Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Молчание старца, или Как Александр I ушел с престола - Леонид Евгеньевич Бежин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Поэтому попробуем выразиться иначе: женщина ищет лучшее не в высоте, а в глубине собственной души, и поэтому быть выше себя все равно означает у нее любить. После князя Адама Елизавета Алексеевна влюбилась в юного кавалергарда Алексея Охотникова, и на этот раз в ее любви было столько же страсти, сколько нежности и жалости, и чего-то еще, ей неведомого, сладкого и горького одновременно. Алексея закололи кинжалом, когда он вышел из театра: поговаривали, что по наущению великого князя Константина, отомстившего удачливому сопернику. Алексей похоронен в Александро-Невской лавре – там же, где и ее дочери, умершие во младенчестве.

А до всего этого было помешательство, умопомрачение, страсть, обожание другого рода – к графине Головиной, которой она писала: «Я хочу любить вас, вопреки всему, и, будь я за тысячи верст от вас, я буду находить бесконечную сладость в том, чтобы мучить себя воспоминаниями счастливых дней… Я едва удерживаю слезы, когда вижу вас на людях или когда о вас думаю…. Боже мой, какую власть вы надо мною имеете!.. Если бы только могла я провести с вами два-три часа наедине, вы узнали бы тайну мою… Что мне сказать вам?.. Что я вас люблю, боготворю, вот все… А ведь кто-нибудь, читая это, подумает, что я пишу любовнику…»

Писала – как лепетала, бредила, в забытьи бормотала…

Любовью Психеи к Вакханке назвал эту страсть Дмитрий Мережковский: «Кончилось тем, чем и должно было кончиться: ненавистью, отвращением со стороны, конечно, не Вакханки, а Психеи. Она поняла, что соленою водою не утолить жажду» («Елизавета Алексеевна»).

Вот и итог жизни – чего ей еще ждать? Ей, несчастной, увядающей, некрасивой, с покрасневшим от петербургской сырости лицом и белым кончиком носа? И все-таки жизнь преподнесла ей последний подарок, – подарок незаслуженный, нечаемый, щедрый, необыкновенный: Елизавета Алексеевна вновь сблизилась с мужем. Вернее, сблизило их общее горе: в 1824 году умерла от туберкулеза любимица Александра Софья, его дочь от Марии Нарышкиной. Умерла накануне собственной свадьбы, совсем юная, хрупкая, прекрасная, нежно любящая отца и преданная как матери Елизавете Алексеевне: для нее это тоже было ужасной, невосполнимой потерей. Поэтому кому кого утешать?! Вот и получилось, что она утешала его, а он в ответ – ее. И в утешителях что-то дрогнуло, шевельнулось, пробудилось от былой нежности и любви друг к другу.

В Таганроге Александр и Елизавета Алексеевна были неразлучны, вместе гуляли, сидели у моря. Александр старался предупредить любую ее просьбу, угодить любому желанию, и все вокруг звали их молодоженами, «молодыми супругами». Об этом пишет Мережковский в своем романе «Александр I»:

– Не надо, не надо, – закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно горькие, бесконечно сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.

Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал как первое признание в любви – шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке:

– Люблю, люблю!..

Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.

Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин».

После таганрогских дней, проведенных вместе, они ушли в неведомое: сначала он, затем она, но – вместе, вместе, охваченные одним и тем же стремлением к искуплению и подвигу. Этого Мережковский в своем романе не показывает, этих картин не рисует: он придерживается официальной версии о смерти императора в Таганроге, и Феодор Козьмич для него – кошмар, бредовое видение Александра. Но об этом подвиге рассказывает в своей повести Лев Толстой, пишет в «Розе мира» Даниил Андреев и возвещает каменный Петербург, сфинксы на Неве, Александрийская колонна на Дворцовой площади и статуя Веры в нише Сената.

Глава седьмая Голоса

Но прежде чем мы покинем Зимний дворец и отправимся на Дворцовую площадь, пройдемся еще по коридорам, постоим у высоких окон, посмотрим на Неву и прислушаемся к голосам. Нет, не к голосам нынешних обитателей, посетителей, гостей (собственно, все нынешние – лишь посетители, временные гости), а к голосам тех, прежних. Голосам, уже умолкнувшим, но еще звучащим, – звучащим немо, невнятно, беззвучно, но – осязаемо: погладишь ладонью стены, прикоснешься к стеклу и – услышишь. Услышишь голос того, кто так же гладил и касался. Услышишь, и через соприкосновение с местом волшебно оживет время…

Вот в покоях Александра, за плотно закрытыми дверьми, с соблюдением строгой секретности, собрались его молодые друзья, члены Негласного комитета – Адам Чарторыйский, Виктор Кочубей, Павел Салтыков и Николай Новосильцев. Название комитета родилось само собой, вдруг и оказалось на редкость удачным – Негласный. Может быть, Незримый? Нет, лучше Негласный, хотя смысл тот же. За это название друзья и ухватились, поскольку в нем угадывалось нечто, столь созвучное эпохе, отвечавшее ее заветным чаяниям и надеждам, искрами носившееся в заряженном воздухе, словно грозовые электрические разряды. Еще со времен розенкрейцеров жаждущие умы будоражила мысль о том, что есть некое тайное сообщество людей, поставивших себе целью облагодетельствовать человечество сокровенными знаниями, моральными свершениями и научными открытиями, возвести его к вершинам духа. Отсюда – Незримая коллегия и все связанное с королевским научным обществом в Англии. Отсюда – братства алхимиков и масонов с их клятвами и гимнами, колбами и тиглями, фартуками и молотками.

Позднее эта идея приобрела для Александра иную окраску: незримые коллегии станут в его сознании рассадниками мировой скверны, слугами зла, зачинщиками восстаний и революций, но до этого времени еще далеко, и друзья Александра так же незримы для посторонних глаз, тайно пробираются в его покои, и их цель – облагодетельствовать. Облагодетельствовать если не человечество в целом, то хотя бы… бедную, сирую, грязью умытую, великую, могучую Россию.

Позвольте, позвольте! Как это вы через запятую: нищую и великую?! А так, что велика она своими бескрайними просторами, богатыми недрами, воинскими доблестями и победами, но при этом бедна, поскольку главный ее кормилец – мужик забит, бесправен, унижен, как самый последний раб, сословия не имеют своего представительства во власти, а народ в целом лишен главного, основополагающего Закона – Конституции. Кто это говорит, расхаживая по комнате со сложенными на груди руками, изредка потирая пальцами лоб и закрывая глаза ладонью? Николай Новосильцев, человек глубокого ума, обширных знаний и твердых принципов. Он очень много читал, предпочитая французским романам книги специального содержания, изучал право, «был глубокий эконом» и при этом – философ, если не на бумаге, то в жизни. Да, свою жизнь он стремился подчинить разуму и воле, хотя иногда в нем побеждала страсть, иногда – честолюбие. При этом Николай Новосильцев умел себя поставить даже с теми, кто по положению был неизмеримо выше его. По взятии Варшавы Суворовым, ему, как участнику боев, Екатерина пожаловала орден Святого Владимира, но Новосильцев отказался от награды, считая, что заслужил Георгия. Согласился же, поддавшись уговорам, лишь после того, как к ордену был добавлен особый бант, свидетельствовавший о том, что он получен за храбрость на поле боя.

