там у нее белила, румяна, всякие масла, сурьма и разные чудные притирания — она каждый день лицо себе размалевывает, чтобы сберечь хоть следы красоты… Вы думаете, когда она запирается на замок ото всех, так и вправду лекарства готовит? Ничего подобного! Сначала выспится всласть, потом вытащит маленькое зеркальце, поставит перед собой и прихорашивается.
— Смотрите на эту лгунью, на эту хитрюгу, как она нам глаза отводила! Нет, вы только подумайте! — ахали и охали женщины. Синеглазка и Подушечка ликовали. А всех больше веселился, скакал от радости мальчишка-огородный воришка…
Фуфала скрылась за поворотом в проулке между садами — исчезла вместе со своим узлом, зонтиком и двенадцатиклинной юбкой… Голодная, униженная, осмеянная, измученная, шла она, куда глаза глядят и не ведала, что все ее заветные тайны разглашены, что назавтра уже готовится для нее новая Голгофа, новая крестная мука…
ИЗВОЗЧИК ИАГОР
В этот дождливый день почему-то вспомнился мне старик Иагор, извозчик, уроженец нашей деревни.
Смолоду ушел Иагор на заработки и стал извозчиком в Тбилиси. Сорок с лишним лет провел он в городе и ни разу за все это время не заглянул в родное село.
Кряжистый, крепкий здоровьем Иагор по горло увяз в трудах и в суете городской жизни. Со временем он купил на одной из окраин Тбилиси маленькую лачугу, заделался настоящим горожанином и совсем забыл о деревне. Но в конце концов, под старость, «земля позвала его». Детей у него не было, жена, Танана, умерла; потом пали обе лошади, прохудилась крыша лачуги — комнату стало заливать дождем. Тут началась мировая война, Иагор совсем обеднел, стал болеть — решил вернуться в родные места. Было это на второй год мировой войны.
Ясно помню день его возвращения из города. Это была самая большая новость в нашей деревне, целое событие. В те дни все село собиралось на престольный праздник к церкви святого Георгия Победоносца, прославленной нашей святыне. Близился конец апреля, густая, по колено трава покрывала склоны гор; радовало взгляд буйство свежей весенней зелени…
Соседи встретили Иагора с почетом и пригласили с собой на богомолье, которого он не видел уже сорок лет.
Старик радовался, смеялся, был неузнаваем; он весь точно обновился, точно сбросил с плеч тяжелую шубу старости. В восторге пустился он прямо через море шелковистой травы:
— Ух, милые мои, чудо-то какое!.. — повторял он, то и дело спотыкаясь: подламывались колени…
Когда на лужке у часовни сельчане сели за общую праздничную трапезу и Иагору подали дымящуюся, полную до краев миску, он неожиданно воскликнул:
— Всю жизнь мечтал: господи, дай мне наесться досыта невешанным мясом! Ух, благослови бог материнское молоко, что вас вспоило-вскормило!
Тамадой был старый рабочий-железнодорожник; каждый свой тост он начинал обращением к «сознательным и подготовленным согражданам». А Иагор поминутно прерывал потоки его красноречия, восклицая:
— Невешанное мясо! На весах не бывало! Ух, милые мои!
Сорок лет глядел каждодневно Иагор в городе на качающуюся стрелку весов… И в это скудное военное время, когда простая краюха черного хлеба стала редкостным лакомством, неудивительно, что щедрый, невешанный-немерянный да еще и даровой кусок представлялся ему пределом всех желаний! Тут-то уж было вволю и хлеба, и мяса, и вина…
Окровавленная голова и шкура жертвенного бычка валялись рядом среди травы, на окрашенной в багряный цвет земле. Шашлыки на длинных вертелах шипели над огнем, вытопленный жир капал на горячие угли.
Простодушные сельчане дивились восторгам Иагора; разговоры городского человека о еде вызывали у них чувство неловкости — особенно у стеснительных, стыдливых деревенских женщин. А мужчины, потчуя гостя мясом, сверх того подпаивали его, подносили чашу за чашей.
— Выпей вина, закуси — это же наша деревенская радость и сладость!
Иагор подвыпил, захмелел, расхвастался — держал себя так, словно весь свет объездил! С кем только он не знался в Тбилиси, кого только не возил в своем фаэтоне — чиновников, князей, генералов, купцов-богачей — словом, всяких важных людей…
— О Гулбаате Чавчавадзе слыхал? Голицын и Шереметев знаешь, кто такие? Мелик-Агу видал?
Как и подобает бывалому человеку, знаменитости, он все знал, всего насмотрелся — разве что в «чашу вселенной» не заглядывал, не видел ее дна, не познал ее тайны… Впрочем, здесь, на сельском празднике, этот «возвратившийся к родной матери-земле блудный сын» охотнее заглядывал в чашки с бозбашем и арталой.
— Ух, милые мои! — не умолкая, веселился, тешился Иагор, а крестьяне вели неторопливую беседу, радуясь задушевному взаимному общению. Хмель тяжелил головы, развязывал языки. Вино скоро одолело Иагора, и он защебетал на городской лад:
— Эх, что такое человек? Всего четыре пуда! А язык — шесть золотников! Побережем его, чтобы не протух!
— Я по утрам, прежде чем выйти из дому, язык в мед окунаю — чтобы сладость с него стекала!
— Эй, язык, работай, мед точи! Меж людей быть, с людьми толковать — языком подслащивать! Пусть будет счастлив тот, кто сладкими речами нас ублажает!
— Эх, порченые мы, плоть балуем, а о душе не помним! Коли ты человек, живи со своим маленьким языком!
— Да, были времена! Сестра сестрой была, и за сестру ее почитали! И мать родная матерью называлась… Ушли, лоб им святым елеем помазали… Праху их поклонюсь, костям их слава!
Иагор так и остался в деревне. Восторги первых дней скоро у него поутихли, сельские будни предстали перед ним без прикрас. Трудная крестьянская жизнь в зной и слякоть показалась ему непереносимой, он начал тосковать по городу. Вечерами он выходил на пригорок и глядел в сторону Тбилиси, всматривался в даль в надежде увидеть в сумеречной мгле мельканье городских огней.
— Вон, на Мтацминде свет вспыхнул… Слышу, слышу звон сионских колоколов, — говорил он с мечтательной улыбкой, точно беседуя с далеким и сладостным видением. Он непрестанно думал о городе — там у него остались приятели, клиенты, он вспоминал Верийские, Ортачальские увеселительные дома и сады и с горечью колотил себя кулаком в грудь. Однако вернуться в город он уже не мог — не стало здоровья и сил, да и деньги неоткуда было взять. В деревне он тоже не прижился, не свыкся с крестьянской жизнью. Так и болтался бедняга, не пристав ни к одному берегу, — беспомощный, одинокий, никому не нужный…
— Эх, извожусь я здесь, стосковался по Тбилиси — по свету, по чистоте… Честь и слава тому, кто мостовую выдумал, — вот это был человек! Нет, не могу больше выносить здешнюю грязь, здешнюю тьму! Не могу я вместе с курами спать ложиться! Один я… Надоело… Что мне дома делать! Уж лучше в тюрьме быть — там хоть с людьми словом перекинешься!
— Как поживаешь, Иагор?
— Хирею, сохну, как наша старая ива! — шутил на городской лад печальный Иагор — и в самом деле так и принял конец от этой ивы… Как-то вечером выпил для храбрости полбутылки крепкого самогону-чачи и повесился перед домом, на той самой старой, кривой иве, которую так любил из-за ее густой зелени…
ХВЕДИА