Новосильцеву вторит Виктор Кочубей, давний друг Александра, умница, преданный России патриот, человек республиканских убеждений: величайшим благодетелем будет тот, кто даст России Конституцию. Да, он уверен, что Конституция России должна быть дарована властью, самодержцем: тогда она принесет истинные плоды. Да, и все в этом уверены, поэтому и возлагают особые надежды на Александра, ждут от него эпохальных свершений, верят в его звезду, которой суждено воссиять на державном небосклоне.

Конституцию! – подхватывает Павел Строганов, и искры юношеского воодушевления в его глазах туманит и гасит сентиментальная влага – та, которую рождают дорогие сердцу воспоминания, ведь он был свидетелем… что там свидетелем – участником революционных событий во Франции. Отправившись туда вместе со своим воспитателем Жильбером Ромом, Павел Строганов посещал собрания якобинского клуба, видел и слышал отчаянных заговорщиков и революционеров, с жаром аплодировал ораторам, пожимая им руки, выражая свою пламенную поддержку. Сам пытался что-то говорить и чувствовал, что свобода, равенство, братство – для него святыня, что он проклинает рабство и ненавидит тиранов. Он расхаживал по Парижу в красном фригийском колпаке, а когда умер его слуга, положил ему в гроб Евангелие и Декларацию прав человека и гражданина. Дни он проводил на улице, опьяненный воздухом свободы, а ночи – у своей возлюбленной мадам де Мерикур, в прошлом куртизанки, а ныне хозяйки революционного салона…

И все было бы хорошо, но, к несчастью, о его приключениях проведала Екатерина, – проведала от своих наушников-шептунов, и тут грянула буря. Разгневанная императрица велела срочно вернуть озорника и буяна под родительский кров и задать такую трепку, чтобы впредь неповадно было. Неоценимую услугу семейству Салтыковых оказал тогда их дальний родственник Николай Новосильцев. Он взялся выполнить щекотливое поручение, и благодаря ему Павел Строганов был вырван из пучины революционного Парижа и благополучно доставлен в Петербург. В дальнейшем он утихомирился, остепенился, но память о тех днях сохранил на всю жизнь.

Конституция и свобода… да, но свобода для всех! – уточняет Адам Чарторыйский, польский пленник и патриот, не упускавший случая напомнить о печальной судьбе своего отечества. Именно князь Адам познакомил Александра с Новосильцевым и Строгановым и позаботился о том, чтобы они встречались как можно чаще и беседовали со всей откровенностью – как близкие, интимные друзья. При этом у Чарторыйского были свои романтические мечты и трезвые, далеко идущие планы – не только обретение личной независимости и возвращение из плена, но и восстановление свободного царства Польского. Восстановление под эгидой России, к чему он будет всячески склонять Александра, играя на его либеральных струнах, на молодом честолюбии, столь чувствительном к обещанным славословиям, рукоплесканиям, овациям благодарных поляков (он же всегда хотел нравиться, покорять сердца!), а те – вместо благодарности – придут с Наполеоном грабить Москву…

А вот из глубины сумрачных кабинетов, приемных, коридоров доносятся другие голоса, – голоса доживающих свой век екатерининских вельмож, сановных старцев, дряхлеющих львов – Беклешова, Трощинского, Державина. Для них друзья Александра – так, мелюзга, желторотая молодежь, «конфидентики», как они их насмешливо называют. Ну о чем они могут там толковать, какие обсуждать прожекты?! Все это вздор! И самый большой вздор – эта их Конституция, сквозь которую зловеще просвечивает, посверкивает отмена крепостного права. Крепостное право! Ну, как же без него, родимого! Оно всем – отец и мать, попечитель и благодетель. Оно – и кнут в руках, и сладкий, медовый пряник. А без кнута и пряника – одним сухим законом, – разве можно править в России-то?! Но «конфидентикам» этого, увы, не уразуметь, не понять…

Тут и ровный, монотонный голос Аракчеева, обладающего удивительной способностью говорить тихо и в то же время настолько внятно, что даже глуховатый на одно ухо Александр слышит каждое слово. Аракчеев явился к нему с докладом ранним утром, когда он еще изволит почивать в кровати, и Елизавета Алексеевна стыдливо прячет под одеялом свои плечи или даже накрывается им с головой…

Тут же и Карамзин, Кутузов, Сперанский… голоса, голоса, голоса…

Глава восьмая Орлы без корон

Эти голоса я все еще слышу, направляясь к Дворцовой площади и уже издали угадывая: силуэт ангела с крестом, барельефы с четырех сторон основания, шлемы, щиты, венки, античные фигуры – Александровская колонна. Да, ее поставил здесь Николай I в память о царственном брате – с этой мыслью я приближаюсь к колонне, долго стою и смотрю, и свидание с ней, как свидание с самим Александром. Александром – Феодором Козьмичом.

Но при этом – и свидание с Николаем. Ведь он же знал! Знал и поэтому старательно уничтожал письма, дневники и прочие документы, содержавшие хотя бы намек на династийную тайну – уход Александра. И в то же время сам выдал эту тайну, водрузив в самом центре столицы, на Дворцовой площади, памятник живому царю, которого не изваяли в виде статуи, а представили аллегорически – ангелом, несущим крест. И вся символическая атрибутика колонны указывала на добровольный отказ от власти – поэтому и двуглавые орлы без корон, хотя во всех других случаях они изображаются с коронами.

Корона – символ царской власти, державного величия. И, снимая короны с голов орла, Николай как бы соблюдал тот же самый династийный этикет, который не позволял мириться с тем, чтобы в императорской усыпальнице лежали останки постороннего человека, похороненного вместо Александра: поэтому и могила в Петропавловской крепости оказалась пустой. Пустой, как утверждают очевидцы, присутствовавшие при ее вскрытии, – их свидетельства приводит в одной из своих работ Н.Я. Эйдельман. Вскрытие состоялось в первые годы после октябрьского переворота, а до этого при регулярном осмотре императорской усыпальницы могила Александра I никогда не вскрывалась и не осматривалась. Специальная комиссия по ревизии царских гробниц «молча и не задерживаясь проходила мимо этой гробницы. Это указывало, что комиссия подчинялась некоей инструкции свыше. Никому и в голову не приходило вносить поправку в такое упущение, так как знали, что осматривать нечего – гроб пустой. Какими-то путями было известно, что еще в начале царствования императора Николая Первого по его личному приказанию гробница его умершего брата не открывалась и вообще доступ к ней для осмотра был воспрещен», – рассказывает вдова прокурора петроградской судебной палаты Ольга Николаевна Альбова, чье свидетельство записано С. В. Байкаловым-Латышевым и опубликовано в журнале «Имперский вестник».

Усыпальница без праха, двуглавые орлы без корон – вот тема для разговора между людьми, испытывающими склонность к мистическим загадкам и некое непреодолимое влечение ко всему странному, необъяснимому и таинственному. Людьми того особого склада, который позволяет, потеряв счет времени… забыв обо всем на свете… взахлеб, перебивая друг друга… Признаться, был и у меня такой упоительный разговор. Еще в Москве я узнал, что в Петербурге есть человек, занимающийся Александром I и Феодором Козьмичом, – один из сотрудников Эрмитажа. И даже, кажется, была передача по петербургскому телевидению, в которой он участвовал, промелькнул сюжет – о мнимой смерти в Таганроге, двенадцатилетнем затворе и появлении в Сибири под именем старца Феодора Козьмича. Кажется… как мне говорили… сам же я, московский сиделец, передачи не видел, но зато у меня в книжечке было записано имя – Анатолий Федорович Хрипанков, и теперь я без труда разыскал его в Эрмитаже. Это оказался именно тот человек… способный часами… забыв обо всем на свете… И вот мы устроились в прокуренном служебном коридоре, где толпились командированные, стрекотала пишущая машинка и без конца звонил телефон, и начался наш упоительный, восторженный, сумбурный разговор.

Начался с Александровской колонны, которую мой собеседник изучил во всех подробностях (орлы без корон!), а затем перекинулся на самого Александра и причины его ухода. Тут обнаружилось, что в трактовке этого вопроса я все-таки больший мистик, чем Анатолий Федорович. Я искал причины в душе, жаждущей искупления, ее бездонных глубинах и возвышенных порывах, – душе Александра, «чьи нравственные силы и дух превосходили всех остальных». Хрипанков же особенно напирал на социально-экономическую сторону, связывая уход императора с неудачей его либеральных реформ, заговором будущих декабристов и прочим. При этом Анатолий Федорович убежденно доказывал, что после Таганрога Александр затворничал, скрывался под Тобольском, в Иоанно-Предтечьевском монастыре, что вместо него был похоронен фельдъегерь Масков, чьи останки затем извлекли из императорской гробницы и спрятали под полом Чесменской церкви, что Дибича убрали как человека, который слишком много знал и не умел молчать…

Позднее, через много лет, в сборнике «Ангел царя Александра» я прочел большую статью Анатолия Федоровича – итог его многолетних размышлений и поисков, обстоятельно, в деталях прослеживаемая история создания Александрийской колонны. Создания – кем? Монферраном? Нет, Николаем I. Да, самое поразительное, что показывает статья и в чем она убеждает на основании документальных данных, анализа закладных медальонов и наградных медалей: подлинным автором памятника был именно Николай Павлович. Николай Павлович, сумевший внушить свою волю Монферрану, не посвящая его в истинный замысел – воздвигнуть памятник живому, и провести именитого скульптора от первоначального проекта до самого окончательного так, чтобы тот ничего не заподозрил.

Первый проект был таков: на вершине колонны – православный, осьмиконечный крест. Затем: крест общехристианский, четырехконечный. И наконец – ангел с крестом. Смотрите, как исподволь, как деликатно, ненавязчиво, тонко… вот и ангел появился словно бы сам собой (на то он и ангел!), с неба слетел на колонну. Теперь задача, как расположить этого ангела на вершине колонны. А так, чтобы он указывал на крест, ведь ангел должен указывать на крест, но при этом – соотносить его неким образом с самим собой уже не как с ангелом, а – человеком.

А ну-ка постарайся, Монферран, найди решение. И решение найдено: ангел указывает на крест как на символ своего крестного пути, своей судьбы, и при этом ангелу приданы черты Александра…

Читая статью, я словно бы вновь слышу глуховатый голос Анатолия Федоровича, и продолжается наш давний разговор: «Композиция на капители – как бы воскресение Александра к новой жизни. Как Христос после своего Воскресения обращался к апостолам, так и Александр обращается к людям земли, указывая на свой крест как на результат совершившегося в нем собственного воскресения путем «отшествия из сего мира», говоря словами Витберга о третьем храме (в проекте Храма Христа Спасителя. – Л.Б. ). Возможность такой интерпретации нельзя исключить, когда смотришь на очертания этого сооружения. Трагический ореол окружает этот светлый в своей возвышенной простоте монумент. Трагизм состоит в том, что он сооружен бывшему Царю – помазаннику Божьему, еще пребывающему среди своих сограждан – уже простым смертным и даже бродягой, человеку, не будучи физически казненному, но тем не менее нравственно распятому современниками за то, что вознамерился быть пророком в своем Отечестве».

Да, Анатолий Федорович, все это так – уж мы-то с вами знаем, для нас это истина, хотя для многих – всего лишь гипотеза…

А теперь вспомним другую колонну – колонну со статуей Наполеона на Вандомской площади в Париже. Обе колонны возведены при жизни тех, кому они посвящены (Наполеон потом жалел, что, поддавшись уговорам, согласился на статую при жизни), но какая меж ними глубокая разница: победоносный воитель, земной кумир на вершине своего могущества и славы и кроткий ангел с крестом! Наполеон победил Александра под Аустерлицем (колонна отлита из захваченного там и переплавленного оружия), но окончательную победу все-таки одержал Александр – не только как герой войны 1812 года, но и как сибирский старец, вступивший на путь искупления, переплавивший жаром своих молитв оружие Наполеона…

После разговора с Анатолием Федоровичем Хрипанковым я еду в Александро-Невскую лавру, где император Александр отстоял не одну службу, где были похоронены его дочери и где он молился за два дня до отъезда в Таганрог. Молился, затем позавтракал у митрополита Серафима и удивил его, человека робкого, мнительного и опасливого, странной просьбой – отслужить для него одного панихиду. «Панихиду?» – спросил митрополит и посмотрел на государя с тем выражением, с каким смотрят на людей, перед которыми преклоняются, но чьим словам отказываются верить. «Да, – ответил Александр и вздохнул, как бы отдавая себе отчет в необычности своей просьбы и приписывая ее тем сокровенным чувствам, которыми он не хотел бы делиться с окружающими. – Отправляясь куда-либо, я обыкновенно приношу молитву в Казанском соборе, но настоящее мое путешествие не похоже на прежние… И к тому же здесь почивают мои малолетние дочери и вблизи отсюда столь же дорогая мне… Да будет мой путь под покровом этих ангелов».

Итак, панихида по живому и здравствующему… Действительно «настоящее путешествие не похоже на прежние» – не похоже настолько, что даже у осторожного и уклончивого Н.К. Шильдера, автора официальной истории царствования Александра I, возникает «загадочный вопрос», не свидетельствует ли его поведение о твердой решимости не возвращаться более императором.

А вот как описывает Шильдер сам отъезд из Петербурга:

«В 4 часа с четвертью пополуночи коляска, запряженная тройкой, остановилась у монастырских ворот Невской лавры. Здесь ожидали Государя, предупрежденные о его посещении, митрополит Серафим, архимандриты в полном облачении и вся братия. Александр в фуражке, шинели и сюртуке, без шпаги, поспешно вышел из коляски, приложился к кресту, был окроплен святою водою, принял благословение от митрополита и, приказав затворить за собою ворота, направился в соборную церковь. Монашествующие пели тропарь «Спаси, Господи, люди Твоя». Войдя в собор, Государь остановился перед ракою святого Александра Невского, и началось молебствие…

Когда наступило время чтения Св. Евангелия, император, приблизившись к митрополиту, сказал: «Положите мне Евангелие на голову» – и с сими словами стал на колени под Евангелие.

По окончании молебна Государь возложил три земных поклона перед мощами благоверного князя, приложился к его образу и раскланялся с бывшими при молебствии».

Здесь мы прервемся, чтобы получше запомнить все связанное с соборной церковью и ракой Александра Невского, которую нам предстоит увидеть: остановился перед… возложил три земных поклона… приложился к образу… Затем Шильдер приводит снова митрополита: «Ваше величество, не угодно ли пожаловать ко мне в келью?» И ответ императора: «Очень хорошо, только ненадолго; я уже и так полчаса по маршруту промешкал». Ответ, в котором сквозит, проглядывает нечто неуловимо александровское, некая присущая только ему словесная пластика, некое непередаваемое выражение речи, особенно в словах «по маршруту промешкал». Сразу представляешь, как он торопился, как взволнован, каким охвачен нетерпением: скорей бы! Как будто его что-то гонит из Петербурга – и гонит именно привязанность к нему, невозможность с ним расстаться… Далее у Шильдера следует сцена посещения схимника – «достопочтенного отца Алексея», который приглашает императора в свою келью. Сцена, исполненная мрачной символики, отбрасывающая отсвет на все последующие события, поэтому постараемся пересказать ее, сохранив наиболее важные подробности.

Итак, император принял приглашение и направился в келью схимника. Направился молча… по узким коридорам… в полутьме… погруженный в собственные мысли. Все, что происходило вокруг, он воспринимал как нечто постороннее, и вдруг такое совпадение, такое созвучие: он словно бы получает ответ на свои мысли. Странное, пугающее, одновременно отталкивающее и притягивающее зрелище является ему, когда перед ним открывают дверь кельи. Открывают дверь; он вздрагивает и каменеет от неожиданности: пол и стены до половины обиты черным сукном. И все внутреннее убранство состоит из большого распятия с предстоящими Богоматерью и евангелистом Иоанном, длинной черной деревянной скамьи (длинной – черной – деревянной: даже от этих определений веет суровым аскетизмом) и икон с мерцающей перед ними лампадой.

Схимник падает ниц перед распятием и властно обращается к Александру: «Государь, молись». Александр кладет три земных поклона, а схимник читает отпуст и осеняет его крестом. После этого Александр вполголоса спрашивает у митрополита: «Все ли здесь имущество схимника? Где он спит? Я не вижу постели». Вполголоса, но схимник слышит, чутко улавливает и вопрос императора, и ответ митрополита: «Спит он на том же полу, перед сим самым распятием, пред которым молится». Некая неуверенность проскальзывает в этой фразе, скорее похожей на уклончивое умозаключение митрополита, чем на точный ответ: из робости перед августейшей особой и желания соблюсти приличия Серафим явно сглаживает острые углы. Схимник же не сглаживает, решительно произносит: «Нет, государь, и у меня есть постель, пойдем, я покажу тебе ее». С этими словами он ведет императора за перегородку и, как бы отвечая на его мысли, показывает ему черный гроб, в котором приготовлена схима, свечи и все относящееся к погребению. «Смотри, вот постель моя, – говорит схимник, – и не моя только, а постель всех нас. В нее все мы, государь, ляжем и будем спать долго».

Пораженный этим зрелищем император замер в оцепенении: вот зачем он едет и что ему предстоит! Значит, и он должен, как этот схимник… живым лечь… Замер, глядя на гроб, схиму, свечи… глядя напряженно, пристально и как бы даже касаясь, притрагиваясь взглядом. Затем отошел в сторону, и схимник, следивший за каждым его движением, вновь обратился к нему со словами: «Государь, я человек старый и многое видел на свете; благоволи выслушать слова мои. До великой чумы в Москве нравы были чище, народ набожнее, но после чумы нравы испортились; в 1812 году наступило время исправления и набожности; но по окончании войны сей нравы еще более испортились. Ты государь наш и должен бдеть над нравами. Ты сын православной церкви и должен любить и охранять ее. Так хочет Господь Бог наш».

Выслушав схимника, Александр задумчиво произнес: «Многие длинные и красноречивые речи слышал я, но ни одна так мне не понравилась, как краткие слова сего старца». Затем он принял от схимника благословение и вышел из кельи вместе с митрополитом. «Садясь в коляску, он поднял к небу глаза, наполненные слезами, и, обратясь еще раз к митрополиту и братии, сказал: «Помолитесь обо мне и жене моей». Лаврою до самых ворот он ехал с открытою головою, часто оборачиваясь, кланялся и крестился, смотря на собор», – пишет Шильдер, упоминая те самые ворота, перед которыми я стою, и мне невыразимо странно, что это я и ворота – те самые… Да, странно и как-то по-особому грустно и хорошо… Те самые, и если бы я попал сюда немного раньше… совсем немного – всего сто шестьдесят пять лет назад, – я бы застал, увидел, как он часто оборачивался… кланялся… крестился, ведь это происходило здесь, на этом самом месте, где я сейчас стою. Стою и завороженно всматриваюсь в очертания монастырских стен, соборов и голых, прозрачных весенних деревьев, чьи ветви свисают, словно нити стекляруса. Сейчас и тогда – вот и вся разница. Собственно, никакой разницы и нет, потому что в тех слоях, где пребывает Александр, сейчас и тогда не существует и он всегда есть – такой, каким его описал Шильдер, и такой, каким он открылся взору Даниила Андреева, – лучезарный гигант, проносящийся в потоках света. И лишь там, где пребываю я, сохраняется действие того тяжелого, плотного, временного, что мы связываем со словом «сейчас». Сохраняется, но есть ворота в монастырских стенах… есть купол Свято-Троицкого собора… и есть Александр, перед которым я преклоняюсь, которого так люблю и чью молитву повторяю. «Ты, Господи, сведый тайну сердца моего», – произношу я беззвучно, и «сейчас» превращается в «тогда», а «тогда» становится вечностью.

Да, становится, и мне чудится, будто я застал, увидел и островки белеющего снега посреди мощеного двора, решетчатые рамы арочных окон, нищих, протягивающих руку за подаянием, продавцов иконок – все это словно бы явилось оттуда, из тех далеких времен. И я чувствую себя свидетелем тайны, которую нес в себе человек, ехавший с непокрытой головой и крестившийся на купол собора.

И вот я вхожу в этот собор, покупаю свечку, отыскиваю раку благоверного князя Александра Невского и мысленно соотношу с ней то, что обозначено словами «возложил три земных поклона и приложился к образу». Соотношу и даже как бы повторяю, воспроизвожу два этих жеста, словно бы тем самым совершая ритуал, возвращающий пространству того, кого унесло время. Повторяю мысленно, в воображении, чтобы это был не я, а он – он, чье физическое присутствие рядом кажется мне иногда настолько реальным, что хочется протянуть руку и коснуться складок одежды, коснуться рукояти шпаги, коснуться его руки…

Глава девятая Надгробие

Из лавры я еду в Петропавловскую крепость, чтобы постоять у надгробия, как некогда, судя по его признанию, стоял историк-энтузиаст К.Н. Михайлов, задумавший написать книгу об Александре, и стояли многие, задававшие себе вопрос, чей прах хранится там, внизу, под белым итальянским мрамором. И в самом деле, чтобы уловить смутное веяние тайны, похожее на талый запах почерневшего льда, который доносится с Невы, надо прийти сюда – к камню. Камню как символу, как некоему загадочному знаку, и вот я еду, но Петропавловский собор, к несчастью, оказывается закрытым на реставрацию, и я долго стучусь в дверь, прежде чем ее открывает молодая, невысокого роста женщина в форме сержанта милиции.

Милиционер для меня – это тоже символ, но отнюдь не загадочный, а, напротив, удручающе понятный, означающий, что вам никогда не попасть туда, куда вы так стремитесь. Никогда, как бы вы ни упрашивали, как бы ни убеждали и с каким умоляющим и панибратски-заискивающим выражением лица ни смотрели, но я все же решил попробовать, возлагая надежды на то обстоятельство, что милицейское звание носит женщина. Все-таки женщина, а не мужчина, не заскорузлый дядька в фуражке, которого ничем не проймешь (не положено, и все тут!), поэтому я с панибратски-заискивающим и умоляющим выражением объяснил, что приехал из Москвы… что мне очень нужно… ну, просто необходимо осмотреть одно надгробие. Всего лишь осмотреть, постоять возле него минуту, с жаром упрашивал и убеждал я, из опасения получить немедленный отказ не позволяя собеседнице произнести в ответ ни слова, но тут она дождалась паузы и спросила: «Надгробие Александра Первого?» «Да, – сознался я, чувствуя себя немного смущенным и обескураженным. – Как вы догадались?» «Я здесь работаю уже пять лет», – сказала она, и по ее терпеливо-снисходительной улыбке и обреченному вздоху, выражающему привычную готовность мириться с подобным недоумением, я понял, что передо мной милиционер-энтузиаст, которая проявляет на своем посту не только бдительность, но и любознательность.

Понял, и мы разговорились. Я узнал имя женщины – Галина Васильевна Кузнецова, и наш разговор принял то же направление, по которому двинулись и мы сами, – надгробие Александра. И чем ближе мы подходили, тем ощутимее становилась для меня некая причудливая странноватость, диковинность и веселящая абсурдность всей ситуации: мы с милиционером мирно беседуем о тайне мраморного надгробия. Мирно, обстоятельно, неторопливо – скажите пожалуйста! Беседуем о тайне имперской, государственной, династийной, и тут я зримо представил себе тот длинный и извилистый путь, который проделала эта тайна, столь бережно хранимая и передаваемая из рук в руки. От Николая I – к Александру II, от Александра II – к Александру III, от Александра III – к Николаю II. Да, передаваемая, словно сказочный ларец с зайцем, селезнем, яйцом и иголкой. И на самом кончике иголки – тайна мнимой смерти Александра I. Понятно, почему члены царствующей фамилии столь ревностно следили за сохранностью ларца: нельзя было во всеуслышание объявить народу, что нарушен священный порядок престолонаследия, что умерший вовсе не умер, а живой правит при живом. Живом, но скрывшемся, ушедшем, канувшем, превратившемся в безымянного бродягу, – нельзя, иначе это легло бы позором на всю династию, вызвало возмущение в народе, а то и бунт похуже пугачевского.

Теперь-то мы видим, что это не позор, а слава, и без Александра – Феодора Козьмича русская история для нас и не история, такой истории мы не хотим (уж лучше история Европы с Наполеоном и островом Св. Елены!), но тогда они так считали: нельзя, иначе – позор. Вот почему Александр III, когда его спрашивали о тайне смерти Александра I, молча показывал на портрет старца Феодора Козьмича, висевший у него в кабинете. Об этом мне рассказывал публицист и философ Виктор Николаевич Тростников, побывавший в Америке и встречавшийся там с племянником последнего русского государя Тихоном Николаевичем Куликовским-Романовым, от которого он и услышал историю с портретом. Услышал, записал на магнитофон и воспроизвел эту запись на вечере, посвященном памяти Александра I, – удивительно было слышать глуховатый старческий голос, произносящий как живые имена Александра III и Феодора Козьмича.

Итак, понятно, почему цари, но почему большевики? Почему они, свергнув царей, столь ревностно оберегали чужую – династийную – тайну? Столь ревностно, что даже позаботились о выпуске специальной брошюры профессора К.В. Кудряшова «Александр Первый и тайна Федора Кузьмича», в которой отрицается всякая возможность отождествления Александра Павловича с сибирским старцем. Отрицается даже еще более решительно, чем в брошюре великого князя Николая Михайловича, – почему? Почтенный профессор выдает себя строчкой о том, что нет никакой необходимости окружать личность Александра «необыкновенным ореолом нравственной высоты». Вот чего они боялись – высоты нравственности, которой сами были полностью лишены. Низовая мораль большевиков восставала против морального совершенства, против «необыкновенного ореола», осенявшего голову праведника. Тем более в царе, носителе власти. Тем-то и страшен был для большевиков Александр Благословенный, что своим подвигом он задавал понятию власти тот высший духовный уровень, по сравнению с котором все их действия выглядят падением в зияющую инфернальную бездну.

Поэтому некий инстинкт выживания требовал от них усилий по разоблачению легенды о Феодоре Козьмиче: так и появилась у мраморного надгробия символическая фигура охранника (не хранителя) – милиционера. Милиционера, который никогда не допустил бы, чтобы некий удалой молодец открыл ларец, выпустил зайца, подстрелил селезня и добыл из яйца иголку. Александр в сознании всех оставался «лукавым и слабым» властителем, который в начале своего царствования склонялся к либеральным реформам, всерьез задумывался о введении Конституции, об отмене крепостного права, но затем понял несбыточность своих мечтаний и заслонился от хаоса русской жизни угрюмой фигурой Аракчеева. Оставался на протяжении полутора веков, и лишь сейчас наступает время раскрытия тайны, похожего на раскрытие в светящихся лиловых сумерках некоего мистического цветка.

Да, да, имение сейчас – я это чувствую. И моя догадка основана на том, что мы присутствуем при распаде тех гигантских космических образований, которые проецировались на русской истории в виде жестоких деспотических режимов, не позволявших проявиться духовным свершениям Александра Благословенного, создававших для них чуждую, непроницаемую среду, похожую на скованный крепким морозом, застывший, мертвый, оцепеневший воздух. Впрочем, я невольно перехожу на язык «Розы мира» и вторгаюсь во владения ее автора…

Постояв у надгробия и мирно побеседовав с сержантом милиции Галиной Кузнецовой, я отправился дальше – туда, откуда император уезжал в Таганрог. Уезжал глубокой ночью, один, без всякой свиты. Тройка лошадей бежала рысью, и стук копыт разносился по пустынным петербургским улицам. Да, так и представляешь себе: тройка лошадей… дробный стук копыт… и одинокая царская коляска, отбрасывающая черную тень на мощенную камнем мостовую… На Троицком мосту Александр велел остановиться, склонил голову, помолился на крепостной собор Петра и Павла. Глядя на Зимний дворец, на окутанную туманом набережную Невы, сказал: «Какой прекрасный вид и какое великолепное здание!» «Заметно было, – рассказывает кучер Илья Байков, – что эти два слова он произнес с каким-то глубоким чувством успокоительного удовольствия и скрытого предчувствия».

Глядя на Зимний, глядя со стороны, словно он уже ему не принадлежал, не был его родным домом, и он мог, как некий посторонний, оценить его великолепие…

Уезжал же он из дворца на Каменном острове, и вот я отыскиваю этот небольшой двухэтажный дворец, белеющий колоннами из-за решетчатой ограды. Подхожу к воротам и долго смотрю, как стаивает с дорожек последний снег, догорает в окнах холодное закатное солнце, раскачиваются черные галки на голых ветках. И меня охватывает ощущение сквозной весенней открытости пространства, продуваемого всеми ветрами, незащищенности и потерянности в мире, – тревожное ощущение, неким странным образом совпадающее с тем, что должен был чувствовать тот, кто глубокой ночью… спустился по этим ступеням, сел в коляску, запряженную тройкой…

Совпадающее – потому что он был один в тот миг, словно ему хотелось, чтобы никто не мешал, чтобы ничье присутствие не ограждало от сквозного пространства, чтобы сознание одиночества передавалось белым колоннам, светящимся окнам, решетчатой ограде. Тем самым, на которые я так жадно смотрю. Смотрю, и то, что передалось им, возвращается мне, и я попадаю в некое заряженное поле, оставленное здесь Александром, и испытываю все те чувства, с которыми он спустился… сел… вздохнул… перекрестился и велел кучеру ехать. Велел, и коляска тронулась, лошади побежали рысью… и стук копыт… Все это я могу представить, но мне сейчас важнее понять другое – то, что заставляло его… улыбаться при людях и плакать в одиночестве.

Иными словами, душа Александра… Александра, которого современники наградили прозвищем «очаровательный сфинкс». По мнению Наполеона, глубоко постигшего людскую натуру, но русских до конца все же не понимавшего, «русский император – человек несомненно выдающийся; он обладает умом, грацией, образованием. Он легко вкрадывается в душу, но доверять ему нельзя: у него нет искренности. Это настоящий грек древней Византии». Сходное мнение высказывает об Александре и такой завсегдатай дипломатических гостиных, как Форнгаген: «У него никогда не бывает ни минуты искренности и простоты, он всегда настороже». Еще более саркастичен в оценках шведский посланник в Париже Лагербиелки, словно бы заранее рассчитывающий на то, что его афоризм подхватят в салонах и гостиных: «Александр в политике своей тонок, как кончик иголки, остер, как бритва, и фальшив, как пена морская». При этом великий князь Николай Михайлович отмечает, что «в собственной царской семье и мать, и супруга, и братья с их женами называли Александра нашим ангелом – notre ange».

Да, мы уже не раз говорили об этом: «нечто ангельское» находят в нем и другие близко знавшие его люди. Однако задумаемся снова: что вкладывается в это определение, может быть самое поразительное из всех, относящихся к Александру? Определение, которое воплотилось в склоненной фигуре, увенчивающей Александровскую колонну: что оно означает, на какие душевные свойства указывает? Если Наполеон и прочие современники, имевшие возможность наблюдать Александра со стороны, говорят о неискренности и даже фальшивости, то это определение свидетельствует о противоположном – об искренности, доброте, отзывчивости и некоей умиленной кротости, которая была столь свойственна сентиментальной и романтической натуре Александра. Учтивый, любезный, обворожительный на балах и дипломатических приемах, он совершенно менялся, лишь только затворял за собой двери, и мало кто догадывался (особенно из сторонних наблюдателей), что в эти минуты он плакал, стоя на коленях перед иконой и закрывая лицо ладонями. Плакал от сомнений в себе и неудовлетворенности сделанным, плакал от неверия в собственные силы и разочарованности в людях, плакал от ужаса жизни и стремления к Богу. Плакал, и омытая этими слезами душа обретала то, что и сделало его умершим при жизни и живым после смерти.

Умершим для современников, так и не разгадавших его до конца («сфинкс, не разгаданный до гроба»), и живым – для потомков. Для потомков, один из которых – я, очарованный странник, сентиментальный созерцатель: сижу на скамейке перед дворцом, слушаю капель (дробно стучит по карнизам, перилам и ступеням), стараюсь донести до своего сознания, что нахожусь сейчас в пространстве, некогда окружавшем Александра. Донести во всей простоте и непостижимости этого факта: нахожусь там, где был он. Пожалуй, это самое главное во всей поездке, во всех моих хождениях: сейчас – некогда, когда-то, тогда. Соединение в пространстве того, что несоединимо во времени, – самое главное, и это сбылось, свершилось. И я сижу на скамейке, слушаю капель, и падает сухая ветка с дерева, и сторожиха с облезлой рыжей собакой словно выплывает из прошлого и кажется воспоминанием, а в воспоминаниях сквозит изменчивый отсвет реальности – той, что перед глазами.

Собственно, это все: я понимаю, что достиг некоей магической точки, некоего потаенного деления на шкале, определившего смысл моего путешествия, ведь не ради Александровской колонны, Петропавловского собора и дворца на Каменном острове я сюда ехал, хотя они меня так влекли, так звали и манили! Конечно же, я ехал ради этой точки, ради потаенного деления, и теперь оно найдено, и мне остается лишь увидеть два места, которые я видел и раньше, теперь же мне предстоит сверить их с тем делением – Михайловский замок и Царское Село.

Сверить или, иными словами, мысленно соотнести с Александром, обозначить его присутствие там, где я столько раз бывал раньше, не соотнося и не сближая. И вот пустой, грохочущий петербургский трамвай довозит меня до мрачной громады Михайловского замка, я издали вглядываюсь в него, и присутствие Александра как бы проступает строкой из воспоминаний современника: «Не проходило дня, в который бы Котлубицкий не приносил цесаревичу Александру Павловичу выговоры за ошибку какого-нибудь караула. И какие были выговоры! – дурак, скотина». Бедняга Котлубицкий – его потом сослали в Арзамас за слишком буквальную передачу этих слов, но слова сохранились, и я со странной грустью соотношу: юный, белокурый, голубоглазый Александр… тесаный гранит крепостных стен… рвы с подъемными мостами… караулы с ружьями… «дурак, скотина»! Да, да, Александр и вспыльчивый Павел, никому не доверявший и стремившийся отгородиться от всего мира, вспыльчивый и беззащитный… ворвавшиеся в спальню заговорщики… босые ноги за занавеской… удар табакеркой в висок… и слова императрицы-матери: «Теперь вас поздравляю…» Табакеркой, которая потом лежала на бархатной подушечке под стеклянным колпаком – фамильная реликвия Зубовых (наверное, гостям показывали: «А вот не угодно ли, господа?.. Та самая»).

Соотношу, а на следующее утро снова спешу в лавру (хочется еще раз побывать), стою на службе, ставлю свечку благоверному князю Александру Невскому и еду на Витебский вокзал. Там долго дожидаюсь перекладных с лихим ямщиком… пригородного поезда… да нет, какое там! – самой обычной, затрапезной электрички. Приходится слоняться по вокзалу, а вокзал грязный, пыльный, замусоренный, вселяющий в душу такое беспросветное уныние, что невольно думаешь, какая у нас в России дрянная, случайная, неупорядоченная жизнь. Думаешь и как бы приписываешь эти мысли Александру, сказавшему о русских, что каждый из них «либо плут, либо дурак», и при этом проникшему в такие последние глубины и сокровенные бездны народного сознания, которые давали бы полное право добавить: «…либо святой».

Тайная святость под покровом дрянной… случайной… неупорядоченной… – вот александровская Россия, какой она была прежде и какой остается теперь, и я слоняюсь по вокзалу в ожидании электрички, думаю его мыслями и словно бы вижу то, что когда-то видел он.

Наконец подали эти самые перекладные… гм… Приходится брать штурмом двери, врываться в вагон, захватывать место и тотчас уступать его старушке с тяжелыми сумками, которая не успела ворваться и захватить: так я еду в Царское Cело. В Царское, знаете ли… В набитой битком электричке… Но что поделаешь: русская жизнь, и я терпеливо выстаиваю положенные сорок минут, стараясь не всматриваться в мелькающие за окнами серые платформы, желтые дома, дымящиеся свалки мусора, а затем выхожу на маленькой пригородной станции, носящей имя Пушкина: «Бывают странные сближения…»

Пушкин всю жизнь таил мечту о монашестве и в последние годы почти решился, но ему помешала смерть, действительная, не мнимая, ужасная в своей очевидности, как окровавленный снег на Черной речке. Александр якобы умер в Таганроге, но в действительности стал затворником, подвижником, старцем: ужасное высветлилось, обратилось в прекрасное.

И вот Пушкин – станция на пути к Александру.

Я пешком добираюсь до Екатерининского дворца, брожу по старинному парку, слушаю птиц, различаю в воздухе неуловимое веяние освободившейся от снега, но еще не просохшей земли с истлевшими прошлогодними листьями и снова мысленно произношу то, что стало столь привычным обозначением моих странствий по следам Александра: здесь! Здесь он бродил… слушал птиц… различал неуловимое веяние… кормил в вольерах пятнистых газелей, шершавым языком слизывавших с ладоней крошки… хозяйствовал, за всем приглядывал, с немецкой аккуратностью вел учет приплода на ферме.

И здесь начиналась для него та Россия, которой суждено было протянуться до глухой Сибири и парами незримых токов вознестись до небесного Града, где ему уготовано вечное – непреемственное – царство.

Царское Село Александр особенно полюбил в последние годы перед Таганрогом и подолгу жил здесь: это было его убежище, «обитель дальная», отдаленная от Петербурга, столичного шума и суеты, интриг и заговоров. Да, там на Мойке у Рылеева собираются заговорщики, хмурят лбы, склоняются над картами, замышляют, планируют, обсуждают, кого подкупить, кого припугнуть, а здесь так безлюдно, пустынно и одиноко! И какая печальная и сладкая отрада в этом одиночестве, – еще не окончательном и бесповоротном одиночестве затвора, а только предварительном, приготавливающем, настраивающем душу!..

Жил он здесь почти по-монашески. Простотой обстановки (лишь пучок перьев на письменном столе) кабинет напоминал келью, и даже днем было в нем темно из-за пышно разросшейся перед окнами душистой сирени. Было темно, и горели свечи, – как те, таганрогские, напугавшие суеверного камердинера…

Одевался просто – в армейский сюртук и фуражку. Спал на жесткой походной кровати; под головой вместо подушки – сафьяновый мешок, набитый сеном. Ел одни фрукты и ягоды. Рано вставал и рано ложился. Засыпал под звуки военного оркестра, игравшего перед окнами. Министров из Петербурга принимал раз в неделю и с облегчением великим выпроваживал, радовался, когда они, наконец, разъезжались и вновь наступала желанная тишина.

Пройдешь по дому – шаги замрут, и никого не слышно! И в саду никого – только грачи по весне, галки и вороны. И кажется, что во всем мире никого – только Бог…

Глава десятая Красноуфимск

Обещанная читателю глухая Сибирь – это Томск, где я бывал и раньше и куда мне предстояло поехать снова, чтобы разыскать места, или, точнее, пространственные и отчасти символические ориентиры, обозначающие присутствие Феодора Козьмича и позволяющие мне, сентиментальному созерцателю, вздохнуть с привычным чувством удовлетворения: вот, дескать, он здесь был. Да, был, и поэтому само пространство наделено некоей загадочной силой воздействия, неким магнетизмом, некоей особой напряженностью, придающей нашим поискам характер возвышенного ритуала: вот, дескать…

Одним словом, мне предстояло… на мчащемся день и ночь поезде… через Урал и Западную Сибирь… ощутив протяженность пространства и в полной мере осознав, что я совершаю путешествие, а не переношусь в ревущей крылатой махине на другой конец света и не испытываю при этом чувства некоей обманутости от несовпадения пространства и времени: за несколько часов – тысячи километров.

Словом, поехать, чтобы разыскать, хотя, признаться, я не слишком надеялся, и говорю об этом не ради игры с читателем, который любит заранее запланированные неожиданности: не надеялись, не думали, не гадали, а тут посыпалось как из рога изобилия… Уверяю вас – нет, я и в самом деле считал: ну что там могло сохраниться, в этом самом Томске! После стольких лет царского и стольких лет советского режима – ничего, кроме самих мест, и в этом, собственно, вся символика! Алексеевский монастырь? Конечно, разрушили, безбожники, не оставили камня на камне… Дом купца Хромова? Сгорел или разобрали по бревнышку… Найти бы Монастырскую улицу, на которой он жил, и то была бы удача… С этими мыслями я и собирался в дорогу, и когда до отъезда оставалось дня три, решил на всякий случай погадать. Гадаю же я всегда одним способом, по Библии – такая-то страница, такая-то строчка. И вот открываю, отсчитываю, и мне выпадает: «Посылаю ангела Моего». Ангела – помогать мне в дороге, и тут я понял, что поеду не зря…

Не зря, и волшебный рог изобилия навис над моей головой: ждали меня открытия и находки. Но посыпалось из рога не сразу, чему я, впрочем, не слишком удивился. Я давно уже понял, в чем заключается скрытый экзистенциальный смысл любого путешествия: путешествуем мы не столько на поезде, сколько – по этому самому поезду, и из тех новых мест, которые нам встречаются, удается лучше всего изучить вокзал и гостиницу. Да, вокзал с окошечком билетного кассира, тучей мух над буфетной стойкой и гостиницу с пыльным графином, чахлым цветком в горшке и жалким эстампом в дешевой окантовке. Изучить до последней трещины в стене, сырого развода на потолке, пятнышка на обоях за те бесконечные часы, которые мы там проводим.

Вот и на этот раз, добравшись поздно вечером до Ярославского вокзала, я сразу уперся в знакомую экзистенцию: поезд задерживался отправлением на два часа, о чем отстраненно-бесстрастным, нездешним и в то же время столь будничным голосом возвестил диктор. Задерживался отправлением – даже сама лексика таила в себе нечто вокзальное, предвещавшее удручающе-бессмысленное стояние у фонарного столба, сидение на лавке, хождение по платформе, разглядывание расписания поездов, чтение заголовков газет на лотках – одним словом, пустопорожнюю трату времени.

Этой пустопорожней трате я с обреченностью и предался, чувствуя себя богачом, которому нечего купить на свои миллионы, и мне стала открываться ночная жизнь вокзала, где я, благопристойный пассажир с добротным кожаным чемоданом и билетом в мягкий вагон, был случайным гостем, чужаком, пришельцем, а хозяевами – бомжи, нищие, инвалиды, воры и проститутки. Странное дело, но, не слишком заметных днем (во всяком случае, для милиции), ночь их как-то высветила и определила. И они даже собрались неким своим мирком – под фонарем и круглыми вокзальными часами. Собрались, сгрудились, сплотились, и, как это бывает при столь тесной близости многих людей, вдруг обозначилось некое движение, прокатилась волна. Волна отчаянного, лихорадочного, бесшабашного, бесстыдного веселья, как это бывает… Стихийный порыв – шапку оземь и в пляс!

И действительно, весь мирок заколыхался, кто-то хлопнул в ладоши, кто-то топнул ногой, и началась пляска. Дикая, грубая, надрывная – пляска бомжей, нищих, инвалидов, воров и проституток; они что-то горланили, вскидывали руки, высоко подбрасывали колени, ухарски выпячивали грудь и шутовски гримасничали напоказ толпе. И я смотрел на это, отчетливо понимая, что еду по следам Феодора Козьмича.

Да, в том-то вся и разница: не Александра, отклонявшегося на мягкую спинку сиденья, чтобы любопытный прохожий не мог узнать его, увидев в окне коляски, а Феодора Козьмича, который с каторжниками шел по этапу. С каторжниками, ворами, проститутками – среди них он был своим, поскольку судили его за бродяжничество. Царя-то – за бродяжничество, да еще наказали плетью: как это там… положили на лавку… подняли рубаху… поплевали на руки… исправно отсчитали двадцать ударов…

Наказали, и вот он шел вместе с прочими осужденными, и, быть может, на одном из привалов они тоже сгрудились, сплотились, и обозначилось движение, прокатилась волна, и нечто вроде пляски… с гримасами… нелепыми ужимками…

Представив эту картину, я вдруг осознал страшное различие между тем, как Александр заранее готовился к уходу, вынашивал эту мысль, еще до конца не веря, что она осуществится (поэтому и не обнародовал акт о престолонаследии, а спрятал его в особом ларце), и тою реальностью, с которой он столкнулся, когда осуществилось, сбылось, и он оказался среди ссыльных, и конвоир с ружьем говорит ему «ты». Реальностью каждодневной, однообразной, тягучей, словно расплавленный свечной воск, и ему приходится с ней мириться, терпеть, сдерживать себя, постоянно заботясь о том, чтобы не выдать тайну. Не выдать, не проговориться, не обмолвиться ненароком, кто он есть на самом деле. Соединение тайны с реальностью – вот что больше всего мучит, тревожит, не дает покоя.

Купец Хромов рассказывает, что однажды работники запели при старце известную в те времена песню:

Ездил русский белый царь,

Православной государь,

Из своей земли далекой

Злобу поражать…

Старец сидел на завалинке у своей кельи. Лишь только он услышал эти слова, как «задрожал, заплакал и ушел в свою келью, а затем подозвал одного из латышевских рабочих, приказал прекратить пение, а после просил Латышева, чтобы он не позволял своим рабочим петь песни об Александре I».

Тревожит, не дает покоя, судя по тому, как он иногда гневается и с какой детской обидчивостью заявляет о своих правах окружающим: «Однажды при починке рамы окна кельи Федора Кузьмича его сильно беспокоили. Старец не вытерпел и, рассердившись, гневно сказал: «Перестаньте! Если бы вы знали, кто я, вы бы не осмелились меня так беспокоить. Стоит мне написать одну строчку в Петербург, и вас на свете не будет».

Удивительный случай, словно переносящий старца из царского в совдеповский режим: вот он один в своей келье – как бы интеллигент, творческий человек… и сломалась рама окна… И надо вызвать плотника, чтобы ее починить… И это нарушает привычный ход всего дня, он с утра мается и страдает из-за того, что придут чужие и помешают, отвлекут, своим присутствием нарушат некую атмосферу… К тому же надо будет с ними общаться, разговаривать: ну что, мол, ребята?.. Надо, а ему не хочется, и вот он с утра не находит себе места, а тут еще плотник стучит молотком и позволяет себе всякие шуточки, обращаясь с ним слишком коротко, без должного почтения: ну что, мол, батя?..

Слишком коротко, – конечно же, он не выдержал… Не выдержал, и чуть было не выдал свою великую тайну, хотя повод-то был совершенно ничтожный и мелкий. Но в том-то вся загадка: в других случаях крепился, а тут – «если бы вы знали, кто я…». Еще минута – и скажет! И кому!Плотнику, починяющему раму, – истинно советский парадокс, возникающий от смещения понятий: великое унизилось до малого, а малое возвысилось до великого. Парадокс, в котором заключено все – и обидчивость Феодора Козьмича, и танец бомжей, нищих и инвалидов, и задержка отправлением, и изнурительное ожидание на вокзале, разсердившее (на старинный лад – через букву «з») меня настолько, что я готов ворваться к диспетчеру, пригрозить, потребовать объяснений и с детской обидчивостью заявить о своих правах: «Если бы вы знали, кто я… стоит мне написать строчку…»

Видно, эта неосуществившаяся угроза подействовала: диспетчер насмерть перепугался, всех переполошил, и вскоре к перрону подали поезд.

Подали, и вот я еду в Екатеринбург, угадываю некую белесость и скудость в воздухе, навеянные близостью Азии, и смотрю на гигантские каменные выбросы по обеим сторонам железной дороги – начало Урала. На вторые сутки высаживаюсь в Екатеринбурге, провожу остаток ночи в гостинице, а утром беру билет до Красноуфимска, сетуя на то, что приходится делать такой крюк, хотя можно было из Москвы доехать прямо до Красноуфимска.

Можно было – по другой ветке, но я сплоховал, не догадался, и ангел вовремя не шепнул, и теперь я возвращался назад. Возвращался с невольной досадой и, наверное, поэтому был рассеян, безучастен к тому, что меня окружало, и не чувствовал приближения духовного поля, которое обозначалось в сознании именем Александра. Да, цвела черемуха по склонам, посверкивали ржавой водой болотца, млела на солнце клейкая молодая листва, сквозило тонкое марево облаков, а я не чувствовал, – не чувствовал до тех пор, пока не мелькнуло названьице маленькой станции – Кленовская или Кленовский…

И тут меня словно обожгло, и я вспомнил.

«Это было ранней осенью 1836 года.

К одной из кузниц близ г. Красноуфимска Пермской губернии подъехал на очень хорошей, породистой лошади всадник, высокий, плечистый, красивый старик, по виду лет около 60-ти, одетый в обыкновенный черный крестьянский кафтан . Подковывая по его просьбе лошадь, кузнец обратил внимание на не совсем обычную наружность прибывшего. Несмотря на то что на нем был надет простой крестьянский костюм, он вовсе не походил на крестьянина ни своею наружностью, ни манерою говорить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад